Читать книгу Мечтавший о солнце. Письма 1883–1890 годов - Винсент Ван Гог - Страница 3
Нюэнен. Антверпен «Живопись – это наш дом»
Нюэнен
ок. 7 декабря 1883 – ок. 14 ноября 1885
ОглавлениеК окончанию осени 1883 года Винсент, разочаровавшись в жизни в Дренте, а также, по всей видимости, встревоженный намеком Тео на нестабильность финансового положения последнего, вновь отправляется искать прибежища в доме родителей, к тому моменту снова сменивших место жительства и перебравшихся в Нюэнен, близ Эйндховена. 5 декабря 1883 года Винсент переступил порог родительского дома, где он проведет почти два года. Здесь, в сельской местности, он планирует совершенствоваться в изображении крестьян и рабочих. Первыми его внимание привлекают ткачи, словно запертые в клетках своих хитроумных станков. Когда погода не позволяет работать на улице, Винсент работает над многочисленными натюрмортами. Он продолжает упорно совершенствовать навыки живописца, не оставляя также и рисования. Его новая цель – начать создавать работы на продажу, которые он мог бы посылать Тео в обмен на финансовую помощь.
Одним из его постоянных адресатов и близких друзей остается молодой художник Антон ван Раппард, с которым они вместе занимаются живописью. В то же время Винсент дает уроки местному художнику-любителю. С мая 1884 года он арендует просторную студию.
В письмах этого периода упоминается имя Марго Бегеманн, дочери соседей, с которой Винсент вступает в отношения и некоторое время даже планирует заключить брак. Однако затем постепенно отказывается от этой мысли, возможно из-за яростного противодействия обеих семей. Марго, по-видимому обладавшая не вполне стабильной психикой, предпринимает попытку самоубийства. Отношения с родными становятся все более напряженными. В конце марта внезапно умирает отец, пастор Теодорус Ван Гог, и Винсент после ссоры с сестрой Анной перебирается жить из родительского дома в мастерскую.
В Нюэнене художник создает огромное количество рисунков и живописных набросков – крестьян за работой, эскизов крестьянок в чепцах и пр. Его главным свершением оказывается живописное полотно «Едоки картофеля».
В письмах этого периода доминировавшую прежде религиозную тему вытесняют рассуждения о художниках, искусстве и теории цвета, а наиболее цитируемыми авторами становятся Феликс Бракемон, Теофиль Сильвестр, Эдмон де Гонкур, Альфред Сансье, Жан Жигу, Шарль Блан и Виллем Бюргер (псевдоним Теофиля Торе).
410 (345). Тео Ван Гогу. Нюэнен, пятница, 7 декабря 1883, или около этой даты
Дорогой Тео,
после того как я написал тебе вчера вечером, Тео, я полночи пролежал без сна.
Я до глубины души опечален тем, что, хотя по возвращении после двух лет отсутствия меня приняли дома очень ласково и сердечно, в сущности, ничто, ничто, ничто из того, что я в отчаянии должен назвать ослеплением и глупостью, когда речь заходит о понимании обстоятельств. Все шло очень хорошо до того момента, когда папа – не только в гневе, но и потому, что «он устал от этого», – отказал мне от дома. А тогда нужно было понять, что это очень важно для моего успеха или неуспеха, и мне стало в десять раз труднее – почти невыносимо.
Если бы тогда я не почувствовал того же, что чувствую теперь, – что, несмотря на все благие намерения, несмотря на радушный прием, несмотря на все, что угодно, в папе есть какая-то железная твердость и ледяная холодность, нечто ранящее, как сухой песок, стекло или жесть, – несмотря на всю его внешнюю мягкость; если бы тогда, говорю, я уже не чувствовал этого, как и теперь, я не был бы так оскорблен. Теперь я снова испытываю почти невыносимую нерешительность и внутреннюю борьбу.
Наверное, ты понимаешь, что я не стал бы писать так, как пишу, – по собственному побуждению приехав сюда, совладав с собственной гордостью, – если бы в самом деле не произошло то, что возмутило меня.
Если бы теперь я увидел хоть какую-то ГОТОВНОСТЬ сделать так, как поступили Раппарды, достигнув лучших результатов, и так, как мы начинали здесь, тоже с хорошими результатами, если бы теперь я увидел, что папа тоже понял, что не должен был выставлять меня за дверь, я был бы спокоен за свое будущее.
Но ничего, ничего из этого. Ни тогда, ни сейчас в папе не было и нет ни следа, ни намека, ни тени сомнения в том, правильно ли он тогда поступил.
Папе, в отличие от тебя, меня, любого, кто человечен, незнакомо раскаяние. Папа верит в собственную праведность, тогда как ты, я и другие человечные люди проникнуты ощущением, что мы состоим из ошибок и напрасных усилий.
Мне жаль таких людей, как папа, я не могу держать на них зла в своем сердце, потому что считаю их несчастнее меня самого. Почему я считаю, что они несчастнее меня? Потому что даже то хорошее, что в них есть, они применяют неправильно, и оно действует во зло, потому что свет, который в них есть, черен, и вокруг них распространяется темнота, мрак. Их сердечный прием приводит меня в отчаяние, их примирение без осознания ошибки для меня хуже – если это вообще возможно – самой ошибки.
Вместо готовности понимать и, следовательно, с определенным рвением способствовать моему и, косвенно, своему благополучию я во всем чувствую колебания и нерешительность, которые парализуют мое желание и мою энергию, как свинцовая атмосфера.
Мой мужской разум подсказывает, что я должен считать нашу с папой глубочайшую непримиримость роковой неизбежностью. Мое сочувствие и к папе, и к самому себе говорит мне: «Непримиримы? Не может быть!», до самой бесконечности существует возможность, нужно верить в возможность окончательного примирения. Но это последнее – почему оно, к сожалению, лишь «иллюзия», по всей видимости?
Ты считаешь, что я слишком тяжело воспринимаю все это? Наша жизнь – жуткая реальность, и мы сами идем в бесконечность, которая есть – есть, – а наше восприятие, легче оно или тяжелее, никак не влияет на суть вещей.
Так я думаю об этом, например, ночью, когда лежу без сна, так я думаю об этом во время вечерней бури над пустошью, в печальных сумерках.
Возможно, днем, в повседневной жизни, я иногда выгляжу бесчувственным, как кабан, и легко могу понять, что люди считают меня грубым. Когда я был моложе, я гораздо чаще, чем сейчас, думал, что это происходит из-за случайностей, или мелочей, или недоразумений, которые безосновательны. Но с возрастом я все чаще отказываюсь от этого мнения и вижу более глубокие причины. Жизнь – тоже «странная штука», брат.
Ты, наверное, видишь, в каком потрясении я пишу эти письма: то я думаю, что это может быть, то – что этого не может быть. Мне ясно одно: дело идет не гладко, как я говорил, и нет никакой «готовности». Я решил пойти к Раппарду и сказать ему, что и сам предпочел бы жить дома, но, несмотря на все возможные преимущества этого, остается непонимание с папой, которое я, к сожалению, начинаю считать непоправимым и которое делает меня апатичным и бессильным.
Вчера вечером было решено, что я на какое-то время останусь здесь, а на следующее утро, несмотря ни на что, – все сначала – давай подумаем об этом еще раз. Ну да, утро вечера мудренее, подумать!!! Как будто не было ДВУХ ЛЕТ, чтобы об этом подумать, когда НУЖНО БЫЛО подумать об этом как о чем-то само собой разумеющемся, как о чем-то естественном.
Два года, для меня – ежедневной тревоги, для них – обычной жизни, будто ничего не произошло и не могло бы произойти, на них не давило это бремя. Ты говоришь, они этого не выражают, хоть и чувствуют. НЕ ВЕРЮ. Я и сам когда-то так думал, но тут что-то не так.
Как ЧУВСТВУЕШЬ, ТАК и поступаешь. Наши ПОСТУПКИ, наши скоропалительные желания или наши колебания – нас узнают по ним, а не по тому, что мы говорим устами своими – ласково или неласково. Добрые намерения, мнения, вообще-то, меньше, чем ничто.
Можешь думать обо мне что угодно, Тео, но говорю тебе: это не мое воображение, говорю тебе: папа не хочет.
Сейчас я вижу то, что видел тогда, тогда я откровенно говорил с папой, сейчас я, во всяком случае, говорю, как идет дело, опять-таки с ПАПОЙ, который НЕ хочет, который делает это НЕВОЗМОЖНЫМ. Чертовски досадно, брат: Раппарды поступили разумно, а тут!!!!!! Что бы ты ни сделал и ни делал сейчас, это будет на 3/4 напрасно из-за них. Скверно, брат. Жму руку.
Всегда твой
Винсент
Меня не волнует радушный или нерадушный прием, меня огорчает, что они не сожалеют о сделанном ими тогда. Они думают, что НИЧЕГО тогда НЕ СДЕЛАЛИ, и это для меня уже слишком.
413 (346). Тео Ван Гогу. Нюэнен, суббота, 15 декабря 1883, или около этой даты
Дорогой брат,
я чувствую, как папа и мама инстинктивно (не говорю «сознательно») думают обо мне.
Представление о том, чтобы взять меня в дом, подобно тому, как если бы в доме появился большой лохматый пес. Он будет входить в комнату с мокрыми лапами, и потом, он же такой лохматый. Он будет путаться у всех под ногами. И он так громко лает.
Грязное животное, короче говоря.
Пусть так, но у этого животного есть человеческая история и, хоть это и пес, человеческая душа, притом чувствительная настолько, чтобы чувствовать, что́ о нем думают, на что обычная собака не способна.
И я, соглашаясь с тем, что я вроде пса, принимаю их такими, каковы они есть.
Этот дом также слишком хорош для меня, и папа, и мама, и вся семья чрезмерно милы (однако при этом не испытывают чувств), и – и – это пасторы, множество пасторов. Значит, пес понимает, что, если бы его оставили, ему пришлось бы слишком много вынести, слишком много вытерпеть «В ЭТОМ ДОМЕ», и он будет подыскивать себе конуру где-нибудь в другом месте.
Вообще-то, пес когда-то был папиным сыном, и папа сам слишком часто оставлял его на улице, где он неизбежно становился грубее, но поскольку папа уже много лет назад забыл об этом и, вообще-то, никогда глубоко не задумывался о том, что значит связь между отцом и сыном, то нечего об этом и говорить.
Потом, пес мог бы и укусить, если бы взбесился, тогда должен был бы прийти жандарм, чтобы его пристрелить. Ну что ж – да, все это правда, совершенно точно.
С другой стороны, собаки бывают сторожами. Но это лишнее, говорят, сейчас мир и нет никакой опасности, все хорошо. Значит, я промолчу.
Пес сожалеет только о том, что не держался подальше, потому что даже на пустоши было не так одиноко, как в этом доме, несмотря на все радушие. Пес зашел из слабости, и я надеюсь, что о ней забудут, а он впредь постарается не допускать такого.
Пока я был здесь, у меня не было никаких расходов и я дважды получил от тебя деньги, поэтому сам оплатил поездку и заплатил за одежду, которую купил папа – моя была недостаточно хороша, – а кроме того, выплатил 25 гульденов другу Раппарду.
