Читать книгу Ясные дни в августе. Повести 80-х - Владимир Алексеевич Фадеев - Страница 5

ГРИБНОЙ ЧЕЛОВЕК
3

Оглавление

Лес обманывал. Или, что, собственно, почти всегда одно и то же, говорил какую-то неприятную правду.

Сколько-то времени я не мог двинуться с места, а когда очнулся, нашёл себя пустым и разбитым, как бывало со мной после приступов фальшивого оптимизма на партийных пленумах, когда он именно приступами, как падучая. Странным отражением от ствольной толщи я чувствовал кого-то вокруг себя и понимал, что этот кто-то, кого следовало бы бояться – ты сам.

Потом-таки пошёл. Без направления и мыслей. Нет, конечно, какие-то соображения в голове витали, но они были так общи и разрежены, что можно сказать – их не было. Я шёл, не обращая внимания ни на время, ни на небо, ни под ноги, ни на грибы, – что мне эти грибы? Ну грибы и грибы, они и в … Африке, положим, нет, а в Кузьминском лесопарке есть, и там они такие же грибы, ни рыба, ни мясо, глупость, фальшь какая-то земная. И какая разница – белые, серые, главное, чтобы дорога была до дома.

А дороги-то и не было. Тропинки вдруг возникали, отлегало от сердца: ну, наконец!.. – но пробегали шагов двадцать и растворялись во мхах. Какое-то время я метался по ним в разные стороны, потом встряхнулся и полез напрямки, не зная куда, уповая на то, что это я не знаю, а тот, кто подспудно ведёт меня – знает.

Начался дурнолес: колючий кустяк, канавы, еловые стволы противопутниковыми ежами ложились поперёк несуществующих троп – всё чаще и чаще, начинало казаться, что нет стоящего дерева, все попадали, выдрав для какой-то жуткой надоби себя самоё с корнем – с корнем! – и высились теперь чёрные кокоры в три-четыре человеческих роста, со стороны в косых просветах между стволами неизменно виделись капищами лесных духов или даже самими духами, явившимися на пути специально для какого-то предупреждения. Тут же царство паутин. Искрящиеся сети перегораживали любые возможные проходы, и все на уровне лица. Не случайно, пауки – тоже люди. Бурелом на бурелом – недавние выворотни лежали поверх таких же, но уже сгнивших и покрытых мхом, а кое-где и плотной несъедобной опёночной братвой от серого до ядовито-жёлтого цветов. В мёртвом больше соков для чужой жизни, сначала распни, а потом учись у него жить, живи с него, на нём. На живом дереве гриб не растёт, и пень только тогда даст грибное потомство, когда его собственная душа иссякнет и освободит место. Бурелом… И не потому он бурелом, что поломало-покорёжило деревья бурей, налетевшей со стороны и сверху, а потому, что эта дебрь сама по себе – бурелом, она уже так вычудилась из родившей её земли – буреломно, и теперь любой буре сломает шею, потому, наверное, эти лесные вычуды и называют крепью. С превеликим трудом, изодравшись, едва не свернув шею, потеряв дыхание, перелез через очередную еловую заграду и оказался зажатым со всех сторон: ёлка, ёлка, выворотень, бочага… Я полагал, что непроходимой может быть только молодая чащоба, когда стоят недоросли наглой стеной, ну нет щели! – да попал в настоящую непроходимость старого залежалого леса, в свалку корчей и понял лесную ловушку.

Вот тебе и Озерки!.. «А и захочешь – не уедешь!..» – а что как она в самом деле ведьма да по мою душу, взяли да выбрали на грибном совете меня за всё виноватым, заманили…

Попробовал было назад, но сил уже не хватало. Вперёд, в стороны нечего было и думать: старая дебрь ощетинилась на меня, стиснула, впору заплакать. Я опустился на какую-то неровность и заскулил без всякого вдохновения. Достойное место, чтобы мне закончится; часто я думал, как это может случится, но до такого лесного капкана не додумывался. Вместо паники опустилось спокойствие, я продвинулся по неровной кочке под солнышко и то ли заснул, то ли ещё как отключился, – последней запомнившейся была мысль о том, что мои портайгеноссе зачислят меня в дезертиры, как перед этим и шефа нашего, Гриба, – корабль тонет, крысы побежали… Вот страна… бурелом! А снилось – или виделось-бредилось? – какое-то тотальное бедствие, вернее, последствия его: земля перестала рожать. У яблонь – пустоцвет, колос – голая стрелка, у без пяти минут мамы живот стал усыхать, сжиматься и в конце концов окончательно вытек кровяной слизью. В лесу не стало комаров, но и это не радовало, потому что не было ни ягод, ни грибов, а на ягодных полянах – умершие от голода и горя птицы, гниющие долго, без червей и бактерий…

Прошло сто лет, а я всё был, был и был на свете, правда, раструхлявился, напитался гнилыми земными соками и, наконец-то, дал лесу потомство: осклизлые, многоухие, многоротые мокрухи вылезли из каждой моей поры, закрыв меня от солнца. Я становился кем-то или чем-то иным, и кто-то подзуживал в ухо: человек должен во что-то превращаться, а я через вязкую сонливость пытался спорить: не должен! Не должен становиться, он должен оставаться, его уже сделали тем, кем он обязан быть, за него уже постарались, а его работа-забота с напряжением всех сил – человеком оставаться. Хотелось умолять лес, кричать: «За что? Не превращай меня!..», но как всегда во сне – голоса не было.

Очнулся в тени, только ладонь левой руки попадала под солнечную струйку, в ней купалась пестрокрылая муха, шевельнулся – она взлетела. Как я был гадок и неуместен здесь, среди травы, мхов и полуживых деревьев! Я был даже не гриб, я был гораздо уродливей, но лес брал на себя моё уродство – какой ни есть, живи.

Встал и молча полез на абордаж – сколько осилю, а там – твоя взяла, Евдокия, пиковая ты моя Петровна! – превращусь в лешего да стану тут жить. Неожиданно, без всякого подсказа светом, бурелом кончился, а началась самая настоящая марь – пьяные великаны исчезли, сосны поредели, сплющились, земля странно выровнялась и помягчела. Видно, тут в древности было озеро, да выпил его корнями лес. А может и не выпил, а только укрыл, спрятал, и чёрные слепые щуки плывут подо мной, надеясь и не надеясь на поживу? А по берегам, небось, селились лесовики… Тоже – Озерки.

