Читать книгу Прозрачные горы - Виталий Пуханов - Страница 2

Антропология ада

Оглавление

В предисловии Станислава Львовского к книге Виталия Пуханова «Школа милосердия» (2014) отмечено: «О Пуханове много говорят – но сколько-нибудь внятные критические тексты о его стихах можно пересчитать по пальцам одной руки»[1]. За прошедшие двенадцать лет положение мало изменилось, несмотря на выход еще нескольких пухановских книг, и вышеупомянутое предисловие остается едва ли не лучшим текстом о поэте. Непростая задача сказать что-то внятное после этого текста отчасти компенсируется тем, что за прошедшие годы некоторые стороны в поэтике Пуханова, более того – в его стратегии письма стали более явственными, хотя никак не могу сказать, что их нельзя было бы увидеть и раньше.

Рискну сделать спорное заявление: поэтика Пуханова вполне целостна и едина, и разрыв между «ранним» и «поздним» Пухановым в значительной степени иллюзорен. При этом понятны причины, по которым подобный разрыв может быть усмотрен; он отнюдь не в разнице мировоззренческих или эстетических установок автора в разные периоды, но в разительном на первый взгляд различии на стиховом уровне: строгий регулярный стих (правда, при внимательном рассмотрении иногда тонический, а не силлабо-тонический) против строгого же, избегающего всех возможных маркеров «поэтического» верлибра (иногда даже находящегося на грани перехода к версэ). Однако общность текстов, созданных в обеих стиховых моделях, очевидна на другом уровне, где, собственно, и происходит лирическое высказывание.

Разумеется, это движение от регулярности к большей свободе выбора средств (не только стиховых, но и синтаксических, и мотивных) было постепенным, и замечание Львовского отчасти верно: «…поклонники его ранних текстов, не разглядевшие поначалу в традиционной просодии „Деревянного сада“ и (уже отчасти) „Плодов смоковницы“ как-то странно, не совсем правильно сросшиеся переломы зрения и речи, отвернулись от его более поздних стихов, в которых прежние, как бы случайные сбои и шероховатости обнажились, заболели и стали основным предметом, захватили автора целиком»[2]. Но лишь отчасти. Кто-то заметил стихи Пуханова после первых публикаций (в «Гранях», «Русской мысли», «Смене», альманахе «Латинский квартал»), кто-то вспоминает рукопись первой его неизданной книги. Моя личная история, связанная с Пухановым, начинается с книги «Деревянный сад» (1995), которая поразила меня абсолютной бескомпромиссностью поэтической речи. Известный моностих Яна Сатуновского «Главное иметь нахальство знать, что это стихи», как правило, соотносят с конкретизмом, поэтикой фрагмента, осколков чужого слова, ready-made’а, с поэзией, рождаемой из максимально антипоэтического материала; но возможно и более широкое понимание этого принципа, которое вполне соотносится с Пухановым «Деревянного сада» и «Плодов смоковницы» (2003; в эту книгу вошли, кстати, все тексты из предыдущей, и эта «подвижность» текстов, возможность их переноса и перекомпоновки, останется и в дальнейшем чертой пухановской авторской установки). Пуханов берет поэтическую речь в ее высоком регистре и помещает в пространство обыденного, не деконструируя ее, однако, на приговский манер, но, напротив, проверяя на крепость:

Психиатрический больной

В тиши больничной заповедной

Делился тайнами со мной —

Я повторял: «О бедный, бедный!»


Совсем как нерожденный стих,

Замученный в беззвучном теле,

Он был для жизни слишком тих.

Три года не вставал с постели.


Но говорил, суров и строг,

Что он пророк и принц наследный.

И знает Имя, Смысл и Срок.

