Читать книгу Высота круга - Виктор Викторович Улин - Страница 4

4

Оглавление

Вода тихонько подманивала, суля мгновенный покой и решение всех проблем.

Почувствовав, как тело окутывается расслабляющим страхом, предвестником абсолютно безвольного повиновения, Надя заставила себя оторваться, оттолкнуться от перил и, зажмурившись, поспешно сбежала с моста на берег. Река по-прежнему тянула к себе даже из-за надежного на вид гранита – и Надя, все еще не избавившись от жутковатого оцепенения, свернула направо, вдоль набережной к Крюкову каналу.

Чугунная вязь решетки недвижно бежала следом, ловко пристроившись к ее неровному шагу; висящие на растяжках белые фонари ртутными шариками скакали по холодным волнам, каждую секунду без устали дробясь в иссиня-черной воде на тысячи булавочных головок и тут же сливаясь обратно. Под темной стеной того берега светлела неровно прилепившаяся кромка прошлогоднего льда, на пологом гранитном спуске одиноко торчал зимующий катер. Да нет же, никакой он не зимующий, – вдруг вспомнила Надя. – Он стоит тут с незапамятных времен, с благословенной поры их юности; стоит тут брошенный, медленно ржавея своим ужасным железным корпусом и жадно хватая пустыми глазницами окон недосягаемую в своей кажущейся близости воду, которая дрожала под ветром, взблескивая мелкорыбчатой чешуей.


…Умрешь – начнешь опять сначала,

И повторится все, как встарь:

Ночь, ледяная рябь канала,

Аптека, улица, фонарь…


Господи, как точно в Блоковских «Плясках смерти» сказано именно об этом вечере, о ней самой, об этом самом месте… Ночь – ночь придет, куда же вечер денется, хотя и не ночь еще, но темно уже и безлюдно в этих забытых туристами проездах, и фонари висят над улицей, и канал ледяно рябится под капающей с проводов ртутью… А аптека? Аптека… Она за углом; прямо на Театральной площади, у перекрестка улиц Декабристов и Глинки, в первом этаже напротив трамвайной остановки… боже милостивый, да неужели стихи на самом деле про все это?!

Надя вздрогнула, подавляя внезапно нахлынувшее ощущение не то испуга, не то пьянящего восторга, совсем уж неуместного в данной ситуации – и пошла быстрей по мартовским лужам, невольно подгоняя шаги к мерному двухчетвертному ритму Блоковской строки.

Ночьле-дяна-ярябь-кана-ла-апте-кау-лица-фонарь, две четверти, две четверти, две четверти, четверть и две восьмых, две четверти, две четверти, две четверти, две четвертиНочьле-дяна-ярябь-кана

Запоздало встав с Крюкова канала, впереди показалась громада Мариинки; ее парадно зашторенные окна щедро лучились золотым теплым светом – светом торжественной праздности радостного вечера: красивых женщин и изящных мужчин, и вечно царственного триумфа незыблемой музыки.

Что там дают сегодня?.. Надя приостановилась на трамвайных путях, всматриваясь в парящие под стеклами, кипящие золотым светом квадраты афиш.


«ЛЕБЕДИНОЕ ОЗЕРО»


Надя непроизвольно сжалась, вся захлестнутая волной небывалой тоски – «Лебединое», лучший из лучших на свете балетов, в котором она любила, помнила и знала наизусть каждый такт партитуры, каждый оттенок в голосе каждого инструмента… Отвернувшись с коротким вздохом и, зная, что делает себе еще хуже, она обогнула круглый угол театра, еще раз пересекла рельсы, вышла к консерватории и остановилась перед Римским-Корсаковым, который печально глядел на нее вниз с грязноватого гранитного пьедестала.

Консерватория – да неужели все это было со мной ? – подумала она, горько кашлянув в кулачок. Неужто не приснилось, не привиделось, даже не намечталось летним утром в сладостные полусознательные секунды после легкого пробуждения – неужели все это действительно и реально бы-ло?! Целых два года, по счастью равных векам, тысячелетиям, эрам бессмысленной жизни, подобной нынешней – два года в земном раю, в царстве музыки, вечной и великой – единственной вещи на свете, ради которой вообще стоит жить?