Я шёл уже минут двадцать, марь выровнялась во все стороны. Хорошо было бы раньше выгрести сюда на лодке и отдаться ветру – к какому-нибудь берегу, к чьей-то баньке да пригонит, не надо вязнуть в сапогах. Посмотрел в сторону, куда склонялись верхушки болотных, без всяких ветвей берёзок и на самом краю мари увидел… белую – черепичную? – крышу и кучерявый над ней дымок…

Знакомо ли кому-нибудь так, как нам, упрямое движение к цели, о которой известно лишь одно, лишь то, что её нет? Я трижды прошёл до увиденного места, вышел на берег этого древнего озера и столько же прошёл по берегу – вправо и влево, сбил ноги, едва терпел ноющую боль в плече и в пустом желудке, но всё шарил и шарил глазами в просветах, в реженьях и над верхушками деревьев – где ж ты, мой дым?

И была ещё марь поменьше, и был ещё один бурелом покруче, и пошёл после него лес совсем какой-то странный: ямы, частые косые пеньки, ровными рядами сосны, невысокие ветвистые берёзы, кусты, а на весёлых вроде бы полянках – заросли крапивы, между ними и настоящей лесной травой неожиданно темнели земляные плешины, как бывает вокруг костров на туристских стоянках. Разглядел и дорогу, криво нанизавшую на себя несколько таких закрапивных полянок, за которыми она бежала уже прямо, прямо, прямо до поваленной через неё берёзы, а дальше… дольше я рассмотреть не успел, дальше я про дорогу забыл: на поваленной берёзе сидел человек и поглядывал в мою сторону.

Как меняется мир с появлением в нём человека!

Стоило бы тут порассуждать о неожиданном человеке в пустоте, но поздно, поздно рассуждать о человеке, когда он уже появился. Он был стар, может и не так уж стар, но многодневная щетина (ещё не борода!) и лохматые пегие волосы из-под кепки явно добавляли ему непрожитое. Кирзовые сапоги, заправленные в них брюки костюма, пиджак без пуговиц – я разглядел это, когда подошёл ближе, как и бурые пятнышки на когда-то светлой рубахе от давленых комаров. Корзины не было, должно, оставил где-то в кустах, не потащил до места отдыха, и она отдыхала отдельно.

Первым, после озноба непроизвольного испуга, желанием было схватить его за рукав и взмолиться: «Выведи меня отсюда, мил человек!» – и не отпускать, пока не выведет, но его ровное спокойствие быстро передалось мне, я взбодрился.

Он смотрел на меня без интереса, постукивал своей грибной палкой по бересте, из-под неё сыпалась ржавая труха. Когда я подошёл, и старик увидел, что корзина моя пуста, заулыбался. «Надрал, небось, валуй небритый!» – выползла откуда-то перемешанная с завистью ревность к чужой удаче. Спрашивать же про грибы было неловко, и про Озерки – вдруг они всё-таки за тремя соснами, не выйти б дураком. Но что-то спрашивать было нужно, и я спросил, что это за место такое странное в лесу?

– Где? – оживился дедок, оглядываясь вокруг себя. Голос у него был хрипл, даже по полуслову «где?» можно было сообразить, что он давно не прочищал горло разговором.

– Да вот…

Старик промолчал дольше, чем было нужно для того, чтоб сообразить – в лесу улицы не мечены, лес, мол, и лес. Потом ткнул, наконец, палкой:

– Вона, где крапива, та, что до ёлок, – покосился на меня, понимаю ли? – школа, как раз к ёлкам крыльцом будет… В яме, – ткнул в другую сторону, – видишь, где пеньки? – это амбар, он опять заулыбался, видно амбар в его голове был хорош и особенно люб ему, не то, что школа. – Вот в тех бузинах – колодец… Да, за магазином ещё колодец, но в этом вода не в пример лучше, – махнул в сторону «магазина» рукой и сухо облизнул потрескавшиеся губы, – куда как лучше… А это всё – он неторопливо очертил полукруг в сторону сосновых посадок, – луга.

На всякий случай я кивнул: хороши луга, трава аж до пятого этажа.

– Сильвачёво, – вздохнул старик блаженно. Он производил впечатление совершенно счастливого человека – в Городе давно нет таких лиц, в Городе счастливый человек изведён как тип – он нарушает правила уличного движения, распорядок дня и прочую трудовую дисциплину. Законы общежития допускают только общее счастье, которого не допускают другие законы. Даже когда городские дебилы попадают в лес, они так не светятся, у них свет с грустинкой: сорван цветочек, к чудищу возвращаться…

У меня чуть отлегло: Сильвачёво – не Озерки.

– А я думал, это Озерки так заросли, – хотел сострить я, но дед ответил серьёзно.

– Озерки не зарастут, Озерки лесу не по зубам.

– А как мне из этого леса выйти?

Из леса? Как же ты из леса выйдешь? Он теперь кругом – лес.

– Ну, а Озерки где?

– Озерки?

Я не понял – дед удивился или испугался, но улыбка с него сползла, и сам он нахмурился и сполз с берёзы.

– А на что тебе?

Меня подмывало что-то соврать или рассказать-распросить про рожь и белые грибы, но сказал, как есть:

– Я там машину оставил, да вот заплутал.

Старик прищурился, долго что-то соображал, нервно вытаскивая из волос сор, заодно и почёсываясь. Потом опять посмотрел в мою пустую корзину – нравилась ему моя неудачливость!

– По дороге этой сначала будет Жилино, большое село, много гриба, а за ним, на развилке от камня влево, вверх там дорога пойдёт сначала, вверх, вверх, потом сравняется, километра четыре-пять, если по дороге, будут и Озерки.

– А если не по дороге? – включился я в его топографический бред.

– Напрямки? Напрямки далеко, – и он показал совсем в другую сторону и от направления моего пришествия, и от уходящей к Жилину дороги. Уж там-то Озерков никак не могло быть! Я поторопился перевести разговор на грибы, пусть лучше врёт про них, но он сначала отмахнулся.

– Мы сами, что грибы – живём, пока не съедят.

Бывает – съедают?

– Чем крепче да краше, тем скорей… А ты-то почто в лес наладился?

– За грибами, да только…

– Ты что, не видал гриба? – у дедка опять загорелись глаза, в их свете открывалось, что не такой уж и старый, как увиделось вначале за щетиной и лохматой неухоженностью, – не видал? – про грибы ему все же поговорить не терпелось, – э-э, мил человек, на гриб надо настрой иметь.