Я повторял: «О бедный, бедный!» [3]


Такого рода поверка высокого низким, низкого высоким и просто двух несоположенных рядов друг другом постоянно встречается у «раннего» Пуханова (можно вспомнить такие тексты, как «Боже, храни колорадских жуков…», «Мы жили в суетном дому…» и другие). Для многих преданных читателей этих стихов вероятна была ассоциация с очень популярным в перестроечном и раннем постперестроечном литинститутском кругу Георгием Ивановым (и вообще «парижской нотой»); я не вижу, однако, здесь параллели: «парижская нота» в значительной степени состояла из непроработанного ресентимента, в то время как в пухановских стихах, от ранних до нынешних, как раз эта проработка оказывается одной из главных смыслообразующих сил.

Если уж искать (вполне необязательные) параллели, я вспомнил бы скорее Бориса Божнева: «Стоять у изголовья всех здоровых / И неголодным отдавать еду, / Искать приют всем, кто имеют кровы, / И незовущим отвечать – иду…»[4] или «И есть борьба за несуществованье, / За право не существовать – борьба… / О, неживое мертвое названье, / О, неживая мертвая судьба…»[5], да и многое еще – везде здесь есть те черты, которые явственны в стихах Пуханова: состояние лирического субъекта в ситуации уже совершившейся катастрофы, обесценивания имеющихся смыслов и формул, но при этом упрямое желание их сохранить, несмотря на обесценивание. У Пуханова: «Двадцатый век был веком злоключений – / Погибли все, почти без исключений. / О тех немногих, выживших почти, / В журналах старых почитай, почти…» Или:

Я раньше жил, а нынче не живу.

Перелистай последнюю главу,

Закрой глаза, найди строку в Завете —

И ты узнаешь: нет тебя на свете.

Бессонны мы и снимся наяву.


Мы встретились у бездны на краю

И выпили по капле жизнь свою,

Младенческим бессмертием играя.

И если дальше не иду по краю,

То где-то там как вкопанный стою.


Можно найти и другие параллели, скажем, Александра Величанского (например, его «кьеркегоровский» цикл «Помолвка»). Говоря о более поздних текстах, Лев Оборин вспоминает Бориса Слуцкого («Пуханов создает стихотворения-эффекты, сталкивая проблемы истории с проблемами этики, ощущая себя выразителем мироощущения целого невыговорившегося поколения»[6]). Отсутствие или наличие этих параллелей на самом деле не так важны[7]. Стихи Пуханова на всем протяжении его работы тотально цитатны и аллюзивны, часто прямо полемичны по отношению к источнику («Я убит подо Ржевом, но только убит / И поныне стою под прицелом…»; «Нет смерти на земле. Но нет ее и выше. / Цветами пахнет смерть. Звезда звезду не слышит…» и многие другие), но это тоже способ изъятия «поэтического» из привычного контекста и помещение его в некий непредвиденный, проверяющий устойчивость высоких формул ряд.

Именно зыбкость всей привычной структуры мира и одновременно максимальная четкость проговаривания этой зыбкости поражала в «Деревянном саду» и «Плодах смоковницы». Отмеченные Львовским «сбои и шероховатости» как раз казались важнейшим открытием Пуханова (а вовсе не просодическая строгость, которая, вероятно, кого-то могла и обмануть), поэтому я не был удивлен расширением стихового диапазона Пуханова в более поздних текстах (а появление свободного стиха не отменяло регулярного, хотя его образцы и не представлены в настоящей книге) и проявлением тех установок, которые ранее лишь угадывались (но угадывались, замечу, безошибочно). Поверка высокого низким, а низкого высоким («Ты отдал всё за сказку, за мечту, / За ржавую селедку из Мурма́нска…») никуда не делась, но приобрела гораздо более резкие, подчас провокативные очертания:

А. С. Пушкин стараниями армии

Советских литературоведов

Обрёл заслуженное бессмертие.

Отпущенный жить, в чём был взят смертью,

Поэт первые дни провёл в приёмнике для бомжей.

Получил в глаз, освоился, пообвыкся.

Навыки стихосложения не утратил, пишет.

Трудно достать настоящих чернил,

Бумага не пахнет топляком.

Пробовал подбрасывать вензельные листки на Мойку:

Усатый смотритель, а может, усатая старушонка, не признаёт.