Думаю, тебя это порадует, иначе вышло бы некрасиво.
Дорогой Тео,
приложенное – это письмо, которое я уже писал, когда получил твое. И я хочу ответить на него, внимательно прочитав, что́ ты пишешь. Для начала, я считаю благородным с твоей стороны, что ты, полагая, что я обременяю папу, принимаешь его сторону и делаешь мне порядочный выговор.
Полагаю, это то, что я в тебе ценю, хотя ты вступаешь в борьбу с тем, кто не враг ни тебе, ни папе, но кто, тем не менее, ставит перед папой и перед тобой серьезные вопросы. Говоря тебе, что говорю я, испытывая такое и спрашивая, почему это так.
Кроме того, во многих отношениях твои ответы на разные места в моем письме показывают мне те стороны вопросов, которые касаются и меня самого. Твои сомнения – отчасти и мои сомнения, но не полностью. Поэтому я снова вижу в них твою добрую волю, а также твою склонность к примирению и миру, в чем я, собственно, не сомневаюсь. Но, брат, в ответ на твои намеки я тоже мог бы представить очень много сомнений, только я думаю, что это был бы длинный путь, а есть более короткий.
Склонность к миру и примирению есть и у папы, и у тебя, и у меня. И все же, кажется, мы не можем помириться. Теперь я считаю, что камень преткновения – я сам, и поэтому я должен попытаться отыскать что-то, чтобы впредь не «обременять» ни тебя, ни папу.
Теперь я готов сделать так, чтобы папе и маме было как можно удобнее, как можно спокойнее.
Значит, ты тоже считаешь, что именно я обременяю папу и что я малодушен. Раз так – ради папы и тебя я постараюсь держать все в себе. Кроме того, я не стану больше навещать папу и буду придерживаться своего предложения (ради взаимной свободы мыслей и также ради того, чтобы не ОБРЕМЕНЯТЬ тебя: я боюсь, что ты невольно начинаешь так считать); если ты его примешь, к марту нашей договоренности относительно денег настанет конец.
Я оставляю какой-то срок для порядка, чтобы у меня осталось время на шаги, которые лишь с малой вероятностью приведут к успеху, но которые мне, по совести, нельзя откладывать в сложившихся обстоятельствах.
Ты должен воспринять это спокойно и воспринять по-доброму, брат, я же вовсе не ставлю тебе ультиматума. Но если наши чувства уже слишком сильно различаются, ну что же – мы не должны заставлять себя делать вид, будто все в порядке. Разве не так думаешь и ты, до некоторой степени?
Ты же знаешь, не так ли: я считаю, что ты спас мне жизнь, этого я НИКОГДА не забуду, я ведь не только твой брат и твой друг, даже после того, как мы положим конец отношениям, которые, боюсь, вызвали бы ложное положение; я обязан вечно хранить преданность тебе за то, что ты делал в то время, протягивая мне руку и упорно помогая.
Можно отдать деньги, но как воздать за доброту, подобную твоей?
Поэтому позволь и мне это сделать – только я разочарован тем, что примирение до сих пор не состоялось – и я желал бы, чтобы это еще было возможно, но вы, люди, меня не понимаете и, боюсь, никогда не поймете. Если сможешь, пришли мне обычное письмо с обратной почтой, тогда мне не придется просить у папы, когда я буду уходить, а это нужно сделать как можно скорее.
23,80 гульдена от 1 дек. полностью отдал папе
(возмещение одолженных 14 гульденов, за башмаки и брюки вместе 9 гульденов)
,, 25,, 10,,,,,, Раппарду
У меня в кармане остались еще четвертак и несколько центов. Вот счет, который будет понятен тебе, если ты будешь также знать, что за жилье в Дренте, снятое на долгое время, я уплатил из денег за 20 ноября, которые пришли 1 декабря из-за какой-то заминки, позже улаженной, а из 14 гульденов (которые я одолжил у папы и с тех пор отдал) я оплатил свою поездку и т. д.
Отсюда я поеду к Раппарду.
А от Раппарда, может быть, к Мауве. Стало быть, давай постараемся спокойно привести все в порядок.
В моем откровенно высказанном мнении о папе слишком много такого, что я не могу взять обратно в нынешних обстоятельствах. Я ценю твои возражения, но многие из них не могу считать убедительными, о других я и сам уже думал, хотя написал то, что написал.
Свои чувства я излил в сильных выражениях, и они, естественно, изменяются благодаря признанию всего хорошего в папе, эти изменения, конечно, значительны.
Позволь сказать тебе: я не знал никого, кто в 30 лет был бы «мальчиком», особенно если он за эти 30 лет испытал больше любого другого. Тем не менее, если хочешь, считай мои слова словами мальчика.
Я не несу ответственности за твое восприятие моих слов, не так ли? Это твое дело.
Что касается папы, то, как только мы расстанемся, я буду волен выбросить из головы все, что он обо мне думает.
Возможно, политически верно молчать о своих чувствах, однако мне всегда казалось, что художник обязан прежде всего быть искренним: понимают ли люди, что я говорю, правильно или неправильно они меня оценивают – как ты сам мне когда-то сказал, от этого для меня ничего не прибудет и не убудет.
Что ж, брат, знай: несмотря на любые расхождения, я – может быть, гораздо больше, чем ты знаешь или чувствуешь, – остаюсь твоим другом и даже другом папы. Жму руку.
Всегда твой
Винсент
Во всяком случае, я не враг ни папе, ни тебе и никогда не стану им.
Написав вложенное письмо, я снова обдумал твои замечания и снова поговорил с папой. Я твердо стою на своем решении не оставаться здесь, независимо от того, как его воспримут и что из этого выйдет, однако тогда разговор принял другой оборот, потому что я сказал: я тут уже две недели, но чувствую, что не продвинулся дальше, чем за первые полчаса; если бы мы лучше понимали друг друга, то уже во всем разобрались бы и все уладили; я не могу терять времени и должен решить.
Дверь должна быть либо открыта, либо закрыта. Середины для меня нет, да она и невозможна. Теперь дело закончилось тем, что та комнатенка в доме, где сейчас стоит каток для белья, будет отдана мне и послужит чуланом для всякой всячины, а также, при благоприятных обстоятельствах, мастерской. И тем, что эту комнату принялись освобождать, хотя сначала это не имелось в виду и дело еще не решено.
Хочу сказать кое-что о том, что лучше понял с тех пор, как написал тебе, что́ думаю о папе. Я смягчил свое мнение отчасти благодаря тому, что, как мне кажется, я обнаружил в папе (и один из твоих намеков в некоторой степени этому соответствует) признаки того, что он в самом деле не может следовать за ходом моих мыслей, когда я пытаюсь что-то объяснить. Он задерживается на кое-каких моих словах, которые, будучи вырванными из контекста, звучат неверно. Это может быть обусловлено многими причинами, но по большей части в этом виновата старость. Что ж, старость и ее слабости я уважаю, как и ты, даже если тебе так не кажется или ты мне не веришь. Я имею в виду, что, вероятно, прощаю папе то, на что обиделся бы, будь он в полном разумении, – по упомянутой причине.
Я вспомнил также высказывание Мишле (которое он услышал от зоолога): «Самец чрезвычайно дик». А поскольку сейчас, на данном этапе моей жизни, о себе самом я знаю, что у меня сильные страсти, и, по-моему, так и должно быть – во всяком случае, как я себя вижу, – я могу быть «очень дик». И все же моя страсть успокаивается, когда передо мной более слабый, тогда я не борюсь.
Хотя, впрочем, спорить на словах или о принципах с человеком, который, заметим, в обществе занимает положение, относящееся к управлению духовной жизнью людей, разумеется, не только позволительно, но и ни в коей мере не может быть трусостью, ведь вооружение одинаково. Если хочешь, поразмысли над этим, тем более если я говорю, что по многим причинам хочу отказаться от словесного спора, поскольку иногда подумываю, что папа больше не способен сосредоточиться на отдельном вопросе.
Ведь в некоторых случаях возраст человека добавляет ему сил.
Касаясь сути вопроса, я пользуюсь этой возможностью, чтобы сказать тебе: по-моему, именно под влиянием папы ты сосредоточился на торговле больше, чем это заложено в твоей натуре.
И я верю: пусть сейчас ты еще настолько уверен в своем деле, что должен оставаться торговцем, определенное начало в твоей натуре будет действовать, и, может быть, так сильно, как ты и не подозреваешь.
Поскольку я знаю, что в первые же годы у «Гупиль и Ко» нам одновременно пришла мысль о том, чтобы стать художником, такая сокровенная, что тогда мы даже друг другу не осмелились сказать это прямо, я вполне допускаю, что в эти более поздние годы мы сближаемся. Тем более под влиянием обстоятельств и состояния самой торговли, которое изменилось по сравнению с нашими ранними годами и, на мой взгляд, будет меняться все больше и больше.
В то время я так сильно принуждал себя и на меня так давило предубеждение, что я уж точно не художник, что, даже когда я ушел из «Гупиль и Ко», я обращал свои мысли не на это, а на что-то другое (что было второй ошибкой, еще больше первой). Тогда я был обескуражен этой невозможностью, из-за чего робкие, очень робкие шаги навстречу нескольким художникам даже не были ими замечены. Я говорю это тебе не потому, что хочу заставить тебя думать как я, – я никого не заставляю, – я говорю это просто из братского, дружеского доверия.
Мои соображения иногда могут быть несоразмерными, очень возможно. И все же я верю, что в их характере, и в действии, и в направлении должна быть доля правды. Я сейчас работал над тем, чтобы дом снова был для меня открыт, вплоть до того, чтобы у меня была там мастерская, и делаю это, в первую очередь или главным образом, не из себялюбия.
Я вижу в этом вот что: хотя мы во многом не понимаем друг друга, всегда или иногда, ты, папа и я готовы проявить добрую волю, чтобы сотрудничать. Поскольку отдаление происходит долго, не может быть никакого вреда в том, чтобы попытаться положить груз на другую сторону, чтобы мы не казались людям более разобщенными, чем есть сейчас, чтобы не впадать перед людьми в крайности.
Раппард говорит мне: «Человек не будет куском торфа в той мере, в какой он не может вынести, чтобы его, как кусок торфа, забросили на чердак и забыли там» – и указывает, что, по его мнению, для меня было большим несчастьем, что мне отказали от дома. Если хочешь, подумай об этом. Думаю, будет преувеличением считать, что я действовал своевольно или самоуверенно, или – что ж, ты сам знаешь это лучше, чем я, – меня более или менее принуждали делать одно и другое и я мог делать только то, что хотели видеть они.
А именно предвзятое мнение о низменности моих целей и т. д. сделало меня очень холодным и довольно безразличным по отношению кое к кому.
Брат, еще раз: много думай на этой стадии своей жизни, полагаю, тебе грозит искаженное представление о многих вещах, и думаю, что тебе нужно еще раз проверить перспективы своей жизни – тогда твоя жизнь станет ЛУЧШЕ. Я говорю не так, будто я знал об этом, а ты не знал, я говорю это потому, что все больше начинаю осознавать: ужасно трудно узнать, в чем ты прав, а в чем не прав.