– Какой настрой, когда лес пустой!

– Голова у тебя пустая, вот она ничего и не видит, – теперь этой грибной кастелян посмотрел на меня с сомненьем, – от гриба доверье надо иметь, без доверия все зрячие – слепые.

– Ну, научи, – чем спорить, лучше было подыграть. Вдруг да скажет что-нибудь отмычное для этого леса, путное, хотя и путного от него услышать ничего не хотелось – и в лесу тоже неприятно встретить человека умнее тебя.

– Гриб, – лесовик даже приосанился, потом снова взобрался на берёзу и поёрзал слегка по бересте, – он человек нрава весёлого, общество любит, потому и живёт в весёлых местах.

Говоря «гриб», он имел ввиду, конечно, не все грибы подряд.

– В чернолес за ним не ходи. Нашёл одного – упаси бог нагибаться, оглядись с росту, а то правильная думка через руки в землю убежит и – всё. Сначала заметь, замеченные уже никуда не денутся. Замеченный гриб себе не хозяин, и лес его не спасает, разве уморит раньше срока. А в разных поглядах – разная сила. Приметил, чтоб взять и не взял – всё, гриб с тоски загнётся, а просто полюбоваться – ещё и в рост пойдёт. Самые могучие в лесу грибы не от дождя и земли, а от доброго глаза.

Я слушал и не слушал. Ноги гудели, мучила жажда, хоть и не верил, но украдкой высматривал то место, где был колодец. Старик сам не понимал, что говорил, но, похоже, кроме грибов его давно ничего не интересовало, и если заговорил, то выговорит всё. Хотел спросить: сам-то что нагрёб? Говорить все мастаки… Корзины нигде рядом не было. Или на корзину тоже настрой нужен?

Старик опять соскочил с берёзы и подошёл совсем близко, так что пахнуло кислым. Зашептал:

– А в самом грибе главное – цвет. Через цвет всё нутро его и видно. У здорового, нужного гриба цвет густой и серьёзный, а как увидишь пестрядь – погань, и не нагибайся. Живёт гриб от корня, а корень живёт век, и не там, где гриб растёт, а в своём особенном месте, загони его леший на чужое – все вершки червяк сразу и слопает. А на родимой кочке грибу никакая улитка не страшна, соскочил с кочки – всё. Не жилец. Где родился, как говорят… По червивым грибам и лес распознать легко. Гриб червивый – дрянь дело. Не жизнь, – и он обречённо опустил руку.

Я кивнул на посадки.

– А рыжики тут есть? В посадках, бывает, рыжики растут, – кроме белых, я никогда в жизни не собирал ещё рыжиков и груздей.

– А кто они такие, рыжики? Ни те, ни эти? Тогда, считай, теперь все – рыжики. Я раньше тоже думал: белый – это такой столичный большачок, а оказался обычный наш озерковский кулак. Разбери тут. А сгубило его, – тут он даже огляделся, – что завсегда с ним рядом мухомор растёт. Такая у нужного человека планида. Замечали, что рядом с белым всегда мухомор? То-то. Заполонили. А почему? Потому что мухомор – ногой, а ему только этого и нужно, или – тьфу на него, что ему тоже в масть, а боровичка-то сразу под корень со всем его семенем и земными жилами…

Опять забрался на ствол, почесал под рубахой, вздохнул.

– Обабок – тот чиновник, вроде меня или, – смерил взглядом, – тебя. По молодости ничего ещё человек, а пересидит чуть – вот уж мерзость.

– А груздь? – спросил я, только чтобы отряхнуться от разоблачающего глаза.

– Груздя, брат, нет, – старик схватился за голову, – нет, сгинул, кто теперь на войну?..

– Груздя нет, а белые, значит, есть?

Он опять покосился на мою пустую корзину, как бы чего-то соображая.

– Мне нахваливали эти места – белых тут!.. – что мне было ещё говорить?

Старик толику помолчал и начал потом говорить тихо и медленно, псих.

– Белого тут много, – и глаза его засветились, – в лесу его не ищи, он со всего леса на опушки сбегается, оторваться от леса не может, а то бы прямиком в деревни двинул. А уж если в лесу – только по дороге, обочь, обочь. Знаешь, где раньше хорошо рос? Э-э, не знаешь! По коровьим тропам, прям-таки вереницами выставлялись. И коровы всегда здоровы были, белый гриб от коровьей порчи хорош, а ещё он хорош…

Этого я слушать уже не хотел: семь вёрст до небес и всё грибным лесом. Я сам мог ему лекцию прочитать: и от мигреней, и от триппера, и – это мне больше всего понравилось – от обморожения. Так и писали: незаменимое средство при обморожении. Только не мог сообразить, как в июле обморозиться или где в январе белые грибы собирать? Или маринованными? Особенно, наверное, хорошо, если их употреблять под водочку вместо лежания в сугробе. Правда, это я сейчас при старике ёрничал, а когда грибную медицину читал (грибную!) во всё свято верил, и что горький гриб от тифа, и что рыжий – от чахотки, зелёный, на который глянуть опасно – от порчи крови и тромбов, а одна какая-то невзрачная серая поганка даже от алкоголизма. Читал тогда и думал, что грибы специально урождены под человеческие проблемы, поэтому они всё-таки и не грибы, а что-то недостающее человеческое. Ведь и держатся – каждый гриб своего дерева, деревья же – люди.

Пока я это вспоминал, дедуля забормотал совсем уж бессвязное:

– …а как пошла за белыми охота, они взяли и сами стали расти мухоморами, не отличишь.

– Закосили?

– Надо же как-то от вас спасаться.

– В белые тут у вас никто не превратился?

Лесовик опять посмотрел с опаской – на меня, на корзину.

– А на что тебе?

– Познакомились бы, – я вовремя спрятал смешок, старик смотрел теперь на меня пристально, не мигая и не отрываясь, да взглядом нашего брата не пронять, я отвечал ему синхронной ровной пытливостью, и небритое его лицо помягчело.

– Эх ты, контора!.. Вона, смотри.