Два года – а счастье было так возможно… – еще бы столько же и полстолька, и вот тогда сейчас она действительно жила бы полноценной жизнью. Жизнь несла бы ее на горячей, звенящей волне, и каждый день дарил бы счастье… Счастье ежедневного отдавания музыке, трепетные концерты на плывущей от света сцене, сияющие лица замерших рядов золотого зала, рокочущий обвал аплодисментов и алмазные капли на отогнутых лепестках роз…

Но главное – не розы, не аплодисменты и не слушатели. Главное – сама Музыка.

Римский-Корсаков грустно покачал чугунной головой – точно сквозь серую пелену нераскрытого и незацветшего, увядшего в бутоне будущего рассмотрел безысходность ее настоящей, нынешней жизни.

Заплеванную микрорайонную школу с тусклыми классами и туалетно-хлорной вонью коридоров, никому не нужные уроки пения, рассохшийся до мышиного писка ящик под названием «пианино» – разбитый и обшарпанный, вкривь и вкось исцарапанный непристойными словами по остаткам черного лака, забывший руку настройщика и жалко торчащий грязным деревом клавиш на месте ободранной слоновой кости. Гремящие польки и слезливые вальсы, и бессмысленные бравурные песенки, и еще «У дороги чибис» – боже мой, шею бы свернуть этому проклятому чибису да ощипать до последнего перышка… Имелась единственно светлая звездочка: факультатив по истории музыки, куда к ней приходили несколько прыщавых мальчиков и переразвитых девочек. Странные дети рубежа двадцатого века: согбенные под бременем рушащейся на них информации, безнадежно усталые от собственного всезнайства, сгорающие от половой перезрелости и невозможности дать иной выход молодой силе, одуревающие в тошнотной скуке из-за того, что уже познали и изведали все, не оставив впереди даже про запас ничего загадочного, манящего к истинной свободе взрослой жизни – и в то же время боящиеся серьезной музыки, не слыхавшие о таком заведении, как Филармония, чувствующие первобытный ужас от величественного торжества симфонических концертов.

Правда, те, кто посещал факультатив, слушали внимательно; некоторые даже записывали в тоненькие тетрадочки расшифровку таинственной азбуки музыкальных тональностей, сущность энгармонизма и премудрости сонатной формы – так, словно намеревались когда-нибудь этим воспользоваться. Надя чувствовала: еще немного, еще чуточку усилий – и можно будет даже решиться на совсем отчаянный шаг, прийти в школу со скрипкой и вместо заезженного воя старых пластинок продемонстрировать им малую частичку живой музыки; дрожащей, теплой, упругой, рождающейся на их глазах и тем самым делающей их соучастниками великого таинства… В самом деле – еще немного, и на это можно было бы отважиться.

Да уже нельзя – вообще скоро ничего будут нельзя; к тому же и некому, ведь со следующего года кружок намереваются закрыть: ребят ходит все меньше – никого не интересует, что горстка оставшихся представляет собой действительно увлеченных музыкой ! – и директор намерен отдать эти внеклассные часы физику, поскольку его факультатив важнее, ведь он сулит реальную перспективу, подготовку к поступлению в институт, в отличие от интеллигентского снобизма, заключающегося в никчемном развлечении песенками ушедших эпох. Он так и выразился сегодня на педсовете – «интеллигентский снобизм», и все прочее…

В самом-то деле музыка – единственное оставшееся средство той красоты, которая еще может спасти мир и которая просто обязана это сделать, хотя бы попытаться в противовес ужасному, всепоглощающему рационализму настоящего – но нет, музыки никому не надо; всем требуется только физика.

Физика – какое мертвое слово, напоминающее скрежещущий лязг огромных и тупых ножниц, отсекающих жизнь от еще живого, теплого человека: физ-ззик-а… Огромный тысячеглазый и тысяченогий стальной краб, протянувший везде, куда только удалось, свои корявые клешни, жестоко скрипящие немазаными шарнирами; мечтающий превратить и этих – хоть развращенных уже телесно, но еще не пропащих душами – мальчиков и девочек в живые компьютеры, в безмозглые запрограммированные автоматы, у которых вместо чувств будут только теории Эйнштейна и прочих гениальных придурков.