417 (350). Тео Ван Гогу. Нюэнен, среда, 26 декабря 1883, или около этой даты
Дорогой Тео,
вчера вечером я вернулся в Нюэнен, и мне надо сразу же рассказать тебе то, что я должен рассказать.
Свои принадлежности, этюды и пр. я собрал и отправил сюда, и, пока папа и мама освобождают маленькую комнату, я уже устроился на новом рабочем месте, где надеюсь добиться кое-каких успехов.
Сообщаю также, что разговаривал с той женщиной и что наше решение, еще более окончательное, состоит в том, что в любом случае она останется сама по себе, а я сам по себе, чтобы люди не могли справедливо упрекать нас.
Теперь, когда мы в разлуке, мы останемся в разлуке, только задним числом сожалеем, что не выбрали среднего пути, и даже сейчас остается взаимная привязанность, корни или причины которой слишком глубоки, чтобы она была преходящей.
Теперь я должен сказать еще кое-что, к чему не буду возвращаться; ты можешь воспринимать это как угодно, обдумать или отклонить по своему желанию – дело твое, просто знай для себя.
Знай же, что я с глубоким раскаянием вспоминаю о твоем приезде этим летом, о наших тогдашних разговорах и обо всем, что из них проистекало. Время прошло, но я не могу задним числом отрицать, что мы, кажется, были не правы. И теперь я иначе рассматриваю твои слова и тебя самого и больше не могу думать о тебе с тем же чувством, что раньше.
Дело в том, что теперь я вижу яснее, как ты и другие, похоже, желали разлучить меня с ней.
В добрых намерениях я не сомневаюсь.
Решение было за мной, и если я поступил неправильно, то, по-моему, не должен винить в первую очередь тебя (в первую очередь я виню себя самого), однако во ВТОРУЮ очередь должен винить тебя.
Вот рычаги, с помощью которых на меня воздействовали так, что я растерялся, – и ты в этом участвовал, во всяком случае до какой-то степени: во-первых, затрагивание бесконечно щекотливых вопросов из прошлого, беспокоивших меня, а во-вторых, твои слова о том, что «мой долг», возможно, должен подтолкнуть меня к расставанию. Что ж, если бы ты говорил совершенно независимо, я бы к этому никогда не вернулся, но это слишком совпадает с чувствами других людей, с которыми я тоже расхожусь во мнениях, чтобы я мог считать твои суждения полностью независимыми. Я вник в твои взгляды, хотя, вероятно, имею в виду совсем не то, что ты думаешь, и со временем собираюсь объяснить тебе еще кое-что, о чем сейчас говорить неуместно.
Ты указал мне на случай, когда некий мужчина оставил некую женщину и это «хорошо сработало».
Само по себе это может быть верно – очень верно, – однако было ли это применимо в данном случае, к ней и ко мне? Видишь, это другое.
И я позволил себе посмотреть, «хорошо ли это сработало». И, друг мой, теперь это слишком сомнительно.
Знай, что эта женщина хорошо держалась, работая (прачкой), чтобы обеспечить себя и детей, следовательно, она исполнила свой долг, и это при серьезной физической слабости.
Ты знаешь, что я взял ее к себе, – при родах с ней произошло такое, из-за чего врачи в Лейдене указали, что ей нужно спокойное место, где она и ее ребенок встанут на ноги.
У нее было малокровие и, возможно, уже начиналась чахотка. Что ж, пока с ней был я, ей не стало хуже, она во многом окрепла и всякие скверные явления прошли.
Но теперь все снова ухудшилось, и я очень опасаюсь за ее жизнь, а бедный ребенок, о котором я заботился как о собственном, уже не такой, как был.
Брат, я считаю, что она в большой беде, и это меня очень огорчает.
Я знаю, конечно, что это скорее моя вина, но и ты мог бы говорить иначе. Теперь слишком поздно – я лучше понимаю, что ее приступы плохого настроения и то, что, как я думал, она делала неправильно по злобе, тоже были следствием нервного состояния, в котором она это делала как бы неумышленно. Позже она не раз мне говорила: «Иногда я не знаю, что делаю».
И для меня, и для тебя есть оправдание – ясно, что с такой женщиной иногда не знаешь, как держаться, а кроме того, мы испытывали денежные затруднения; но мы должны были выбрать средний путь, и если бы мы еще могли его найти, хотя теперь найти его трудно, это было бы гуманно и не так жестоко.
Тем не менее я не хотел ее обнадеживать, я ободрял ее, пытался утешить и поощрять ее идти по пути, по которому она идет сейчас, одинокая, работающая ради себя и своих детей. И все же я сердечно к ней привязан, с тем же сокровенным сочувствием, как раньше, – сочувствием, которое я постоянно испытывал в эти последние месяцы, даже в разлуке.
Что же, брат, наша дружба из-за этого сильно пострадала, и если бы ты сказал, что мы точно не ошиблись, и если бы мне показалось, что ты все еще настроен, как тогда, – я больше не мог бы почитать тебя так, как раньше.
Раньше я уважал тебя именно потому, что в то время, когда другие не хотели меня знать из-за того, что я был с ней, ты помогал мне поддерживать в ней жизнь.
Я не говорю, что не нужно было ничего менять и исправлять, но мы (или, скорее, я), по-моему, зашли слишком далеко. Теперь у меня здесь есть мастерская, и, возможно, многие денежные трудности станут не такими роковыми.
В заключение скажу: думай об этом как угодно, но, если после всего, что я написал, ты останешься в таком же расположении духа, как летом, я больше не смогу испытывать к тебе такого же уважения, как прежде.
Впрочем, я также решил больше не говорить тебе ни слова о возможных изменениях в обстоятельствах твоей жизни или в твоей карьере. Ибо я вижу в тебе как бы две натуры, которые борются друг против друга; то же самое я вижу и у себя, но, возможно, в тебе еще не перебродили вопросы, которые я, по твоему мнению, уже решил, ведь я на 4 года старше. По-моему, будет лучше, если ты подумаешь о том, что я говорю, – хотя можешь и отмахнуться от этого. Но я, со своей стороны, хотел поговорить с тобой об этом откровенно и не могу скрывать от тебя своих чувств. Жму руку.
Всегда твой
Винсент
Что касается моего мнения о том, как далеко можно зайти, если речь идет о серьезном отношении к бедному, брошенному, больному созданию, то я уже имел повод высказать его и могу только повторить:
до БЕСконечности.
А с другой стороны, наша жестокость тоже может быть бесконечной.
428 (355). Тео Ван Гогу. Нюэнен, воскресенье, 3 февраля 1884, или около этой даты
Дорогой Тео,
рад был получить твое сегодняшнее письмо и вложение, большое тебе спасибо за оба. Мне кажется, что мамино выздоровление пока в общем идет вполне благополучно. Чем дальше, тем меньше прямая опасность, и дело все больше становится преимущественно вопросом времени. Тем не менее, когда перелом срастется, мама точно не будет такой, как прежде. На мой взгляд, она, а значит, возможно, и папа сразу сильно состарятся.
В таких обстоятельствах я рад быть дома, и случившееся несчастье, естественно, полностью отодвинуло на задний план некоторые вопросы (в которых я существенно расхожусь во мнениях с папой и мамой), между нами все довольно хорошо, и, может статься, благодаря этому я буду в Нюэнене дольше, чем предполагал первоначально.
А позже, когда маму нужно будет чаще переносить с места на место и т. д., я смогу протянуть руку помощи – это более или менее в порядке вещей. Теперь, когда растерянность первых дней немного прошла, я могу относительно регулярно выполнять свою работу.
Каждый день я пишу здесь этюды ткачей, и, полагаю, по технике они лучше написанных в Дренте, которые я тебе посылал.
Сюжеты с ткацким станком довольно сложного устройства и сидящей за ним фигуркой в центре, полагаю, годятся и для рисунков пером, и я сделаю несколько таких, как ты советуешь мне в своем письме.
До того как случилось несчастье, мы с папой договорились, что некоторое время я поживу здесь бесплатно и благодаря этому получу возможность в начале года оплатить кое-какие счета.
А деньги, которые ты послал на Новый год и в середине января, закончились приблизительно к этому времени. Поскольку я дал их папе, когда случилось несчастье, в этот раз на очереди те счета за краски.
Тем более папе неожиданно повезло получить 100 гульденов от дяди Стрикера, что, по-моему, очень мило со стороны дяди С. Так что я не извлек НИКАКОЙ финансовой выгоды от пребывания здесь. И я намерен продолжать упорно работать.
Думаю, примерно через год денежные затруднения, которые неминуемо повлечет за собой несчастье с мамой, станут для папы ощутимее, чем сейчас. А пока попробуем сделать что-нибудь с моей работой.
В конце концов, лично папа и мама обеспечены, папина пенсия равна его нынешнему жалованью. Но, брат, БЕДНЫЕ СЕСТРЫ – без капитала, а в обществе не очень-то хотят жениться на девушках без денег; для них жизнь может так и остаться мрачной и унылой, а их нормальному развитию воспрепятствовали. Однако не будем опережать события.
Как подействует на мамин организм то, что она все время лежит неподвижно, заранее сказать трудно.
Конечно, важны все меры предосторожности, которые мы можем принять для предупреждения пролежней. Мы сделали что-то вроде носилок, чтобы переносить маму при необходимости, но чем реже это происходит, тем лучше. Главное – спокойно лежать.
К счастью, настроение у мамы, учитывая ее трудное положение, очень ровное и она всем довольна. И она развлекает себя мелочами. Недавно я написал для нее церквушку с живой изгородью и деревьями, как-то так [см. ил. на с. 33].
Ты наверняка поймешь, что я восхищаюсь здешней природой.
Если ты когда-нибудь приедешь, я свожу тебя в хижины ткачей. Фигуры ткачей и женщин, мотающих пряжу, непременно тронут тебя. Последний этюд, который я написал, – это отдельная фигура мужчины, который сидит за ткацким станком, торс и руки.
Я пишу также старинный ткацкий станок из зеленовато-коричневого дуба, на котором вырезан год – 1730. Рядом со станком, у окошка, через которое видно небольшое зеленое поле, стоит высокий детский стул, и маленький ребенок часами сидит в нем, глядя, как челнок снует туда и обратно. Я постарался сделать их точно такими, каковы они в действительности: станок с ткачом, окошко и детский стул в убогой комнатенке с глинобитным полом.
Рисунок в тексте письма 428
Если захочешь, напиши мне подробнее о выставке Мане, расскажи, какие его картины там можно увидеть. Я всегда считал работы Мане весьма самобытными. Ты знаком с очерком Золя о Мане? Жаль, что я видел всего несколько его картин. Мне особенно хотелось бы увидеть его обнаженные женские фигуры. Я не считаю чрезмерным, что некоторые, например Золя, восторгаются им, хотя, со своей стороны, вовсе не думаю, что его можно причислить к наипервейшим в этом веке. Однако это талант, который имеет полное право на существование, что уже много. Очерк Золя о нем помещен в книге «Что мне ненавистно». Что касается меня, я не могу согласиться с выводами Золя, будто Мане как бы открывает новое будущее для современных представлений в искусстве; для меня главный современный художник – не Мане, а Милле, который многим открыл горизонты. Кланяюсь, мысленно жму руку.