Мне было легче себе не поверить, ущипнуть за ягодицу или как-то по другому заставить проснуться: под тем самым кустиком, где я тщетно высматривал дедову корзину, чуть прикрывшись веточкой медуницы стоял прекрасный белый гриб, такие иногда показывают в погодном хвосте программы «Время» или печатают в календарях, форсируя цвета и яркость. Крепкая, как бы перевитая спрятанными под буроватой кожей жилами ножка, светло-коричневая буграстая шляпка, размером в лесовикову кепку, с белым, чуть в желтизну – или зеленцу? – подбоем спор. Спорам было тесно, они выпирали из-под неровного обода, как бы собираясь расти вверх сами. Словом, гриб красавец, каких, может быть, иному грибнику вроде меня только на картинках и доводилось видеть. Гриб стоял чуть отклоняясь назад, как богатырь, собравшийся биться с чудищем и похваляющийся перед боем.

Корзину высматривал, а грибного слона и не заметил, что значит дедов прицел!

– Прохор, – любовно, но с оттенком то ли зависти, то ли обиды выговорил мой леший, прищурился и тихонько покачал головой, как всегда делают старики, забредшие в какой-нибудь запылённый уголок памяти, – крепкий был мужик… Здесь у них как раз рига стояла, последняя во всей деревне, пустая уж двадцать лет, а всё одно – не разбирал.

«Шишки что ли в ней сушить?» – как бы между прочим подумал я про ригу, лес ведь кругом, но ни спорить, ни спрашивать ни о чём не стал, меня не отпускало очарование, только из-за него я и не сорвался с места, чтобы дотронуться руками и вывернуть из земли с корнем.

– …и вон, и вон…

Лесной чудодей начал кивать по сторонам, и на концах его кивков появлялись грибы, настоящие белые грибы! Эти были поменьше, поскромнее первого, с чудищем биться не собирались, но всё равно дыханье моё запрыгало, вот тебе и плесень переросшая – ведь плесень! – а при встрече с ней восторг – сравнить не знаешь с чем, но видишь, видишь, чувствуешь тот тёплый свет в глубине полупрозрачного крашеного воска школьных манекенов, а в них-то откуда? Есть, есть в этом какая-то тайна… и куда делась усталость и желанье убежать вон из леса?

– Всё Сильвачёвы, – пояснил старик, – на этих фамилия и держалась, а что до войны, так тут вся деревня была из Сильвачёвых, по прозвищам различали: Сильвачёвы-Горелые, Хромые, Портные были Сильвачёвы, Кузнецовы, Ивановы были, те все бедовали, по пятнадцать человек в избе, а деловиков – пшик, они первые и подались, а в люди, всё одно, только один Иванов и вышел, третий, Васька, столовой в городе заведует… вон там, как улица вниз пошла, дом их.

«Улица», то есть лес, ничем особенным от остального леса не отличимый, метрах в ста и вправду понижался.

– А вон, видишь, две берёзы? Околица… за ней уж гриба нет, никто не селился, зато километра через два – Жилино, раза в три деревня больше была, а уж не поленишься дойти до самих Озерков – там-то гриб вековой, особенно по-за кладбищем, это с развила от алатыря левой руки, что прямо в подъём, до берёзовых клиньев, так вот в самих берёзовых клиньях и с другой стороны вокруг кирпичного завода…

– А эти Сильвачёвы – какие? – Перебил я деда, пока он не начал брендить про озерковский университет… какой в этом гнилом болоте кирпичный завод? – Вот эти, эти – какие? – и нащупал в кармане сложенный нож.

– Эти как раз Хромые, дед у них хромой был… вон он, гля-ко, притулился… сам дед Сильвачёв, хромой чёрт, ох, и норовной был старик, намаялись мы с ним!..

В том месте, где плоским щитом высился корень поваленной берёзы, на вздыбленном от падения дёрне, криво оперевшись на один из высоких корешков, стоял старый белый гриб, размером он не уступал первому, да сила из него уже ушла.

– Таких упёртых теперь нет, не во что стало его впречь, норов-то, в вино ушёл, в дурь, в червоточину.

«Если червивый, – думал я про себя, – то конечно, а если не очень – можно и взять…»

– Ты сам-то, дед, что, не грибник? – только одно меня и удерживало от ножа – не я ведь нашёл их всех, закон не закон, а не по-совести.

Лесовик пожал плечами, словно первый раз услышал такое слово – грибник.

– Что ж ты тут делаешь?

– Думаю, – он по-хозяйски огляделся, – вырубить да откорчевать – это, скажем, мы с тобой сумеем, а как этих обратно?..– и обвёл рукой грибную поляну.

«Со мной? С чего это он решил, что я буду с ним вырубать да корчевать? Сумасшедший, точно сумасшедший!»

Однако, терпение моё кончилось.

– Ну, думай пока, – и открыл ножичек.

Э-э-э! – утробно завопил лесовик – велико было его недовольство, и так скорёжило его фигурку, что ничего, кроме крика «Моё-ё!» я не ожидал, – Нельзя!

Про нельзя я знал. Когда просто нельзя – это ещё ничего. Нельзя и всё, что уж тут попишешь… а вот когда можно, но почему-то нельзя – вот это мука зудящая! Я наклонился.

Старик смотрел дико округлившимися глазами и вдруг начал пятиться, пятиться, путаясь в траве, заплетаясь в ногах, назад, назад, потом вскрикнул, будто только что увидел меня, да не меня, а чудище какое, замахал руками и с неожиданной проворностью ринулся вглубь посадок. Некоторое время я подождал, вдруг он вылезет обратно с припрятанной корзиной и финкой и всё же заорёт «Моё!» – но его не было, не было, не было.

«Дурак и в лесу дурак», – ну что ещё можно было вывести из этого?

Дед Сильвачёв оказался, конечно, квеловат, но в сухой волокнистой ноге червоточины были почти незаметны. Перед тем, как срезать его, ещё раз обернулся на посадки: тихо… чёрт бы его побрал. Положил грибную голову Хромого в корзину зеленоватой щербатой мездрой вверх и начал торжественный отсчёт:

– Раз!

Прохора оставил напоследок – не терпелось, не терпелось взглянуть на него в корзине, да уж больно он был хорош на своём месте.

Всего белых на поляне оказалось семь, и только один пришлось, искромсав на части ногу-голову, выбросить. «Какая-нибудь пробабка Лукерья». Остальные грибы были некрупные, но из них совсем молодых, ножки бочонками, хрустящими на срезе, только два – и всё равно это были настоящие белые! А Прохор и изнутри оказался чист и плотен, как говорят, сахарный. Не пил, наверное, не курил, – продолжал я свой внутренний монолог.