Понемногу печатают в «Зинзивере».

Молодые смеются, иногда наливают.

Трудно даётся верлибр, собачий язык.


Постапокалиптичность и посткатастрофизм были очень важны в ранних текстах, но в более поздних они становятся чуть ли не лейтмотивом. При этом принципиальным свойством именно пухановского мира оказывается обыденность, привычность такого состояния. Ад предстает естественной средой обитания. Подход этот, в более ранних текстах еще требовавший высокой поэтической лексики («Ну вот мы и в аду. / С закрытыми глазами, / Ощупывая тьму, я эту щель найду. / Здесь растворились все, / Кто взглядами пронзали / Остывшую в стекле опавшую звезду…»), становится почти репортажным:

В раю сложно найти чёрный хлеб, селёдку или гречку.

Привычную еду, часто входившую в состав пайка или

                   продуктового набора,

Определяющих общественное положение и социальный статус

                           обитателя ада.

В раю еда другая. Прибывшие из ада видели её прежде только

                               на картинках,

А чёрного хлеба, селёдки или гречки на прилавках нет.

Прибывшие из ада обходят магазины в поисках привычной еды,

А если случайно находят, чувствуют себя счастливыми,

Как в прошлой жизни в аду, когда возвращались к ночи домой

                       с тяжёлыми сумками,

Гордые собой, уверенно смотрящие во тьму завтрашнего дня.


Принципиально то, как работает Пуханов с субъектностью в своих текстах. У него встречается «я», максимально приближенное к имплицитному; но такого рода тексты, помещенные среди других, лишаются наивной лирической «исповедальности», становясь функцией некой более общей транссубъективной установки, для которой характерны и персонажное третье лицо, и некое размытое «мы», природа которого не вполне однозначна. Позволю себе процитировать свой уже давний текст о Пуханове: «Это – субъективность коллективного тела или коллективного сознания, того самого „мы“, о котором я уже говорил выше. „Мы“ это – четко не проявленное, не обозначенное; порою поэты, порою соотечественники, порою поколение, порою просто люди. Пуханов одновременно существует внутри этого „мы“ – и демонстрирует те пределы, в рамках которых это нерасчлененное сообщество (точнее, его фантом) способно существовать»[8]. Когда я говорил о проработке ресентимента, то речь шла именно о поэтическом событии внутри этого «мы». Об этом же «мы» писал и Львовский: «„Мы“ конструируется в этих стихах ситуативно, это всякий раз другое „мы“: никакая устойчивая коллективная идентичность невозможна в этих стихах, которые как будто решили проиллюстрировать собой термин социолога Зигмунта Баумана „текучая современность“… У Пуханова идентичности, времена, инстанции речи не просто обладают свойством текучести, но охотно реализуют его, то наполняя, то опустошая друг друга»[9]. При этом, при всей «текучести» эти «мы» населяют как раз адский, постфинитный мир, хотя это может прямо и не проговариваться.

Кажется, что в более поздних стихах Пуханов совершенно прозрачен, атропичен, причем это касается не только свободных стихов, но и регулярных; однако и в ранних текстах эта тенденция уже была заметна («Поезжай в Египет. / Поезжай на юг. / Там тебя не обидят. / Даже если убьют. // Никакой обиды / В Египте нет. / Строй себе пирамиды. Тыщу лет»). «Бедность» пухановских текстов настолько подчеркнута, что прячет и отмеченные уже постоянные цитатность и аллюзивность, и логические парадоксы, возникающие на каждом шагу. Между тем, пухановская кажущаяся «бедность» не кажется мне примитивистским минус-приемом. Как ни странно, опять вспоминается Сатуновский: «Мне говорят: / какая бедность словаря! / Да, бедность, бедность; / низость, гнилость бараков; / серость, / сырость смертная; / и вечный страх: а ну, как… / да, бедность, так»[10]. Поэтический язык неразрывен с изображаемым; «бедность» у Сатуновского иконически передает репрезентируемую реальность, только «иконичность» в данном случае распространяется не на отдельные элементы системы, а на саму структуру высказывания, уподобленную структуре реальности.