Всегда твой
Винсент
Поклоны от всех, пиши маме почаще, письма так отвлекают.
432 (358). Тео Ван Гогу. Нюэнен, воскресенье, 2 марта 1884, или около этой даты
Дорогой Тео,
спасибо тебе за письмо, у мамы все хорошо, сначала доктор говорил, что пройдет полгода, прежде чем нога заживет, а теперь говорит о добрых 3 месяцах, и он сказал маме: «Но этим вы обязаны своей дочери, потому что я редко, очень редко вижу такую заботу, какую проявляет она». Вил делает все образцово, образцово, мне нелегко будет это забыть.
С самого начала почти все легло на ее плечи, и она избавила маму от многих страданий.
Можно упомянуть хотя бы о том, что у мамы так мало пролежней (которых сначала было ужасно много и они развивались), это решительно ее заслуга. И уверяю тебя, работенка, которую ей приходится выполнять, не всегда приятна.
Знаешь, когда я прочитал твое письмо о рисунках, то сразу же послал тебе новую акварель с ткачом и пять рисунков пером. Со своей стороны, скажу откровенно: думаю, то, что ты говоришь, верно, что мои работы должны стать гораздо лучше, но в то же время и ты мог бы решительнее приложить усилия, чтобы сделать с этим что-нибудь. Ты ни разу не продал ни одной моей вещи, ни дорого, ни дешево, и, ВООБЩЕ-ТО, ДАЖЕ НЕ ПЫТАЛСЯ. Видишь, я из-за этого не злюсь, но должны же мы быть откровенны друг с другом.
В конечном счете я с этим уж точно не смирюсь.
Со своей стороны, ты тоже можешь говорить по-прежнему откровенно.
Что касается пригодности и непригодности для продажи, то это старая история, и я не собираюсь пережевывать ее до бесконечности.
Короче говоря, ты видишь, что мой ответ таков: я посылаю несколько новых вещей и впредь охотно продолжал бы делать это – и не желал бы ничего большего. Только на этот раз ты должен быть совершенно откровенным (я предпочитаю именно так): либо ты собираешься дальше заниматься этим делом вместе со мной, либо это ниже твоего достоинства. Оставляя в стороне прошлое, я смотрю в будущее, и, независимо от того, что об этом думаешь ты, я решительно намерен попытаться что-то с этим делать.
Недавно ты сам сказал мне, что ты торговец, – что ж, с торговцем не впадают в сантименты, а говорят: хозяин, если я дам вам рисунки на комиссию, могу я рассчитывать, что вы станете их показывать? Торговец должен сам для себя решить, что он хочет ответить: «да», «нет» или нечто среднее.
Но со стороны художника будет глупо отправлять их на комиссию, если он заметил, что торговец считает его работы не заслуживающими увидеть свет.
Теперь, старина, мы оба в реальном мире и должны говорить откровенно именно потому, что не хотим ставить друг другу палки в колеса. Если ты скажешь: «Я не могу этим заниматься» – отлично, я не буду сердиться, однако я также не обязан верить в то, что ты совершенный оракул, не так ли?
Ты говоришь, публику будет раздражать одно пятнышко, другое и т. д. и т. п. Знаешь, это вполне может быть, но тебя, торговца, и одно и другое беспокоит больше, чем ту самую публику, я много раз это замечал, – и ты с этого начинаешь. Я должен пробиваться, Тео, а с тобой я остаюсь в точности, в точности на том же уровне, как и несколько лет назад. То, что ты говоришь о моих нынешних работах – «это почти годится для продажи, однако…», – буквально то же самое, что ты написал мне, когда я послал тебе из Эттена свои первые брабантские наброски. Вот я и говорю, это старая история.
И я рассуждаю так: предвидя, что ты всегда будешь говорить одно и то же, я, до сих пор избегавший систематического обращения к торговцам, сменю тактику и со всем усердием попытаюсь продавать свои работы.
Теперь я понимаю, что мои дела тебе безразличны. Но если тебе они безразличны, для меня это всегда несколько досадно, и меня пугает то, что́, по всей вероятности, произойдет, а именно что меня спросят: как, ты не имеешь дела со своим братом или с Гупилем? Ну тогда я скажу, что это ниже достоинства господ «Гупиль и Ко», «Ван Гог и Ко». Пожалуй, это создаст плохое впечатление обо мне, к чему я готов, но все-таки предвижу, что из-за этого стану все холоднее и холоднее относиться к тебе.
Я сейчас написал старую церквушку и нового ткача. Те этюды из Дренте, разве они так необыкновенно плохи? Мне недостает воодушевления, чтобы послать тебе этюды, написанные здесь. Нет, не будем об этом, ты сможешь их увидеть, если приедешь как-нибудь весной.
То, что ты пишешь о Мари, вполне понятно: если женщина не бесхребетна, я прекрасно могу себе представить, что она не горит желанием томиться при злобных отцах, а также духовных сестрах; во всяком случае, и для женщины, и для мужчины соблазн положить конец этому застою все-таки довольно велик.
Застой начинается с покорности, которая сама по себе, может быть, и хороша, но в ней, к сожалению, обычно приходится раскаиваться, если со временем испытываешь охлаждение. Прочитал у Доде о благочестивых женщинах: «Женщины посмотрели друг на друга и обменялись злобным, холодным, твердым взглядом. „Что это с ним / с ней? – Все то же самое“»[1]. Вот взгляд, типичный для фарисеев и благочестивых дам. Да, тогда и нам всегда не хватает того же самого.
Да, что мне думать о том, что ты говоришь о моей работе? Например, сейчас я перейду именно к этюдам из Дренте, среди них есть очень поверхностные, я и сам так говорю, но чего я удостоился за те, которые тихо и спокойно написаны на открытом воздухе в попытке высказать в них только то, что я вижу? А вот чего: не слишком ли ты поглощен Мишелем? (Я говорю об этюде с маленькой хижиной в темноте и о самом большом – с дерновыми сараями, то есть с маленьким зеленым полем на переднем плане.) Ты наверняка сказал бы то же самое и о маленьком старом кладбище.
И все же ни перед кладбищем, ни перед дерновыми сараями я не думал о Мишеле, я думал о мотиве, который был передо мной. Но мотив действительно таков, что, если бы Мишель проходил мимо, думаю, он остановился бы и был взволнован.
Я сам вовсе не ставлю себя в один ряд с мастером Мишелем, но именно поэтому Мишелю решительно не подражаю.
Что ж, теперь я, может быть, попробую продать что-нибудь в Антверпене и хочу как-нибудь вставить несколько этих самых этюдов из Дренте в рамки черного дерева, которые ищу здесь у плотника, – я предпочитаю видеть свои работы помещенными в глубокие черные рамки, а он делает их довольно дешево.
Ты не должен обижаться, брат, на то, что я сказал.
В своей работе я ищу чего-нибудь тихого и приятного. Мне не нравится, что она движется беспорядочно, и точно так же я не стремлюсь и к тому, чтобы мои работы в резных рамах были выставлены в лучших магазинах, ты же видишь.
А теперь, на мой взгляд, нужно пойти по какому-то среднему пути, и я хоть сколько-нибудь определенно должен знать, как обстоят у меня дела с тобой, вернее, я говорю тебе – хотя в своих словах ты избегаешь этого вопроса, – что ты, как я думаю, на самом деле этого НЕ покажешь. И я даже не верю, что в ближайшее время ты передумаешь.
Прав ты или не прав – я не буду в это вникать. Ты скажешь, что другие торговцы будут обращаться со мной точно так же, как и ты, разве что ты, хоть и не можешь заниматься моими работами, все равно снабжаешь меня деньгами, а другие торговцы этого точно не будут делать, и без денег я совсем застряну.
В ответ я скажу, что в действительности все очерчено не так резко и что, живя день за днем, я увижу, как далеко продвинулся.
Я заранее сказал тебе, что хотел бы и должен все решить в этом месяце. Теперь, поскольку ты, возможно, собираешься приехать еще весной, я не настаиваю, чтобы ты немедленно принял окончательное решение, но знаю, что, со своей стороны, не смогу смириться с нынешним положением вещей: повсюду, где бы я ни появился, особенно дома, зорко следят за тем, что я делаю со своими работами, что я за них получаю и т. д., короче говоря, почти все в обществе всегда обращают на это внимание и хотят об этом знать.
И это очень понятно. Ну а для меня очень досадно всегда быть в ложном положении.
Давай, так больше не может продолжаться. Почему? Да потому.
Если я настолько холоден, насколько это возможно, по отношению к папе – по отношению к К. М., – то почему я буду иначе держаться с тобой, замечая, что ты прибегаешь к той же тактике: никогда не высказываться? Считаю ли я себя лучше папы или тебя? Вполне возможно, нет, вполне возможно, я все меньше и меньше делю вещи на хорошие и плохие, но я знаю, что художнику такая тактика не подходит, что художнику следует высказываться и разрубать кое-какие узлы. Короче говоря, я считаю, что дверь должна быть либо открыта, либо закрыта.
Что ж, я все-таки думаю, ты поймешь, что торговец не может быть равнодушен к художнику, создается точно такое же впечатление, будто говорят «нет», прямо или завуалированно, а если заворачивать его в комплименты, это вызывает еще большее уныние.
Вот то, что ты, может быть, поймешь позднее. Я сочувствую торговцам в пору старости – хотя они еще живут припеваючи, это не решает всего, по крайней мере тогда. За все приходится платить, и тогда они часто оказываются в ледяной пустыне.
Что делать – ты, может быть, станешь думать об этом иначе. И ты скажешь, что, если художник подыхает в лечебнице и его хоронят в общей могиле со шлюхами, где, в конце концов, лежат многие из них, это тоже довольно печально, особенно если учесть, что смерть, может быть, не так тяжела, как сама жизнь.
Ну, нельзя ничего сказать, если у торговца не всегда есть деньги, чтобы помочь, но, по-моему, нужно кое-что сказать, если замечаешь, что порядочный торговец говорит очень приветливо, но в глубине души стыдится меня и полностью пренебрегает моей работой. Итак, откровенно говоря, я не обижусь, если ты мне скажешь начистоту, что тебе не слишком нравится моя работа или имеются и другие причины, почему ты не хочешь ею заниматься, но если ты поставишь ее в углу и не будешь показывать, это нехорошо в сочетании с заверением – КОТОРОЕ НЕПРИЕМЛЕМО, – что для себя ты что-то в ней находишь. Я не верю, ты не имеешь в виду почти ничего из этого. Ты сам говоришь, что знаешь мои работы, как никто другой, именно потому я могу предположить, что ты, должно быть, очень плохо о них думаешь, если не хочешь пачкать о них руки. Зачем я буду навязываться? Ну, кланяюсь.