Дно в корзине было снова закрыто, в третий уже раз, но теперь-то, теперь-то! – не политбюровской гнилью, а белыми! И я больше смотрел в корзину, любовался: вот же, вот же они, милые, сбылось, свершилось – белые! Ликовал. Все недавние страхи и чертовщину выдуло этим ликованием из головы, лес был добр и светел, день едва перевалился через свою середину, а передо мной нетронутым было целое Сильвачёво, а там Жилино, а там, «от алатыря левой руки вверх» и сами Озерки. Озерки, Озерки, наверное, всё-таки с другой стороны болотец, куда я сам собирался идти, да отговорили…

Славное сделалось во мне настроение – куда ушла усталость!? Конечно, настроение – внутри нас, но какое удивительное для него обрамление – лес. В городе тоже может быть и радостно, и страшненько, но похожи эти чувствочки на обойный рисунок: как бы не был ярок, в конце концов привычка нивелирует всё под серую служебную монотонность, дождь ли, ветер, утро, ночь… И – лес! Как он чувствителен к свету, тому самому, рождающему настроение! Вы бывали в лесу перед грозой, когда чернильная тревога сочится отовсюду, и лес мёртво затихает, силится остаться незамеченным для небесного гнева, а потом, когда это не удаётся, рвётся в чёрной тревоге, в чёрной, хотя туча и не закрывала ещё полуденного солнца, а только разинула зев? А как странен, как похож на дневной сон золотой лесной туман, когда видны макушки сосен, видно голубое небо, но не видно третьего дерева? Или другое чудо света: солнце ещё только вылупилось, не встало ещё на ноги, ещё только самые высокие ёлки дотянулись до розового разлива утра, а в лесу уже светлым светло, всё-всё видно и весело. И – вечером, едва солнце дало с зенита малый крен, а уже темно и даже тихим тёплым днём неспокойно на сердце и грустно: день в лесу, как поэт, первым понимает тщету света и рано умирает. Неспокойно и грустно. Лес не просто так или иначе как-то освещается, он ещё сам колдует над впитанным за прошлое житие солнцем, он сам творец своего света, и иногда, после долгого лесного плена кажется, что день не потому день, что солнце высоко, а потому лишь, что сейчас лесу весело, ведь и ветер потому лишь дует, что забеспокоились или разыгрались в лесу деревья…

Я пошёл вдоль дороги в ту сторону, где света было больше, от крапивной школы и пенькастого амбара туда, на край, к Сильвачёвым-Ивановым. Белые росли семьями по три, пять, лишь перед самым спуском к вырытой кем-то когда-то ямине гриб вырос в одиночестве, маленький, но уже старый: ножку съели, но шляпка под мой счётный стандарт подходила, и отметила собой рубеж – сорок семь.

Ивановых было десятка два… Честно признаться, азарт счёта иссяк, да и вообще яркость азарта как-то затуманилась. Пожалел только, что не тремя днями раньше я попал к ним в гости: почти все были стариками, правда, стариками надёжными, даром что из советской деревни, выбросил я только двоих, а за одним и наклоняться не стал. Сильно не переживал, наоборот, за «околицей» лес начинался ещё лучше, без этих уродливых крапивных ям и бузины, – скорей, скорей!.. скорей? – но… сразу за берёзами выстроились ряды пепельных поганок, уже мне знакомых. Я перебегал с одной стороны заросшей колеи на другую, по инерции чуть не на четвереньках ползал под аккуратненькими, в человеческий рост ёлочками – нет! поганки, поганки и поганки!

Не мудрствуя, бросил я ползать, вышел на дорогу и зашагал по ней быстро: всё равно в Озерки было через Жилино, а до Жилино – с чего бы деду врать? – всего-то пара километров. В колеях тут же закраснелись мухоморы, этакая прорва!

Скоро большие деревья кончились совсем и сплошняком встал умопомрачительной частоты берёзовый дурняк, как будто его посеяли однажды как траву, а проредить и прополоть позабыли. Дорога в нём потерялась, вынул компас, на солнце в этом лесу никакой надежды, и, держась – где остатков колеи, где просто более проходимых участков, двинул в Жилино.

Березняк был странный. В одном месте я споткнулся о торчащий из земли железный зуб, в траве его было не заметить. Присмотрелся – рядом ещё один, ещё и ещё, словно без шляпок металлические грибы. «Уж не Кузнецовы ли здесь вылупились?» Стукнул по одному ногой – едва заметно дрогнули все остальные, да ещё те, которые не заметил сразу. Перевёрнутая борона. Четыре дерева проросли сквозь неё, самое большое уже не умещалось в железную рамку и теперь она вместе с четырьмя ржавыми зубьями больно врастала в белое берёзовое тело. Что за оратай здесь заблудился? Через десяток лет борона врастёт и в остальные и приподнимется с ними над землёй… Потом попалась груда камней, тоже проросшая, потом путь мой пересекла канава, неглубокая, но зачем она в этом сухом месте? Потом выторчала из земли ещё одна железяка, очень похожая на слоновье ухо, назначения которой я так и не определил и с места не сдвинул. Рассказать в своём сельхозотделе… Русские инки… И ведь не тысячу лет, а всего-то тридцать прошло от последних тутошних житий, а уж всё поросло. Быльём. Казалось, лес пожирал удобренные многими и многими человечьими жизнями лакомые кусочки, рос торопливо, неразборно и путано, чисто по-человечьи, точно какие-то силы, не найдя возможности для привычного воплощения, рванулись наперегонки к небу тонкими жилистыми шеями. А может, он укрывает, прячет позор земли, как вчерашний счастливец струпья на месте недавних украшений? Ведь лес живёт очень умно, у него свои правила, запреты, разумная воля, не позволяющая, например, трогать поле, полянку, какой-нибудь лужок, и прямо-таки заставляющая набрасываться и с диким неистовством пожирать иные пустыри. Как сякнущий свечной огонёк от случайных сквозняков, память помечется ещё туда-сюда и – потухнет… Жилино, Жилино. Сильвачёво, потому что там жили Сильвачёвы, а в Жилино кто? Жилины? Этакие крепкожилые мужики, семижильные? Или это было просто удобное место для житья – Жилино. А может – наоборот, так тянули из этих мужичков жилы… Жилино… Жили, но… Я остановился, прислушался, не идёт ли за мной лесной чудило? Нет, тихо. Тихо. Слишком тихо. Я удивился, что не поют даже птицы – они-то почему? Ни малейшего шороха, лес приложил к тонким зелёным губам корявый коричневый палец: т-с-с… Я пошёл быстрее, стараясь ни о чём не думать, но не думать оказалось так же непросто, как и согнать с языка простое русское словечко-название: Жилино – ещё бы ничего, когда б оно было целое, а оно возьми и разломись: Жили-но. Жили, но… Жили, но… Кто-то ведь прилепил в конец эту сожалеющую мёртвость «но» – и к слову, и к благодатным лесным местам. Покосил, повыдирал с корнем, как грибы, без войны и нужды, да и концы в чащу. Кто?..