Фи-ззик-а…Наде показалось, что чугунный композитор вместе с нею поморщился в отвращении к этому мерзкому слову.

А математика – математика разве лучше?.. Это даже не злобный краб, это… тупоглазое ватное чудище, давящее все живое в человеческой душе своим обманчиво мягким брюхом; это раковая опухоль, невидимо но необратимо разъедающая изнутри нормального человека – что она сделала из Саши! Из милого, мягкого, влюбленного в музыку – и, кажется, в детстве даже учившегося фортепьяно – Саши? Такого же бездушного монстра, слепо глядящего сквозь мир и видящего во всем лишь блошиные иероглифы своих формул, расползающиеся по белым листам!

Саша ничего не понимает – вернее не хочет, не стремится даже понять; про кружок не дослушал, когда ему пыталась рассказать. Хотя мог запросто в школу сходить, с директором провести разговор – тот ведь индюк надутый, ему бы в каком-нибудь главке пенсию высиживать, а не воспитанием детей руководить! – и под натиском Сашиного ученого красноречия он бы вмиг расплылся, растаял как снежное чудище; если бы Саша только захотел, ввернул бы что-нибудь вроде того, что для гармонического развития личности мало одних наук, но требуется еще и некоторая доля искусства, без которого у любого человека тормозится воображение – а музыка есть наиболее строго теоретизированное из всех искусств, поэтому именно она жизненно необходима для будущего человека, хоть при социализме, хоть при капитализме, и так далее, и тому подобное… И директор бы поднял руки, и сделал факультатив по теории музыки вообще обязательным для всех! Но к Саше не подступись, у него нет проблем, скажет только: «Брось ты тратить силы на балалаечный кружок, тебе что – денег не хватает? Погоди, вот сделаю докторскую, ведущего научного сотрудника – или какого там у них – выбью через пяток лет и заживем славно, вовсе с работы уйдешь, нечего попусту время и нервы тратить

По-своему Саша прав: он личность исключительно творческая, постоянно занят своими делами и поисками; и жена ему нужна хозяйка, которая обеспечивала бы нормальную жизнь, была бы всегда к его услугам, содержала его в идеальной форме, вела домашние дела и не трепала нервы. Больше ничего ему не надо от женщины, которая рядом с ним; он и вовсе забыл, что она тоже человек и не может жить лишь в качестве бесконечно малого – так, кажется, у них в математике говорится, – дополнения к нему; она ведь тоже в свое время подавала надежды, и еще в музыкальном училище преподавательница специальности твердо прочила ей место в камерном оркестре Филармонии!

Он не знает даже, что дала ей скрипка – не в те глупые детские годы, когда пропущенный урок казался лучшим на свете подарком, а Бетховена именовали Битвохиным – а потом, после того как инструмент раскрылся ей целиком, всей душой, всей силой живого звучания, неисчерпаемой бездной тембровой палитры… Он не ведает, чем была для нее консерватория – два года непрерывного, не отпускающего даже во сне безграничного счастья, – и что стоило ей покинуть этот светлый рай из-за него: ведь она бросила консерваторию именно по причине замужества; неожиданно повернувшаяся судьба жены сверходаренного математика нарушила все замыслы, поскольку оба не могли подниматься одновременно по своим дорогам на две разных высоты; один должен был поступиться собой и спуститься, вообще свернуть со своего пути, чтоб помочь другому – по сути дела, принести в жертву свое личное будущее ради будущего общего. Ее скрипичная профессия еще не укрепилась тогда в незыблемой и бесспорной форме, а его диссертация уже громоздилась выше солнца сияющей глыбой успеха, вот она и пожертвовала собой, отдав музыку другим – и пошло, покатилось все вниз, по скользкому льду.