Всегда твой
Винсент
Как бы то ни было, кроме нескольких лет, когда мне было трудно понять себя самого и меня смущали религиозные идеи – своего рода мистицизм, помимо этого времени, я всегда жил с какой-то теплотой. Теперь вокруг меня становится все мрачнее, и холоднее, и скучнее. И если я говорю тебе, что прежде всего не ХОЧУ этого терпеть, не говоря уже о том, могу ли, то я ссылаюсь на сказанное мной в самом начале наших отношений. То, что я имел против тебя в прошлом году, – это вроде возвращения к холодной благопристойности, которую я считаю бесплодной и бесполезной, совершенно противоположной всякому действию, и особенно всему художественному.
Я говорю, как думаю, не для того, чтобы вызвать у тебя жалость, а чтобы ты увидел и, насколько возможно, почувствовал, в чем дело, почему я больше не думаю о тебе как о брате и друге с былым удовольствием. Если я хочу придать своей кисти больше живости, в моей жизни должно появиться больше воодушевления, с одним терпением я не продвинусь ни на волосок. Если ты, со своей стороны, впадаешь в то, о чем сказано выше, не обижайся, что я веду себя с тобой не так, как, скажем, в первый год.
Что касается моих рисунков, сейчас мне кажется, что акварели, рисунки пером с ткачами, последние рисунки пером, над которыми я работаю сейчас, вовсе не так скучны, чтобы ничего собой не представлять. Однако если я сам приду к заключению, что это никуда не годится и Тео правильно делает, никому не показывая их, тогда – тогда – это будет для меня еще одним доказательством, что я имею право быть кое-чем недовольным в нашем нынешнем ложном положении, и я тем более буду добиваться перемен – к лучшему или к худшему, лишь бы все шло не так, как сейчас.
Если бы сейчас я хотя бы видел, что ты считаешь, будто я недостаточно совершенствуюсь, но делаешь что-то для моего совершенствования – например, знакомишь меня с каким-нибудь сильным художником, раз Мауве отпал, или, по крайней мере, КАК-ТО, давая тот или иной знак, даешь мне понять, что действительно веришь в мои успехи или способствуешь им. Но нет – да, деньги, – но в остальном ничего, кроме «просто продолжай работать», «имей терпение» – так же холодно, так же мертво, так же сухо и так же невыносимо, как, например, говорил папа. Жить этим я не смогу, мне становится слишком одиноко, слишком холодно, слишком пусто и слишком бессмысленно.
Я не лучше других в том, что у меня, как у всех, есть свои потребности и желания, а если ТОЧНО ЗНАТЬ, что меня держат на коротком поводке, замалчивают, то вполне понятно, почему я отзываюсь именно так.
Когда становится все хуже и хуже – а в моем случае это вполне возможно, – что с того? Когда плохо, нужно попытать счастья, чтобы исправить положение.
Брат, я все-таки должен еще раз напомнить тебе, каково мне было, когда то, что мы затеяли, лишь начиналось. С самого начала я поднял вопрос о женщинах – помню, как в первый год я провожал тебя на вокзал в Розендале и сказал тебе тогда: я настолько против одиночества, что предпочел бы жить с последней шлюхой, но не один. Может быть, ты вспомнишь.
Сначала мысль о том, что наши отношения прервутся, была для меня невыносимой. И мне так хотелось, чтобы все это просто изменилось. Однако я не могу постоянно обманывать самого себя, думая, что это может быть вопреки всему.
Подавленность из-за этого была одной из причин, почему я так решительно писал тебе из Дренте, уговаривая, чтобы ты стал художником. И сразу же остыл, как только увидел, что твоя неудовлетворенность делами исчезла, когда твои отношения с Гупилем улучшились.
Сначала я считал, что ты не совсем искренен, но позже счел это вполне понятным и теперь думаю, что совершил куда большую ошибку, написав тебе «стань художником», чем ты, увлеченно принявшийся за дела, когда они пошли более приемлемым образом и прекратились махинации, делавшие все это невозможным для тебя.
Само собой, однако, что я подавлен из-за нашего ложного положения по отношению друг к другу. Сейчас для меня важнее продать за 5 гульденов, чем получить 10 гульденов в порядке покровительства. Теперь – и очень настойчиво – ты постоянно пишешь, что, во-первых, как торговец (это я сейчас оставлю и, по крайней мере, не обижаюсь на тебя за это), а во-вторых, как частное лицо (за это я на тебя немного обижен) не приложил, не прилагаешь и пока не думаешь, что сможешь приложить, даже малейшие, ничтожнейшие усилия ради моей работы.
В таком случае я не могу сидеть сложа руки или вести себя трусливо, так что скажу тебе напрямик: если ты ничего не делаешь с моей работой, я не желаю твоего покровительства. Я прямо называю причину и назову точно так же, когда будет трудно не указать на нее.
Итак, я не хочу отрицать или принижать твою помощь с самого начала и до сих пор. Все дело в том, что я вижу большее благо даже в том, чтобы перебиваться самыми жалкими мизерными крохами, чем в покровительстве (в которое все превращается).
В самом начале без этого не обойтись, но теперь, так и быть, я должен – бог знает как – перебиваться, а не соглашаться на то, что НЕ ДАСТ НАМ ПРОДВИНУТЬСЯ дальше. По-братски или не по-братски, если ты не способен сделать ничего, кроме как дать денег, можешь оставить их при себе. Осмелюсь сказать, что сейчас, в последний год, все ограничивалось почти исключительно деньгами.
И хотя ты говоришь, что предоставляешь мне полную свободу, мне стало ясно, что все-таки, в сущности, если я делаю – например, с женщиной – то, что не нравится тебе и другим (может быть, вы справедливо не одобряете ее, но иногда мне на это наплевать), кто-то, совсем чуть-чуть, дергает за денежный поводок, давая мне почувствовать, что «в моих интересах» учесть ваше мнение.
В отношении той женщины ты тоже добивался желаемого, и с этим покончено, но – черт побери, если я буду блюсти нравственность, это принесет мне немножко денег. И все-таки я не считаю нелепым то, что этим летом ты не одобрил моего желания продолжать это и дальше. Но в будущем я предвижу вот что: у меня снова будут связи с теми, кого ты называешь представителями низшего сословия, и если я сохраню связь с тобой, то получу те же возражения. Возражения от вас, которые могли бы показаться хоть сколько-нибудь справедливыми только в том случае, если бы я получил от вас так много, что мог бы поступить иначе. Чего вы не даете и дать не можете и в конечном счете не хотите – ни ты, ни папа, ни К. М. или другие, кто первым возвышает голос, не одобряя того или этого, – а я в конечном счете и не желаю этого от вас, поскольку мало думаю и о низшем сословии, и о высшем.
Ты понимаешь, почему с моей стороны это не было безрассудным поступком и не стало бы, если бы я попробовал еще раз?
Поскольку у меня нет претензий, я, во-первых, совершенно не чувствую склонности, а во-вторых, не получаю средств от кого бы то ни было и не зарабатываю их, чтобы сохранить некое положение, или как ты это называешь, – и считаю себя совершенно свободным поддерживать связь с так называемыми низшими, если это само собой разумеется.
Мы бесконечно будем возвращаться к одним и тем же вопросам.
Спроси-ка себя самого: разве среди тех, кто занимается этим ремеслом, я один решительно отказался бы от покровительства, если при этом буду обязан сохранять некое положение? А денег на это не хватает, и приходится влезать в долги вместо того, чтобы развиваться. Если бы все можно было решить с помощью денег, ни я, ни другие не отказались бы подлаживаться. Однако пока мы до этого не дошли – у меня впереди еще целая череда лет, когда, по твоим словам, мои работы будут иметь очень небольшую коммерческую ценность. Что ж, ТОГДА Я ПРЕДПОЧИТАЮ ПЕРЕБИВАТЬСЯ С ХЛЕБА НА ВОДУ и испытывать нужду, как бывало уже не раз, но не отдаваться на милость господ Ван Гог.
Единственное, о чем я сожалею по поводу споров с папой, – это то, что они не произошли 10 лет назад. Если ты и дальше будешь идти по стопам папы и Ко, то увидишь, как постепенно станешь раздражаться сам и станешь раздражать некоторых. Но это отщепенцы, и, скажешь ты, они ничего не значат.
434 (359). Тео Ван Гогу. Нюэнен, приблизительно между средой, 5 марта, и воскресеньем, 9 марта 1884
Дорогой Тео,
на днях пришлю тебе еще новый рисунок пером – ткача: он больше, чем остальные пять. Ткацкий станок, вид спереди, сделает эту серию рисунков более полной. Думаю, лучше всего они будут выглядеть, если ты вставишь их в серый энгр.
Если я получу этих маленьких ткачей назад, то буду обманут в своих ожиданиях. И если их не захочет купить никто из твоих знакомых, по-моему, ты мог бы взять эти вещи себе, чтобы положить начало собранию из нескольких рисунков пером с изображениями брабантских ремесленников. Я был бы рад это предпринять и – допуская, что еще довольно долго пробуду в Брабанте, – очень в этом заинтересован.
При условии, что мы сделаем из них комплект, который останется нераздельным, я охотно назначу низкую цену: даже если появится много рисунков такого рода, пусть они составляют единое целое.
Тем не менее я, со своей стороны, соглашусь с тем, что ты сочтешь наилучшим.
Как видишь, я не стремлюсь к прекращению дел с тобой, я только сообщил тебе, что, по-моему, эти рисунки тоже полезно показывать по мере того, как я их посылаю.
Касательно того, что ты написал о Мари, – полагаю, когда продолжение оказывается невозможным, не следует забывать кое о чем.
А именно: если женщина тебя любила и что-то чувствовала к тебе, а ты к ней, дни такой любви – большое счастье в жизни. Красива эта женщина или уродлива, молода или стара, достойна или не очень – все это имеет к ним лишь косвенное отношение. Дело только в том, что вы любили друг друга. Теперь, при расставании, не гаси этого и постарайся не забыть и не своевольничать; нельзя, чтобы казалось, будто у женщины было много обязательств перед мужчиной; расставаться надо так, будто обязательства были у тебя самого: это, по-моему, учтивее и даже гуманнее. Возможно, ты думаешь так же. Любовь всегда ставит в затруднительное положение, это правда, но ценность ее в том, что она придает сил. Вот так вот.
Что до меня, я считаю – и, полагаю, это отчасти, возможно, относится и к тебе, – что у меня было недостаточно опыта с женщинами. То, чему нас учили в юности относительно них, никуда не годится, это точно, это совершенно не соответствует природе вещей. И если нужно научиться чему-то на собственном опыте, было бы очень приятно, если бы люди были хорошими и весь мир был бы хорошим и т. д. – да, действительно, – однако мне кажется, что с годами приобретаешь опыт, что мы сами не годимся никуда, как и весь мир, где мы лишь пылинки, а мир не годится никуда, как и мы сами; прикладываешь ли ты все силы или проявляешь больше безразличия, все равно получается нечто другое – выходит по-другому, – не так, как хотелось. Впрочем, не важно, как обернется, лучше или хуже, счастливее или несчастливее, делать что-то лучше, чем не делать ничего.