Тишину расколол пролетающий ворон: «Кр-ра-а!», и сразу без остановки запищала знакомая птичка: «Ти-и-и! Ти-и-и!» Что она – летела за мной через весь день и лес, чтобы, дождавшись от меня самого вопроса о её беде, начать безостановочно отвечать на него? «Ти-и-и! Ти-и-и!» и снова «Ти-и-и! Ти-и-и!» Да почему же – я? Что такого ужасного мог сделать маленький партийный бюрократик, чтобы обезлюдели десять лесорусских Бельгий? Ты ошибаешься, птичка! Только на секунду она замолчала – задумалась? – и потом, словно получив от всезнающего лесного божества нужные подтверждения, запищала уже без остановки: «Ти-и-и! Ти-и-и! Ти-и-и! Ти-и-и!..»

Было б перед кем, я бы начал оправдываться, но, кроме птахи, чащоба пустовала, и слава богу, потому что нет более убедительного признания в тайно совершённой пакости, как скоропостижные беспорядочные оправдывания.

Я бежал, жестоко продираясь, от птички прочь, но она словно привязана была к моему затылку, пока вдруг разом не замолчала – отвела от гнезда и отпустила… Но сучки, ветки, какие-то колючные травы цепляли меня за всё что можно, вскрикивая при этом: «Не пустим! Куда! Стоять!»

Наконец начался лес нормальный, колеи стали хорошо различимы, мох на них не приживался, значит, нет-нет, да проезжал кто-то по ним последние десять лет. Неожиданно ткнулся в изгородь, только это было не Жилино, плакат, прибитый к сосне гвоздями, многословно разъяснял: «Здесь создаётся зона для привлечения защитников леса: птиц, муравьёв и пр. (так и было в плакате – «пр.»). Запрещается ломать кустарники, заходить за ограду». В длину зона была метров пятьдесят, в ширину короче. Внутри на шестах торчал несколько скворечников, жёлтый песок у основания шестов, песок около каждого столбика, к которым прибиты слеги – нарыто основательно. Мох внутри изгороди был вялым, брусника битая. На другой сосне была приколочена ещё одна табличка: «Отчётно-комплексный метод защиты леса «Ремиза-83». Муравейники внутри защищённого участка были мёртвые. Кто-то хотел сымитировать возврат жизни. Жили, но… Из-за изгороди лес, как арестант, смотрел стоглазым укором.

По сосновым посадкам прямо по дороге я определил, что началась деревня: опять крапивные ямы, бузина, но теперь всё это было поглощено рядами сосен.

Я стал обходить посадки краем, в надежде попасть на светлые, как в Сильвачёво, опушки, но ряды оканчивались обрывом, склон его, сколько было видно, клубился путаной малиной и Иван-чаем, – какие грибы?

Вид ямы меня немного образумил: на дне её было уже темно, там начинал ворочаться вечер. На дорогу, домой, домой! Что я понимал под «домой»? Болото с рыжим пьянчугой? А на дорогу – прямиком, через посадки. И я ступил в искусственный лес…

Корзина моя была с верхом, и хоть всего полчаса назад меня это не смущало, наоборот – две удачно прихваченные – именно на этот случай небывалой грибной удачи – болоньевые сумки грели карман (есть во что складывать!), сейчас я услышал, как кто-то внутри меня украдкой молился, чтобы больше мне грибы не попадались, разве только на озерковской опушке, и то – не собирать, а свериться с выношенной картинкой. Но у леса чуткое ухо до тайных молитв!

Я знал, что в соснячках хорошо растут маслята, рыжики растут, но чтоб белые?!. Теперь я увидел их сразу, да и как им скрыться, если б и захотели? В невысоком сухом мху грибные князьки были как на ладони, междурядья просматривались далеко, по два-три крепыша видно было издалека, в какую сторону ни посмотри, а подойдя ближе тут же обнаруживалось ещё пять, семь, десять…

Да, упёртые здесь жили люди, но ведь если их всех порешили-превратили, значит этот, превративший, был еще упёртей? Или – коварней? Или за ним стоял кто-то не из людей, какой-нибудь кракен, наводящий порядок в своём грибном царстве, и не придумавший ничего лучше, как сделать это за счёт людей? А может, и не люди вовсе главные разумники на планете, а опутавшие её своим мицелием, как многослойной мыслящей, кормящейся и питающей сетью, грибы, и не мы их собираем, а – они нас, заманивая выпущенными из тайных тёмных недр съедобными бородавками-боровиками?

Чем больше было грибов, тем меньше их хотелось собирать. И всё же я, не пропуская ни старого, ни малого, нарезал и плотно уложил в обе запаски. Корзину я перетаскивал метров по двадцать, а с одной из сумок проползал это расстояние на коленках: сколько в этом Жилине народа! По инерции вырезал ещё с десяток семей, сложил их в три кучки и около последней сел на взгорок. От пяток до плеч волнами катилась во мне усталость и уже не утолялась радостью: ну – набрал. Поползай ещё час – ещё столько же наберёшь. День поползай – трактор, что ли заказывать? И всё равно не кончатся, новые вырастут. И косой прокоси – вырастут. Уж чтобы пресечь, надо сосны – вон, вместе с дёрном скатать всю грибницу и куда-нибудь к Францу-Иосифу.

Был тот самый час, когда невечернее ещё солнце уже не может побороть лесной угрюмости. Лес диктует: вечер! – и солнце покатилось в яму. Едва удлинившись, тени начинают сплетаться друг с другом в невесёлые письмена, любое живое существо понимает их, одни с тайным ожиданием, другие с тревогой – идёт тьма…

Что-то было абсурдное в моём сидении, да и вообще – в ситуации. Чуть не за полтыщи километров от дома, в глубине незнакомого жуткого леса, не зная дороги, не зная даже, как тащить его данайские дары, усталый и голодный… Зачем?