У Пуханова также речь идет об «иконической» бедности, но репрезентирует она не «барачный» мир, а мир после конца, в котором «высокие» слова и «сложные» идеи утратили значение, обыденные ритуалы воспроизводятся механически, но это при том не антиутопия, а «нормальный» мир. Текст Пуханова воспроизводит систему мышления того коллективного «мы», для которого подобная «бедность» никак не порок, а одна из составляющих нормальности, возможно даже базовая. Описанный таким образом, мир мог бы быть гротескно-сатирическим (и подобное восприятие некоторых текстов Пуханова возможно, но оно будет слишком уж поверхностным). Можно было бы таким образом сконструировать и концептуалистскую ролевую субъектность (недаром я уже вспоминал Пригова), но и этот подход не будет иметь прямого отношения к Пуханову. Принципиальное свойство пухановского обыденного ада – его антропологическая составляющая. Как мне уже приходилось писать, Пуханов в своих текстах занимается практической антропологией. Он выходит в поле, как положено с некоторых пор исследователю (в рамках этого сравнения концептуализм окажется «кабинетной» антропологией), живет одной жизнью с аборигенами, ест их еду и пьет их напитки, живет в такой же, как и они, хижине и исполняет их ритуалы. Чтобы вовсе избежать колониалистской дистанции, он, вероятно, не имеет возможности вернуться обратно, и отличает его лишь то, что он продолжает зачем-то вести свои записи:

В пятницу воскресные папы пьют пиво,

В субботу играют в футбол.

Видишь дядю с огромным плюшевым слоном?

Или львом? Или псом?

Такие игрушки дарят воскресные папы.

Хочешь такую?

Чтобы пылилась в углу, занимала полкомнаты.

Чтоб все спотыкались об неё,

А она улыбалась звериной улыбкой —

И. о. воскресный папа.

Без выходных до воскресенья.

Я хочу такого слона, или льва, или пса,

Всех сразу в одном плюшевом комке.

Папа, воскресни! Папа, воскресни!


В этом случае «бедность» словаря и образного ряда, отказ от тропов – не только иконическое представление окружающего мира, но и неизбежное следствие конспективности такого рода записей. Отсюда же – анафоры, синтаксический параллелизм, перечислительная интонация. И, разумеется, характерный для Пуханова способ циклизации, а вернее даже «сериализации» текстов. Известны его продолжающиеся серии микрорассказов про одного мальчика, одну девочку, доброго и злого волшебников, про ксеноцефалов, марсиан и других аллегорических представителей нерасчленимого «мы», поэтическая серия про жителей ада. Наконец, соединяющая воедино многие черты пухановской поэтики серия с единым зачином «Ты помнишь, Алёша…» (естественно, отсылающим к хрестоматийному посвящению Константина Симонова Алексею Суркову); собранная в книгу «К Алёше» (2020), эта серия продолжилась и позже:

Ты помнишь, Алёша, как ходили в гости «посмотреть телевизор»?

Пили чай, разговаривали, смотрели телевизор.

Телевизор стоял на тумбочке – квадратный, с чёрным

                   вулканическим стеклом экрана.

Телевизор никогда не включали в розетку, мы просто смотрели

                                      на него,

Говорили: какой хороший телевизор, научились делать

телевизоры проклятые капиталисты.

И незачем было его включать, только портить картину,

                   нарушать гармонию

              и внутреннюю тишину.

Там сплошные пальба и убийства, двойники президента страны,

                                      ложь политиков

                   и экономических аналитиков.

И так было нам хорошо посидеть посмотреть телевизор

                                      в тишине.