Словом, если только постараться, как говорит дядя Винсент, и не вырасти жесткой, упрямой дубиной, можно даже стать таким хорошим, каким ты хочешь. Его благородие преподал этот мудрый урок дочери К. М.
Ну что ж, кланяюсь.
Всегда твой
Винсент
В твоем письме о Милле есть хорошие места, они лучше по сравнению с тем, что ты говоришь о Лермите, свою симпатию к которому, думается, ты спокойно можешь сохранить. Не слишком углубляйся в это совершенно бесплодное переливание из пустого в порожнее относительно того, кто первый, кто второй и т. д., это не что иное, как вздор и глупость. Тех, кто этим занимается, вполне достаточно, будь же одним из тех, кому очень нравится и Милле, и Лермит, и не будет повода ломать себе голову над тем, кто лучший, первый, – они оба выше общего уровня.
Какой смысл сравнивать Рембрандта с Николасом Маасом или Вермеером – какая чушь – оставь это.
О Милле я должен спросить еще вот что: как ты думаешь, Милле стал бы Милле, если бы жил бездетным и без жены?
Он легче находил вдохновение и чувствовал простых людей лучше и глубже, потому что сам жил как семья рабочего, но с бесконечно бо́льшим чувством, чем простой рабочий. Милле принадлежит изречение: «Бог благословляет большие семьи», и это его мнение согласуется с его жизнью. Смог бы Милле сделать это без Сансье? Может быть, и нет. Почему Милле порвал с людьми, которые сначала были его друзьями и от которых он как-никак ежегодно получал денежное пособие? Сансье говорит об этом достаточно, чтобы показать: дело в том, что они считали и самого Милле, и его работы чем-то посредственным и тем досаждали и себе, и Милле; в общем, повадился кувшин по воду ходить, тут ему и голову сломить. И все-таки Сансье не описывает подробно те дни, словно понимает, что сам Милле считал то время ужасно тягостным и предпочитал о нем не вспоминать. В одном месте Сансье говорит, что, когда Милле думал о своей первой жене и скудной тогдашней жизни, он обеими руками сжимал себе голову, показывая, что на него снова обрушились великая тьма и невыразимая тоска того времени. Во второй раз семейная жизнь удалась ему лучше, но он больше не был с теми же людьми, что вначале.
439 (R43). Антону ван Раппарду. Нюэнен, вторник, 18 марта 1884, или около этой даты
Дружище Раппард,
спасибо Вам за письмо, которому я был очень рад. Мне приятно, что Вы нашли кое-что в моих рисунках.
Не буду вдаваться в банальности относительно техники, но предвижу, что именно тогда, когда я стану сильнее, чем сейчас, в том, что назову выразительностью, люди не меньше, а больше, чем сейчас, будут говорить, что у меня нет техники. Следовательно, я полностью согласен с Вами: то, что я сейчас говорю в своих работах, я должен говорить еще убедительнее – и я работаю изо всех сил, чтобы укрепиться в этом отношении, но что тогда широкая публика поняла бы лучше – нет.
Это, на мой взгляд, все-таки не отменяет рассуждений доброго человека, который спрашивает о Вашей работе, «рисует ли он за деньги», это рассуждения мозгоклюя[2], поскольку данное разумное существо считает аксиомой, что самобытность мешает зарабатывать деньги своим творчеством.
Желание и дальше выдавать это за АКСИОМУ, поскольку в качестве теоремы оно решительно недоказуемо, – это, как уже сказано, обычный трюк мозгоклюев и ленивых иезуитиков.
Думаете, я не придаю технике никакого значения и не стремлюсь к ней? На самом деле придаю – но только в такой степени – я должен сказать то, что хочу сказать, – и в том, что мне еще не удается или удается недостаточно, и я работаю над этим, чтобы совершенствоваться. Но мне плевать, согласуется ли мой язык с языком этих разумников. (Вы знаете, Вы проводили сравнение: если у кого-то есть что сказать – полезное, верное, необходимое – и он скажет это в выражениях, которые трудно понять, много ли будет толку и для оратора, и для слушателей?)
Хочу остановиться на этом – именно потому, что часто сталкиваюсь с довольно любопытным историческим явлением.
Поймите меня правильно: если слушатели знают только один язык, то нужно, само собой, говорить на родном языке слушателей, разумеется, не соглашаться с этим будет нелепо.
Но вот вторая часть вопроса: допустим, человек, которому есть что сказать, говорит на языке, от природы знакомом слушателям.
Тогда это явление всякий раз будет раскрываться в том, что если говорящий истину недостаточно владеет ораторским искусством и приходится не по вкусу большей части слушателей, то – да – его выставят «косноязычным» и из-за этого будут презирать.
Ему еще повезет, если найдется один, от силы несколько наученных им, кто благодаря этому может слушать его не ради ораторских тирад, а как раз наоборот – ради истины, пользы, необходимости этих слов, которые их просвещают, расширяют их горизонты, делают их свободнее и разумнее.
А теперь художники: разве цель и высший предел искусства – причудливые пятна цвета, затейливость рисунка, называемые превосходной техникой? Конечно нет. Возьмем Коро, Добиньи, Дюпре, Милле или Израэльса – несомненно, великих предшественников, – их творчество лежит ЗА ПРЕДЕЛАМИ КРАСКИ и так же отличается от творчества модных художников, как ораторская тирада (например, какого-нибудь Нумы Руместана) – нечто совсем иное, чем молитва или хорошее стихотворение.
Работать над техникой, следовательно, НУЖНО постольку, поскольку ты должен лучше, точнее, глубже сказать, что чувствуешь, но чем меньше суесловия, тем лучше. А остальным заниматься не нужно.
Почему я все это говорю – думаю, я заметил, что Вам иногда не нравятся Ваши же вещи, которые, по-моему, хороши. На мой взгляд, Ваша техника лучше, чем, например, у Хавермана, потому что в Вашем мазке зачастую есть что-то своеобразное, заметное, обоснованное и искомое, а у Хавермана – бесконечные условности, которые всегда напоминают о мастерской, а не о природе.
Перед Вашими эскизами, которые я видел, – например, маленький ткач и старухи с Терсхеллинга – я что-то чувствую, они ухватывают суть вещей. Перед Хаверманом я не чувствую почти ничего, кроме уныния и скуки.
Боюсь, в дальнейшем Вы тоже – и я Вас с этим поздравляю – будете слышать те же самые замечания, ТАКЖЕ относительно техники, а не только относительно сюжета и… всего, короче говоря, даже тогда, когда Ваш мазок, уже очень характерный, вберет в себя еще больше.
Есть, однако, любители, которым в конечном счете нравится как раз то, что написано эмоционально.
Хотя мы живем не во времена Торе и Теофиля Готье – увы. Подумайте, мудро ли, особенно в наше время, распространяться о технике. Вы скажете, что я и сам тут делаю это, – вообще-то, я об этом сожалею.
Но я, со своей стороны, намерен – даже если стану владеть кистью гораздо лучше, чем теперь, – постоянно говорить людям, что не умею писать. Понимаете, особенно тогда, когда у меня действительно появится собственная манера, более совершенная и более лаконичная, чем теперь.
Мне понравилось, как сказал Херкомер, когда открыл художественную школу для нескольких человек, уже умевших писать: он любезно попросил своих учеников стремиться писать не так, как он, а в соответствии с собственной индивидуальностью. Его задача, говорит он, – выявить самобытность, а не победить учеников ради учения Херкомера.
Среди львов не обезьянничают.
Ну, в последние дни я довольно много писал: сидящую девушку, которая наматывает нить на челноки для ткачей, и отдельно фигуру ткача.
Мне бы очень хотелось, чтобы Вы когда-нибудь увидели мои живописные этюды, – не потому, что я сам доволен ими, а потому, что, полагаю, они убедят Вас, что я действительно упражняю руку, и когда говорю, что не придаю технике большого значения, это не значит, что я не стараюсь или пытаюсь избежать трудностей. Просто это не моя система.
Я также хочу, чтобы Вы когда-нибудь познакомились с этим уголком Брабанта, – по-моему, он гораздо красивее, чем места в окрестностях Бреды. В эти дни здесь восхитительно.
Здесь есть деревня Сон-эн-Брегел, удивительно похожая на Курьер, где живут Бретоны, – фигуры там столь же красивы. Когда начинаешь больше ценить форму, перестают нравиться «традиционные голландские костюмы», как они обозначены в альбомах фотографий, продаваемых иностранцам.
Посылаю Вам также небольшой буклет о Коро: если его не видели, то, думаю, прочитаете с удовольствием, в нем есть точные биографические подробности. Это каталог выставки, которую я видел еще в то время.
Для меня примечательно то, что этот человек так долго созревал и развивался. Обратите внимание, что́ он делал в разное время на протяжении своей жизни. Я видел его первые СОБСТВЕННЫЕ вещи, уже ставшие следствием многих лет обучения, кристально честные, совершенно солидные, – но как же это будут презирать! Для меня штудии Коро, когда я их увидел, стали уроком, и уже в то время я был поражен их отличием от этюдов многих других пейзажистов.
Если бы я не увидел в Вашем маленьком крестьянском кладбище больше техники, чем в этюдах Коро, я уподобил бы его им. По ощущению они одинаковы – стремление выразить только интимное и существенное.
То, что я говорю в этом письме, сводится к следующему: постараемся овладеть секретами техники настолько, чтобы публика попалась на эту удочку и клялась и божилась, что никакой техники у нас нет.
Пусть наша работа станет такой умелой, что покажется наивной и не воняет нашей умелостью.
Думаю, я еще не достиг желаемого уровня, так как не считаю, что его достигли даже Вы, хотя и продвинулись дальше меня.
Надеюсь, в этом письме Вы увидите не только голословные придирки.
Думаю, чем больше обращаешься к самой природе, чем глубже в нее проникаешь, тем менее привлекательными становятся все эти штучки из мастерской, и все-таки я хочу отдать им должное и увидеть, как они пишутся. Часто посещать мастерские – это именно то, к чему я сам стремлюсь.
Не в книгах я это нашел
И у «ученых» – ох, не многому научился
Это из Женесте, как Вы, наверное, знаете. Перефразируя его, можно сказать:
не в мастерской я это нашел
и у художников – ох, не многому научился
или:
и у знатоков – ох, не многому научился
Может быть, Вас неприятно поразит то, что я поставил бы художников вровень со знатоками.
Но давайте о другом: чертовски трудно ничего не чувствовать, не подпасть под влияние мозгоклюев, спрашивающих: «Он рисует за деньги?» Слыша изо дня в день их нытье, начинаешь злиться на себя самого из-за того, что принял это близко к сердцу. Со мной происходит так, думаю, и с Вами иногда бывает такое. Даже если тебе наплевать, все равно это нервирует – будто ты слышишь фальшивое пение или за тобой гонится разозлившийся на тебя шарманщик. Вам не кажется, что насчет шарманщика – это правда? И что, похоже, он недолюбливает именно тебя?
Потому что, куда ни придешь, везде одно и то же.