Отогнал эти мысли, подтащил сумки и корзину в, ссыпал их содержимое в одну кучу. Вытряхнул – уже четвёртый раз! Отлепил ото дна раздавленного Хромого деда – вон! Поддал Прохора сапогом – не годишься, не нужен уже. Всех Ивановых стариков – к лешему, к лешему! и уложил по новой, исключительно молодыми мускулистыми рекрутами. Теперь – идти, груда старых Сильвачёвых и Жилиных была видна на взгорке и через сто шагов, когда оглянулся.

Всё начиналось сначала: дорога в Озерки. Ух, Евдокия ты моя Петровна! «Мимо не проедешь!» Не по следам же обратно! Оставалось верить лешему: до развилки, от камня влево вверх и – к полю, к полю.

Почему налево вверх? Озёра обычно внизу. Отогнал сомнения, сказано: налево вверх, значит вверх!..

Уже давно затекло плечо, боль вгрызалась всё дальше – в шею, спускалась по позвоночнику и встречалась там с другой, карабкающейся вверх от обеих ступней и разламывающихся коленей. Я весь превращался в ноющую и саднящую груду. Грибы не радовали, они переставали быть манящими и таинственными лесными чудами, тайна словно вытекала из них сквозь прутья корзины, и оставалась только неудобнейшая ноша – две сумки в одной руке, я оббил их о колено и сучья, там уже намечалась каша, корзина просто отмотала другую руку, – ноша, обуза и ещё вина, точнее чувство совестливого карлика-воришки, забравшегося в дом вышедших на прогулку великанов. И вдруг пронзило мыслью, прозрачной и резко холодной, как в горном ручье вода: «А ведь мне из этого леса не выйти!»

До камня дотащился с одной мыслью: а зачем я, и без этой корзины чуть живой, тем более сумок, тащу их? Упал отдышаться. Камень без желания выдавал свои правильные формы, заваленный в подрытую перед ним яму, но одна из сторон была явно обтёсана, а на другой – лицевой? – которой он упал в землю, может и было написано, как куда идти: прямо – богату быть, направо – голова с плеч, налево – в Озерки. Леший сказал налево, значит налево, верить надо, а не рассуждать, доумничались уже, карты, компасы, истории партии… Думалась всякая всячина. О том, как наивно полагать, что Господь (про бога в лесу можно, кто подслушает?) не до конца нас накажет! Зачем же мы тогда ему понадобились? И откуда уверенность, что не до конца? О том, как много лишних качеств приобрела природа с человеком: глупость, корысть, лень, а главное – стремление, вот уж непонятно зачем, не быть собой, а кем-то (школьный клин, загоняющий детей в поголовный идиотизм: «А кем ты станешь?»). О том, что спастись можно только одному, то есть самому, изнутри… Пришло вдруг удивительно лёгкое понимание своей жизни: ведь поменяли её на организационные наслаждения, от которых даже детей не бывает. Митинговая наркомания. Мы так активно зажили второй жизнью, что забыли про первую, настоящую, мы поменяли их местами, и беда случилась оттого, что если первая, настоящая первая признавала вторую, как условие существования себя самой, то вторая, став первой, никакой другой признавать не собиралась, она нас съела и стала нами, а мы уже сожрали тех, кто не поддался ей напрямую и несмотря ни на что продолжал жить простой настоящей жизнью. Жили, но…

До ночи было часа три, до лесной ночи – два, и это много, когда знаешь, куда и как идти, и совсем ничего, когда не знаешь. И – услышали, догоняют! – ко всему безвыходному, далеко сзади гулко громыхнуло. Оставив корзину и сумки на тропе, разгорячённый ходом, я сел около камня, прислонившись к нему спиной, в надежде остыть, но камень оказался тёплым. Пощупал ладонями – тёплый! Не рассуждая о причинах, подумал, что если уж ночевать, то оставаться здесь. От мысли о ночёвке, глупо одинокой в берендеевой глуши, сделалось тоскливо. Лес со всех сторон смотрел на меня настороженно враждебно, каждое дерево, куст, каждый муравей словно спрашивали: «Ты – кто?» Захотелось выть, если не выть – поскулить, или просто докричаться хоть до какого-нибудь человечка. Не надо было отпускать чокнутого лесовика!.. Чокнутого? Спросить у деревьев, у леса – кто из нас чокнутый, ответ понятен. Четыре братские грибные могилы, истерический бег по разнолесью, брызги страха и неверия… А зачем я сюда приехал? Ведь не за грибами же! Не «за», а «от». Город. Кто-то же набил нас в города, как я, вон, грибы в корзину, со всего леса – в болонью сумку. Жили, но… Лес, милый, добрый лес! Не пугай меня, не трави тоской – она не твоя, она моя, я, как грязь на сапогах занёс её в твои хоромы, и сам же теперь морщусь. Я знаю, я – твой, но отчего так не любо щетинятся в мою сторону ёлки? Эх, кабы в заповедные Озерки!.. Чтобы нам привыкнуть, чтобы мне не сойти с ума, и тебе не бояться моего разора! Погоди, погоди, я докажу!

Встал и быстро, чтобы не передумать, высыпал под ближайшее дерево отборные белые из всех трёх полонов и даже корзину забросил в кусты.

Прости!

Повернулся лицом к камню: три явные, хоть и заросшие тропы-дороги расходились от него. Одна, ровная – прямо, другая – вправо вниз, и третья – влево вверх.


И вышел я, наконец, в бор мрачный и гулкий, где сразу почувствовалась не то что старина, древность, а прямо вечность. Великаны казались живыми по-человечески, я смотрел на них, они – на меня, оценивая и признавая взаимно родственность и ровесность. Одно мгновенье я казался себе принятым в их сонм и, стало быть, таким же великим и вечным, а другое – опять чужим и лишним из-за мелкости и бренности своей, а потом снова поражала меня моя собственная, неожиданная, но твёрдая, самая настоящая вечность… И вот вечность и бренность слились в какое-то одно дразнящее состояние, как будто сонное, как будто пьяное, и я поплыл в бессловесных рассуждениях, что, мол, как только человек осознает – изнутри, без соплей и вонючего натуралистического пафоса – свою бренность, тут же открывается ему и вечность его. Камень не может быть вечным, поскольку бренность его совсем не очевидна. А человек может, но для понимания этого нужен ему спарринг – море, горы, звёздное небо или такой вот лес.