В этой серии то, что есть и в других текстах Пуханова, эксплицировано благодаря принципу каталога: исчезнувшие реалии, чаще всего фантомные, воображаемые, предстают как элементы руинированной памяти, в основе которой – та или иная форма ложного сознания. Пуханов не случайно через внутренний диалог («горлумовский», по меткому выражению Оборина) с воображаемым собеседником (или воображаемым alter ego) систематизирует все эти обрывки фантазмов, тем самым демонстрируя саму природу ресентимента.

Сам Пуханов нашел для своего метода определение «прагмагерметика». Он говорит (в давнем интервью): «Поэзия в своем развитии дошла до уровня, когда понять смысл стихотворения невозможно без специальной университетской подготовки. Такое положение вещей вполне терпимо, живет же поэзия в западных университетах, не жалуется. Мне бы хотелось, чтобы через стихи мир становился понятнее человеку. Кроме поэзии, как мне кажется, больше некому примирить человека с ужасом бытия, с тайной смерти, с неизбежным уничтожением всего любимого и дорогого. Задача прагмагерметики – воспитать в человеке любовь к неизбежному. Религия, философия утратили навык перевода сути явлений на человеческую речь. Прагмагерметика – попытка вернуться к основам человеческой речи, способной давать имена вещам»[11]. Но если мир, по сути, предстает нечеловеческим, разрушенным, адским, то задачей поэта оказывается перевод нечеловеческого на человеческий язык:

Поговори со мной на языке собак.

Мне нравится язык собак.

На языке собак говорят в Сорбонне,

Пишут книги, иногда даже стихи.

А птичий язык забыт.

Поговори со мной, если хочешь,

На языке врага.

Это мой родной язык.


Если этот язык беден и убог, то это не может помешать учредительной, дейктической функции поэтического слова (кстати, не случайно у Пуханова множество метатекстов, связанных с осмыслением самой роли поэта). В этом утверждении мне видится разрешение многих вопросов, которые могут вызвать тексты Пуханова, в том числе и тот, что связан с неразрывным единством ранних и поздних его текстов, различных по способу отношения к «высокой» поэтической речи, но в равной степени нацеленных на переводческую установку. Иное дело, что переводить приходится в экстремальных условиях и обращаясь порой к весьма чудовищному материалу. Но когда почти невозможно привить «любовь к неизбежному», есть надежда хотя бы прийти к его пониманию.

Данила Давыдов

1

Львовский Ст. Разговор о невозможности разговора // Пуханов В. Школа Милосердия. М.: Новое литературное обозрение, 2014. С. 5.

2

Львовский Ст. Разговор о невозможности разговора. С. 5.

3

В этом предисловии, носящем в значительной степени обзорный характер, я цитирую стихи Пуханова разных лет, а не только входящие в настоящий сборник.

4

Божнев Б. Собрание стихотворений. Т. I. Berkeley, 1987. С. 20.

5

Там же. С. 88.

6

Оборин Л. Книга отзывов и предисловий. М.: Новое литературное обозрение, 2024. С. 122.

7

Хотя, скажем, вызвавшее бурное обсуждение стихотворение Пуханова «В Ленинграде на рассвете…», как оказалось, требует разъяснения контекстов, демонстрации семантического ореола метра и т. д., что и было проделано в статьях: Львовский Ст. «Видит горы и леса»: История про одно стихотворение Виталия Пуханова // Новое литературное обозрение. 2009. № 96. С. 256–268; Кукулин И. Строфическая драматургия: катарсис откладывается // Новое литературное обозрение. 2009. № 96. С. 269–276.

8

Давыдов Д. Виталию Пуханову // Воздух. 2009. № 3–4. С. 7–8.

9

Львовский Ст. Разговор о невозможности разговора. С. 13.

10

Сатуновский Я. Стихи и проза к стихам. М.: Виртуальная галерея, 2012. С. 72.

11

Разговоры с Андреем Пермяковым: Виталий Пуханов, Алексей Алехин // Волга. 2009. № 9 (URL: https://magazines.gorky.media/volga/2009/9/razgovory-s-andreem-permyakovym-vitalij-puhanov-aleksej-alehin.html).

Прозрачные горы

Подняться наверх