О, что касается меня – я собираюсь делать так, как говорю Вам, – если мне скажут то и это, я собираюсь сам заканчивать фразы, прежде чем их произнесут до конца, – и если я знаю о ком-то, что он имеет обыкновение протягивать мне для рукопожатия только палец (вчера я учинил такое с почтенным коллегой своего отца), то я, со своей стороны, тоже буду держать наготове один палец и при рукопожатии не моргнув глазом предусмотрительно встречу его палец своим – он ничего не сможет сказать, но почувствует, что я облапошил его первым.
Что ж, я только что очень разозлил кое-кого чем-то подобным. Теряешь ли от этого что-нибудь? Нет, ведь эти люди действительно причиняют неприятности, и если я пишу Вам относительно некоторых Ваших выражений, то лишь для того, чтобы спросить: Вы точно знаете, что те, кто так превозносит технику, делают это искренне? Я спрашиваю об этом именно потому, что знаю, как Вы стремитесь избежать студийного шика.
440 (364). Тео Ван Гогу. Нюэнен, четверг, 20 марта 1884, или около этой даты
Дорогой Тео,
только что получил твое письмо и вложенные 250 фр. Если бы твое письмо можно было считать ответом на мое предложение, конечно, я мог бы принять то, что ты говоришь. Со своей стороны, я желал бы, не вдаваясь в подробности – чтобы избежать писанины и пререканий, – иметь возможность что-нибудь сказать, когда в повседневной жизни человека обзывают «не имеющим средств к существованию», а если я и впредь буду получать от тебя обычное, я смогу считать это заработанными деньгами. Естественно, я буду каждый месяц посылать тебе работу. Эта работа, как ты говоришь, переходит в твою собственность, и я полностью согласен с тобой, что ты имеешь полное право ничего с ней не делать, – да, мне даже нечего было бы возразить, если бы ты счел нужным ее разорвать.
Поскольку я нуждаюсь в деньгах, я обязан это принять, даже если мне говорят: «Я хотел бы оставить этот твой рисунок без внимания или сжечь его, ты можешь получить за него столько-то». В нынешних обстоятельствах я ответил бы: «Ладно, давай деньги, вот моя работа, я хочу продвинуться дальше, а чтобы двигаться дальше, мне нужны деньги, я должен постараться их достать», а значит, в случае необходимости, хоть мне на тебя совершенно наплевать, пока я ежемесячно получаю от тебя деньги, которые (без условий, запрещающих делать мне то или иное) полезны и нужны мне, я не буду рвать связей и меня все устраивает.
Этот мой взгляд на тебя и твои деньги уравновешивает твой взгляд на меня и мою работу, и, пока равновесие сохраняется, я это принимаю.
Если я получаю от тебя деньги, а ты от меня – рисунки или картины, и у меня есть чем оправдаться перед обществом, и больше мы не имеем друг с другом ничего общего, писать или говорить не о чем, пока мне этого достаточно, и я это полностью принимаю. Даже если ты пожелаешь разорвать мою работу, или ничего не захочешь с ней делать, или захочешь с ней поработать – раз я, со своей стороны, рассматриваю это как сделку, я теряю всякое право на критику.
Будь так любезен привести мне оскорбление в адрес твоего друга Браата, которое я вставил в свое письмо.
Насколько помню, в моем письме сказано только, что в те месяцы, когда я работал у «Гупиль и Ко» в Париже, я уже считал его больным. В то время, насколько помню, мы с ним очень хорошо ладили, и я, право, не понимаю, как тебе пришло в голову, что я его «терпеть не мог». С тех пор прошло много лет, для меня многое изменилось, и воспоминания о людях, которых я знал тогда, порядком расплылись и стерлись – если я вообще вспоминаю о них, – за это, полагаю, никто не может на меня обижаться. С Браатом все совсем иначе: теперь, когда ты написал об этом вот так, я не стал бы обращать на это особого внимания: пожалуйста, заверь его, что я сочувствую ему, как и всем страждущим, и, если он меня еще помнит, передаю ему привет и желаю столько мира и спокойствия, сколько можно иметь в таком состоянии. Но что пользы ему в таком пожелании – не много, – поэтому, если тебя не тянут за язык, такие вещи лучше оставлять при себе. Однако я попросил бы тебя – если ты говорил ему, что я написал о нем то, в чем ты меня упрекаешь, – сказать ему, что оскорбление ты увидел только в своем воображении. Потому что в моем письме его решительно не найти.
Ты пишешь, что пытался ответить на мои письма, но бросил это. Я тоже хотел тебе написать, но тоже бросил это.
Знай: если ты не собираешься ничего делать с купленной у меня работой или сочтешь нужным порвать ее, я все равно буду стараться изо всех сил.
На этот месяц у меня есть для тебя несколько рисунков пером, которые сейчас у Раппарда и о которых он писал мне, что ВСЕ они ему понравились, ОСОБЕННО «За изгородью» и в «Зимородке», по своему настроению. И еще первые три «Зимних сада», которыми он тоже увлекся. Кроме них, у меня есть несколько живописных этюдов, которые находятся в твоей собственности, – чтобы работать сообразно твоим пожеланиям, – я могу прислать их тебе, если хочешь, а если тебе они не нравятся, хочу спросить, нельзя ли мне на время оставить их у себя, чтобы еще поработать над ними.
Один из них – большой ткач, который ткет кусок красной материи, – и церквушка среди хлебов – и вид на старую деревушку неподалеку отсюда.
Хотелось бы вернуться к твоему письму о моих рисунках, которое, по твоим словам, я истолковал совершенно превратно.
Во-первых, я вижу, что среди сказанного тобой есть и такое: там были работы, которые понравились тебе по тону, по настроению, – тем лучше: если хочешь, это доставляет мне истинное удовольствие. Во-вторых, в том письме сравниваются школы Милле и Лермита. То, что ты говоришь о Милле, выражено, по-моему, лучше и с бо́льшим чувством, чем я привык слышать от тебя, однако это омрачено словами о том, как тебе надоел Лермит, и в ответ на все твои доводы я опять хотел бы сказать, что твой подход слишком узок: почему бы не взглянуть шире и не испытать по отношению к обоим (а они, по-моему, отстоят друг от друга, как Рембрандт от Мааса, например) один и тот же восторг, не углубляясь в бесплодные рассуждения о том, кто стоит на первом месте?
В-третьих, в том письме кое-чего не хватало, а именно ответа на вопрос, будем мы продолжать или нет.
Это первоочередной вопрос, и поскольку моя работа зависит от того, есть ли у меня краски и принадлежности (в такой степени, что я не могу с этим не считаться) и, опять-таки, получаю ли я деньги, я едва ли могу признать то письмо очень полезным.
Я мог бы хоть как-то сохранять самообладание в нашей переписке, если бы ты, не имея денег на тот день, написал: «У меня их нет, ты получишь их тогда-то и тогда-то». А теперь в ответ на мои слова ты не пишешь ничего; меня удивляет, что я, сказав, что предпочел бы получить деньги сразу, а не позже, не слышу ничего в ответ, хотя, по твоим словам, если мне нужны деньги, я могу получить их обратной почтой. Если бы ты тогда опять написал: «Мне жаль, но у меня нет денег», мне не пришлось бы думать, что ты проявляешь небрежность сознательно, желая немного усложнить мне жизнь. Если у тебя их нет, мне не на что сердиться, а если ты проявляешь пренебрежение, вольно или невольно, я хотел бы, чтобы ты прекратил так делать, потому что на это в самом деле нужно сердиться. Сказанное мной о том, чтобы, например, сделать что-нибудь с моей работой в Антверпене, действительно соответствует моим планам.
Сейчас мы настроены – ты в отношении меня, я в отношении тебя – достаточно прохладно, чтобы спрашивать и отвечать хладнокровно. В конце концов – не думая о том, наплевать нам друг на друга или нет, – могу я рассчитывать на то, что мы определим: в течение одного года в обмен на свою работу я буду ежемесячно получать обычное? Я должен это знать – если бы я мог на это рассчитывать, то снял бы где-нибудь более просторную мастерскую, которая нужна мне, чтобы работать с моделью.
Рисунок в тексте письма 440
Та, что есть у меня сейчас, имеет следующее местоположение [см. ил. на с. 56], и моего воображения не хватает, чтобы считать это улучшением по сравнению с прошлым годом.
Это не отменяет того, что, если я жалуюсь на что-нибудь, в твоих письмах появляются пассажи вроде: я (Тео) считаю, что сейчас твои условия лучше, чем прошлым летом. В самом деле? И я, помимо прочего, рисую маленькую карту в ответ на твои слова «я не осознаю» и т. п., и я не принял бы этого твоего письма, если бы этого там не было.
На это я отвечаю: мне все равно, осознаешь ли ты, что одно или другое неправильно, пока ты не требуешь, чтобы я сам ходил в угаре от этого, и, пока ты даешь мне средства для совершенствования, я ничего не имею против всяких твоих «осознаваний».
Надеюсь, это письмо будет таким же холодным, как твое, и очень тебе благодарен за посланное – оно покрывает все остальное; по крайней мере, если я смогу рассчитывать, что так будет продолжаться в течение года, то больше ничего у тебя не попрошу и охотно вышлю тебе мою работу сразу же.
И еще одно небольшое предложение: если в Антверпене или где-то еще я смогу что-нибудь продать, то сообщу тебе, чтобы вычесть это из 150 франков.
Раппарду я о делах не пишу, – по крайней мере, я не рассказывал ему, что в последнее время у нас с тобой все не так, как раньше. Теперь подумай, правильно ли, что ты, будучи знаком с Раппардом, никогда не видел его работ, совсем не знаешь, что он делает, не обращаешь на него внимания, только слышишь кое-что от меня. А ведь он – один из тех, кто утвердится, с кем придется считаться, на чьи работы придется обратить внимание. В свое время Раппард пришел к тебе и почувствовал себя ничтожеством перед тобой, так много понимающим в искусстве. Насколько он продвинулся с тех пор, как побывал в Париже, а ты – разве ты не почивал немного на лаврах???
442 (363a). Тео Ван Гогу. Нюэнен, понедельник, 24 марта 1884, или около этой даты
Дорогой Тео,
может статься, ты неправильно понял, о чем я в свое время тебя просил, – и, чтобы в дальнейшем не было речи о неправильном понимании и тому подобном, я повторю это снова.
В конце января или в начале февраля я писал тебе, что, как только я вернулся домой, мне стало предельно ясно: деньги, которые я обычно получаю от тебя, рассматриваются, во-первых, как нечто НЕНАДЕЖНОЕ и, во-вторых, – да, я так и скажу, – как милостыня придурку. Хотя я мог удостовериться, что это мнение разделяют люди, которые не имеют к этому никакого отношения, – к примеру, добропорядочные уроженцы здешних мест, – и я, например, по три раза в неделю слышал от людей, тогда совершенно чужих мне, вопросы: «Как же получается, что ты ничего не продаешь?» Предоставляю тебе судить, насколько приятна повседневная жизнь, когда постоянно замечаешь такое.