Ещё удивило в кондовом этом краснолесье абсолютное отсутствие калек, деревья были как на подбор – мощные, ровные, росли друг от друга на уважительном расстоянии и не могло повериться, что хоть когда-то-когда-то и они были диким частокольем, а это – лишь уцелевшие от повальной падучей. Обязательно ли, чтобы дожить до такой лепости, нужно пережить битву маломерок? Как бы там не было – вот он бор, и, кажется, не будет ему конца, но вот под сосны всё чаще и чаще забегают невысокие, но мощные дубки и – сосновая готика смущена. Следом клёны, берёзки, рябины – этак ведь недалека и опушка… да вот же она светлеется залитым вечерним солнцем полем, вот уж остаются только берёзовые клинья с точёным еловым подлеском.

А по опушке-то!..

Я опять лазил на четвереньках, раздвигая траву, обмирая – сначала в надежде увидеть, а потом, трижды, увидев-таки очередное чудо. Белые, белые, белые! Чем-то они и впрямь отличались и от сильвачёвских, и от жилинских – густотой коричневого шляпок? Белизной ножек? Или ровной мощью – не было трухлявых, как и не копошилась малышня. Они стояли, как форпост перед выходом из леса. А может быть, необычность была в освещении? Утренний гриб и вечерний – из разных эпох. В них не было радости, но не было и отчаянья, суеты, спокойная вахта местных богатырей… Я любовался ими, не притрагиваясь, даже не подходя очень близко – зачем зря беспокоить, люди на службе.

В ближайший к опушке просвет опять показалась вдалеке белая черепичная крыша и дымок над ней. Суеверно силился не смотреть в эту сторону – вдруг растает от жадного погляда? Смотрел вокруг. Деревья стояли недвижно, все, как будто не росли, а были вкопаны, лишь одна, самая ближняя ко мне берёза раскачивалась и трепетала в каком-то своём, особенном резонансе с никак больше не замечаемой воздушной лесной рекой… или душой? Родившийся во мне леший отсутствием страха подтверждал непричастность привычному человеческому. Что? Где? Какие такие люди? Я стоял и раскачивался вместе с берёзой, бездумно, беззвучно, пока снова не повернулся к просвету и опять увидел белую черепичную крышу и дымок над ней.

Выбежал на край. Да – крыша! Дым, нетронутый ветром, возносился в набухающее синью небо, растворялся, сливался с ним. Я спустился взглядом по дыму и увидел всё: версты в полторы поляна, посредине два красивых синих озера, побольше и поменьше, вокруг них деревня. До дома, что. ото всех отособясь, повернулся к лесу передом – метров двести некошеной ещё ржи, плотной, словно подсвечиваемой от земли живым янтарным светом.

Наверное, где-то была дорога, но я пошёл напрямки. Сзади, с другой стороны неба, из-за леса, будто опомнившись в затянувшейся засаде, набухали и торопились вдогон жирные чёрные тучи, уже было слышно, как они переговаривались потайным рокотом и наперегонки доедали сочащийся в случайные прораны рыхлый закатный варенец, – за спиной становилось темно, но тем светлей становилось пространство передо мной.

Лес отпускал и прощал меня, и я прощал лесу его обманы – и вчерашний, и утренний, и гнилое болото с оборотнями, и съеденные лесом деревни – всё. Через счастливо томящееся ржаное тело я упрямо приближался к настоящему.

Теперь мог разглядеть: оба озера были циркульно круглыми – кто-то очень постарался, когда вписывал их в отданный лесом (специально под эти жемчужины!) лоскут. Берега не были круты, но изгиб их удостоверивал начинающуюся прямо от зелёно-голубой кромки глубину. Озерки соединялись пуповиной ручья и, наверное, где-нибудь этим же ручьём выносили, как дань, озерковскую водицу миру и морю. Точно в центре маленького и чуть в стороне от центра большого литая гладь нарушалась правильной рябью – с потерянной глубины били ключи.

Под каждым домом, по самому берегу темнели баньки, от них к воде шли недлинные мостки, а вместо лодок около мостков шестами были приколоты бревенчатые плотики.

И дым над обособившимся домом.

Эх, Евдокия ты моя Петровна!

В полной – радостной – мере услышал я свой голод и усталость. Стопку, большую миску борща, рассыпчатой картохи с огурцом и салом, в баньку, ещё стопку, да и растянуться на прохладном дощатом полу, старый валенок под голову!

Меня не удивляло, что не бегала вдоль берега белая девчонка, что не сидел на завалинке рыжий пьяньчужка, не стояла около дома моя «волга» – всё это имело право пока не быть, а вот Озерков, настоящих Озерков не быть не могло, я знал, видел их тысячу, тысячу лет.

Взошёл на крыльцо. С короткой жалобой звенькнула какая-то утварь. Запнулась. Вместо радостного «Петровна!» я тихо позвал «Ау-у!..», хотя уже знал, что ответа не получу. В верхнем углу двери, частью к косяку, частью к самой двери, как сургчная печать было прилеплено давно покинутое осиное гнездо. Тронул дверь – старый кокон развалился надвое…

Через просторные сени прошёл в горницу. На стене, среди десятка других, пожелтевшая фотография – как не узнать! – Евдокии Петровны, старенькой, куда как старше, чем приезжала ко мне в Москву, да сколько ещё самому фото…

В доме уже давным-давно никого… Но – дым? Через всю горницу я почти подбежал к печке, дотронулся… На шестке, рядом с колечками бересты для розжига, густо валялись высохшие, спелёнутые вечной паутинопылью мумии мух и тараканов – лет тридцать назад они собирали здесь последние крошки и пробовали греться последним теплом. На загнётке – кучка пепла. Ни на что не надеясь, дунул: пепельное мотыльё вспорхнуло, крохотный уголёк открылся на секунду и снова спрятался под серой пепельной чешуйкой. Дрожащей рукой – всё, всё на свете решалось в это мгновенье! – я прижал к угольку шелушащийся берёзовый завиток и, умоляя лёгкие отпустить воздух, что поближе к сердцу, тихонько подул… Уголёк, кроха от крохи, ало моргнул, как бы на секунду задумался, рассматривая меня, и перед тем, как исчезнуть, лизнул прозрачную берестинку голубым язычком…

Ясные дни в августе. Повести 80-х

Подняться наверх