За Надиной спиной весело прогремел трамвай, словно напоминая безжалостно, что не все несчастны в этом темно-синем вечернем мире – радостно громыхнул дверьми перед золотосветным подъездом театра, выплескивая наружу праздных людей, неспешно едущих к лебединому озеру. Она вдруг подумала, что вроде бы не так много ей еще лет, а уже успела миновать прежняя, кажущаяся доисторической эпоха, когда они с Сашей ходили в этот театр, чудовищными усилиями добывая билеты, потому что в кассе их практически никогда не бывало даже на галерку – а теперь настало такое время, что билеты можно купить когда хочешь хоть в царскую ложу, да только цена их нынче такова, что ей самой и на прежнюю галерку не купить… А эти люди, с билетами и перспективой услышать Чайковского так счастливы сейчас, что, наверное, даже не осознают своего счастья…

Счастье, несчастье – все идет аккордами, чередуясь разными гармониями, и так всю жизнь: то мажорное созвучие прозвучит ликующе, то септаккорд что-то туманное пообещает, да не даст, а то дрожащий неустой в такой минор разрешится, что хочется кричать от безысходности, да только кричать бесполезно, никто не услышит, никому дела нет, поскольку у каждого свои проблемы. А сейчас вообще какой-то ре-диез минор, самый тоскливый из всех минорных ладов, где шесть печальных диезов горюют на своих линейках, да еще звучит, не прекращаясь, где-то внизу тревожное бассо остинато, напоминая каждую секунду о неразрешимости всего, что творится сейчас в ее, Надиной, жизни. А нынче все минорные мелодии сошлись в одной точке, стянутые тугим узлом контрапункта, все печальные дела решили сделаться одновременно: с вечера с Сашей поссорились, утром он даже не захотел поинтересоваться, что именно будут обсуждать на педсовете, сколь важным может оказаться для нее этот день; сколько бед он мог принести и принес, словно чувствовала – ведь именно сегодня приняли окончательное решение о закрытии ее кружка в угоду всепожирающей физике. Очень грустно – и не с кем даже поделиться, потому что подруг по училищу и консерватории она давно растеряла, ни с одной из истеричных толстых школьных баб так и не сошлась, маму с ее глазами просто нельзя расстраивать, а Саша…

Да, Саше нужна именно хозяйка, кухарка, поломойка и швея; и еще нужна… нужно существо противоположного пола, способное быстро изобразить удовлетворительную для обоих игру в постели – когда он не слишком устал от своих научных подвигов – а она скоро и этого уже не сможет. Потому что давно уже не может расслабиться по-настоящему и практически ничего не чувствует, лишь отбывает, терпит положенные минуты его мужского внимания. Минуют ее последние свежие годы, тает хрупкость тела, уходит все, что когда-то давно дарило смутный трепет душе перед затуманенным от неровного дыхания зеркалом – а что было в ней, в этой самой ее жизни, куда все делось? Куда? да туда же – все отдано, все подарено, все принесено в бесполезную жертву ему, ему и только ему – ему и его мерзкой науке.

Он взял меня, взял и вытянул из меня все возможное, – с внезапной оглушительной горечью думала Надя, пытаясь в высокой темноте рассмотреть лицо Римского-Корсакова. – Все до ниточки, использовал, исчерпал меня до дна, выжал последние капельки, отдав в жертву всепожирающему идолу математики. Он потерпит еще несколько лет, а потом отпихнет меня прочь, прогонит на сторону с глаз долой и возьмет себе другую – настоящую женщину, без комплексов и недостатков. Пока я его еще устраиваю, но он не заботится о том, чтоб удержать меня возле себя, так как уверен твердо: я никуда от него не денусь, никто меня не подберет, кому я такая нужна? Что я из себя представляю в двадцать семь лет, и что действительно женского осталось во мне? Ничего, ничего, ниче…

– …Девушка!

Чужой голос прозвучал резко и отрывисто, точно заговорил сам Римский-Корсаков, не выдержав ее немых жалоб – Надя вздрогнула, разом потерялась в темном развале своих мыслей и, испуганно съежившись, отбежала от черного памятника.

– Девушка, подождите!

Голос прозвучал из-за спины, и Надя неуверенно обернулась.

Широко прыгая через трамвайные пути, к ней спешил незнакомый мужчина – кажется, военный, судя по прямым плечам, светлой фуражке и чернокрылым взмахам пол длинной шинели.

Высота круга

Подняться наверх