Теперь к этому добавилось то, насчет чего я уже решил этим летом, – ведь ты дал мне почувствовать узду, чтобы в моих интересах было примириться с тем и этим, – со своей стороны, дать тебе почувствовать, что, если мне мешают, часто дергая за поводья, я хотел бы оставить поводья в твоих руках, а самому не быть к ним привязанным, иными словами, если я не свободен в частной жизни, то благодарю тебя за это пособие. Короче говоря, это от моей работы (не от моей частной жизни) должно зависеть, держусь ли я на ногах в смысле денег, по крайней мере, если говорить о 150 франках. Подводя итог, я написал в письме от конца января, что не хотел бы сохранять положение в точности таким, как оно было до сих пор, а именно без определенного соглашения.
Чего, однако, я действительно хотел бы – даже очень хотел бы – больше всего остального – это продолжать дальше в том же духе, имея определенную договоренность об отправке работ.
И чтобы это попробовать, я послал бы кое-что к марту.
Ты ответил уклончиво, во всяком случае, ты не написал прямо: Винсент, я признаю такие-то и такие-то жалобы справедливыми и согласен договориться о том, что ты ежемесячно будешь посылать мне рисунки, и можешь считать их эквивалентом 150 франков, которые я обычно посылаю, так что можешь считать эти деньги заработанными. Безусловно, я заметил, что ты попросту не написал ничего подобного.
Что ж, я подумал, что все равно отправлю кое-что к марту и посмотрю, как пойдет дело. Тогда я послал 9 акварелей и 5 рисунков пером, написав тебе, что у меня есть еще 6-й рисунок пером и живописный этюд старой башни, который ты в свое время особенно хотел получить. Но теперь я вижу, что твои выражения остаются такими же расплывчатыми, и мне остается лишь самым решительным образом сказать тебе: так не поступают.
Что касается моих работ, до сих пор ты явно предпочитал, чтобы я ничего не посылал.
Если это все еще так – тогда, надо думать, я недостоин твоего покровительства либо ты слишком высокомерен в отношении моих рисунков.
Я еще не отказался от своего предложения регулярно предоставлять работы. Я говорю о том, что хочу иметь возможность считать эти 150, или сколько там, франков более или менее равноценными тому, что посылаю я, – это все еще сравнительно частное дело, и мы полностью оставляем в стороне вопрос, имеют ли мои работы коммерческую ценность.
Но тогда я отвечаю прежде всего перед теми, от кого не стоит ожидать, что они станут попрекать меня праздной жизнью или безусловно будут рассматривать как «не имеющего НИКАКИХ средств к существованию».
В то же самое время с твоей стороны это признак уверенности в моем будущем, которой я, однако, совершенно точно не попытаюсь добиваться, и повторяю: твое решение не изменит прошлого, я совершенно точно не буду отрицать твою помощь в прошлом и всегда буду высоко ее ценить.
Однако тебе придется совершенно добровольно решить, будут ли продолжаться наши отношения в будущем – скажем, в текущем году.
В конце, однако, заверяю тебя, что если ты не примешь моего предложения о регулярной присылке работ (можешь делать с этими работами что хочешь, независимо от того, занимаешься ты ими или нет, однако я в любом случае настаиваю, чтобы ты время от времени показывал их, как делал уже с самого начала – и, на мой взгляд, правильно), то я продолжу настаивать на отделении. Мне кажется, это вопрос чести: ИЛИ такое изменение, ИЛИ конец. Кланяюсь.
Всегда твой
Винсент
Предпочел бы впредь не слышать, что та или иная договоренность – скорее мое представление, чем чье-то намерение, а именно твое. Ты же сам сказал, что К. М. этим летом говорил тебе обо мне нечто подобное. Благодаря этому я узнал, как важно расставлять точки над «i», когда речь идет о договоренностях.
Раньше я уже неоднократно писал тебе о таком изменении, и думаю, что теперь, еще раз подводя итоги, изложил все достаточно отчетливо и ясно – и могу, в свою очередь, просить отчетливого «да» или отчетливого «нет».
Вот из-за чего я еще не послал тебе 6-й рисунок пером: настаивая, чтобы ты время от времени показывал мои работы, я впредь точно так же буду показывать кое-что из своего Раппарду, поскольку он знает многих людей, и тот рисунок был тогда у Р., а я должен был получить его обратно, но он все еще у него вместе с двумя другими рисунками пером «Зимний сад».
Ну а насчет живописного этюда я уже черкнул тебе в прошлом письме – я был слишком обескуражен, чтобы посылать его, ведь если ты ничего не находишь в рисунках из Дренте, то и этот, полагаю, тебе не понравится. Кажется, я припоминаю, что среди вещей, написанных в Дренте, есть несколько таких, которые, делай я их снова, я сделал бы точно так же.
На этот месяц у меня уже были следующие рисунки: «Зимний сад», «Подстриженные березы», «Тополиная аллея» и «Зимородок», которые я в противном случае послал бы тебе в апреле.
446 (368). Тео Ван Гогу. Нюэнен, приблизительно между понедельником, 12 мая, и четвергом, 15 мая 1884
Дорогой Тео,
я слишком долго откладывал ответ на твое последнее письмо, и ты увидишь, что из этого вышло. Позволь начать с того, что я благодарен тебе за письмо и за приложенные 200 франков. Затем сообщаю, что как раз сегодня почти закончил приводить в порядок просторную новую мастерскую, которую арендовал. Две комнаты – большая и маленькая – смежные. Из-за этого я и был так занят последние две недели. Я верю, что работать здесь будет гораздо приятнее, чем дома в комнатке. И надеюсь, что, увидев это, ты одобришь порядок, который я навел.
Впрочем, в последнее время я усердно продолжал писать большого «Ткача», о котором недавно говорил, а также приступил к полотну с башенкой, которую ты знаешь.
Для меня очень важно то, что ты пишешь о Салоне. Я очень порадовался сказанному тобой о Пюви де Шаванне – тому, что ты видишь его творчество именно так, – и полностью согласен с тобой в оценке его таланта.
Что касается колористов – у меня, в конце концов, все так же, как у тебя, – я могу углубиться в Пюви де Шаванна, и все-таки, несмотря на это, перед пейзажем с коровами Мауве и картинами Израэльса я почувствовал бы то же самое, что чувствуешь ты.
Что же касается моего собственного колорита, то в моих работах, выполненных здесь, ты найдешь не серебристые, а скорее коричневые тона (битум, например, и бистр) – не сомневаюсь, кое-кто был бы недоволен. Но ты сам увидишь, что получилось, когда приедешь. Я был так занят живописью, что за последнее время не сделал ни одного рисунка.
Раппард сообщил, что приедет в конце этой недели, и меня это очень радует. Кроме того, как я себе представляю, в этом году он пробудет здесь чуть дольше.
Он привезет с собой несколько моих рисунков, которые я сразу отправлю тебе.
Может быть – через некоторое время, – я и сам соглашусь с тобой, что благодаря прошлогодним изменениям мое положение выправилось и эти изменения были к лучшему.
И все-таки мне всегда будет грустно, ведь я должен был отказаться от того, что в то время хотел продолжить.
С мамой, по-моему, все хорошо, вчера она со своей тележкой побывала в моей новой мастерской. Ходит она лучше, однако старость заметно мешает ее успехам в этом деле, все улучшается, но не так быстро, как можно было бы подумать.
В последнее время я стал ладить со здешними людьми лучше, чем вначале, что для меня очень ценно, ведь человеку порой совершенно необходимо отвлечься, а когда чувствуешь себя слишком одиноким, всегда страдает работа. Но возможно, к этому нужно быть готовым, такое не продолжается вечно.
Но я все-таки не падаю духом, мне кажется, в Нюэнене люди вообще лучше, чем в Эттене или Хелворте: здесь больше искренности, – по крайней мере, так мне кажется сейчас, по прошествии какого-то времени. В своих делах все руководствуются воззрениями пастора, это правда, но так, что я, без всяких сомнений, уже немного приспосабливаюсь к этому. Что до Брабанта, о котором мечталось, – реальность иногда подходит к нему очень близко.
Мой первоначальный план обосноваться в Брабанте не удался, но, должен признать, он снова очень привлекает меня. Однако, зная, как рушатся такие вещи, нужно посмотреть, не станет ли это лишь иллюзией. Во всяком случае, пока у меня достаточно дела. У меня снова есть место, где можно работать с моделью.
А сколько это продлится, загадывать нельзя.
Теперь откланяюсь; Салон, безусловно, принесет тебе много хлопот, но вместе с тем это будет интересное время.
Еще раз спасибо за присланное; впрочем, мне это было нужно и из-за тех самых изменений. Надеюсь, ты согласишься с этим, когда увидишь, как я все устроил.
Прощай, жму тебе руку.
Всегда твой
Винсент
Приветы от всех домашних, они спрашивают, не напишешь ли ты им. Папа был в Бреде, тетя Берта поправилась, и повязку сняли.
450 (371). Тео Ван Гогу. Нюэнен, середина июня 1884
Дорогой Тео,
думаю, в прошлом письме я уже писал тебе, что, кроме той женщины с прялкой, хотел бы начать еще большую мужскую фигуру. Посылаю тебе ее набросочек. Возможно, ты вспомнишь два этюда, которые при тебе уже были в мастерской, в том же ракурсе.
С огромным удовольствием читал «Старых мастеров» Фромантена. Я снова обнаружил, что в разных местах этой книги затрагиваются вопросы, которые в последнее время очень занимают и меня, – вообще-то, я постоянно думаю о них с тех пор, как в последний раз побывал в Гааге и мне передали слова Израэльса о том, что нужно начинать в нижней цветовой гамме и дать светиться относительно темным цветам. Короче говоря, выражать светлое через сопоставление с темным. Наперед знаю, что́ ты скажешь о «слишком черном», но я еще не вполне убежден, что, если сейчас говорить о чем-то одном, серое небо всегда ДОЛЖНО быть написано в локальном тоне. Так делает Мауве, но так не делает Рёйсдаль, не делает Дюпре. А Коро и Добиньи???
Рисунок в письме 450
Ну, как с пейзажем, так и с фигурой: я имею в виду, что Израэльс пишет белую стену совершенно иначе, чем Реньо или Фортуни. А следовательно, фигура на ее фоне выглядит иначе.
Когда ты произносишь множество новых имен, мне это не всегда понятно – я не видел их работ, ни одной. Как я понял из того, что ты говорил об «импрессионизме», это не то, что я думал, но мне все еще не вполне ясно, что под этим следует понимать.
Но я, со своей стороны, так много нахожу, например, в Израэльсе, что меня мало интересует и привлекает что-либо другое или новое.
1
Перевод М. Бехтеревой. Ван Гог в письме цитирует текст романа неточно. (Здесь и далее примеч. перев., если не указано иное.)
2
Ван Гог использует здесь и еще несколько раз в этом письме производные от грубого слова, относящегося к обсценной лексике. Это встречается в его письмах крайне нечасто, можно сказать, что в целом для его речи, по крайней мере в эпистолярном жанре, употребление обсценной лексики скорее исключение. – Примеч. ред.