Читать книгу Бабье лето в декабре - Владимир Арсентьевич Ситников - Страница 3

Батрачка (повесть)

Оглавление

Глава 1

«Все, все, кончаю беготню-колготню и начинаю сборы-соборы в Васильевку. Перво-наперво драгоценную сапочку не забыть. Она не простая магазинская, а из пиловой стали. Поперечную пилу в здешних хозмагах днем с огнем не найдешь. Такой сапкой весь сезон отстукаешь, а она еще лучше станет, заострится – будто бритва. Еще бы сапочки две таких взять про запас. Да где тут пилу раздобудешь? Не дровяные места. Вот в Угоре таких пил – завались!» – мельком подумала Вера, и вдруг от какой-то тягучей, ноющей тоски по родному и без жалости брошенному гнездовью опять сжало в груди. Но она не дала подниматься и разбухать этой слезливой волне, от которой вот-вот запрыгают губы…

«Чего уж прошлое трясти?!» Пятнадцать годочков минуло, как приехала сюда, в Запорожье. Пора бы угомониться тоске, а она нет-нет да вдруг садко по живому скребнет, или тягучей болью расплывется где-то глубоко и скрытно.

Вера вытащила из стенового шкафа облинявший, из зеленого превратившийся в блекло-желтый, цвета лежалой травы, заслуженный заплечный мешок, с котором столько лет моталась «на буряки» да на картошку. Встряхнула его. Обстирнуть бы надо, да, наверное, не поспеть. Времени в обрез. Вчера не пришлось. Брату Геннадию помогала в саду. Он вольготностью на землю воспользовался, еще три сотки прирезал под бахчу. Свои арбузы захотелось есть.

Кинула Вера в мешок первое, что попало на глаза – панаму. Зачем купила ее, сама не знает. Всегда ведь работала по-крестьянски, в платке, надвинутом на глаза, а тут вдруг захотелось эдакой фифой представиться в Васильевке. Панамочка-то кокетливая, с накрахмаленным аленьким цветочком.

Не удержалась, надела ее, подошла к трюмо. Из зеркала смотрела круглоликая, с живыми усмешливыми глазами и резко очерченными будто лезвия косы-горбуши решительными бровями физиономия. Глаза большие, черные. Ох, сколько в молодости парней заглядывалось на нее из-за глаз. Сохранилось в них с юных лет удивленье и вопрос. Недаром Иван любил поначалу петь: «А глаза твои большие не дают покоя мне»…

Вера подмигнула себе: «Под пятьдесят, но еще не пятьдесят, рано унывать, есть еще порох!» – и довольная, принялась завертывать в холстину сапки-мотыги. Их беречь надо пуще глаза.

Сбил ее с деловой озабоченности звонок у входной двери. Рявкнул будто электровоз. Все сменить собиралась этот звонок, да руки так и не дошли. Вон какие усладистые да музыкальные продавали звонки. Она все откладывала: потом да потом, а теперь и они вздорожали. Придется терпеть эдакого ревуна. Да и купишь – пролежит. Мужика в доме нет. Сын Турик у тестя своего живет, теперь только набегами бывает. Поесть, денег занять без отдачи.

– Входите, не заперто, крикнула Вера. Оказывается, притряслась Ганна Артемоновна, соседка, аж с девятого этажа. Любит к Вере завертывать, чтоб поплакаться. А тут обещала за цветами посмотреть. Вера два раза оставляла их на попечение Ганны. Сохранила.

На этот раз сдобное лицо Ганны Артемовны было полно тревоги и страха.

– Верк, а Верк, – возбужденно затараторила Ганна Артемовна. – З милиции звонють! Твой Иван у вытрезвитель попал. Требуют тебя.

– Да какой он мой?! – вырвалось у Веры и даже двери от злости чуть не захлопнула перед носом одышливой полнотелой Ганны Артемовны.

– Так ведь милиция. С ними що ж побалакаешь? Спасибо сказала б, що прибежала. Вся упыхалась.

Смяв панаму, швырнула ее Вера в рюкзак и прежде Ганны Артемовны подлетела к лифту. Черт его дери, этого Ивана. Чем-нибудь да напомнит о себе и в самое неподходящее время. Весь январь по вечерам встречал ее у овощебазы, где она перебирала картошку. Сумку с картошкой-моркошкой до ее дома носил. Знакомые видели, дивились: неужели Верка опять простила своего Бритвина? А он еще ворковал: давай снова сойдемся. Мотыги-то он ей на заводе смастерил. Бутылку поставила. Но в конце концов не выдержала, устроила ему от ворот поворот: проваливай, нечего меня дразнить, задабривать. Надо было сразу ладом жить, а не кочевряжиться.

– Так ведь никого у меня здесь нету, – жалобным голосом канючил Иван. По горячей сетке вышел он в пятьдесят лет на пенсию и вот дурью маялся, не знал, куда себя девать.

– Это твоя забота. Меня не касается, – отрезала Вера.

Тогда Иван к их младшему сыну Артуру стал липнуть. То в пивную зазовет, то в компанию «строить». Вера как-то выследила их в пивной, прилюдно расчихвостила в пух и прах Ивана, чтоб не сбивал парня.

Вроде отстал, когда ушел обратно в механический цех на работу. А теперь, слышно, завод на простое, Ивана спровадили в отпуск. Опять, видать, загулял.

Вера поднялась с Ганной Артемовной в ее квартиру. Снятая трубка ждала на застеленной кружевной скатеркой тумбочке.

– Гражданка Бритвина? – послышался в телефонной трубке протокольный голос. – Ваш муж Иван Игнатьевич Бритвин задержан в нетрезвом состоянии и теперь находится у медвытрезвителе. Если не желаете осложнять ситуацию, внесите штраф та забирайте свойго чоловика.

«Ишь ты, заботу проявляют», – закипая, подумала Вера.

– Да какой он мне муж, пять лет в разводе, – выкрикнула она. – Отрезанный ломоть!

– Нэ ведаю, – холодно ответила трубка. – Гражданин Бритвин кличет вас законною жинкою. Уплатьте, а то пятнадцать суток и все едино взыщем штраф по месту работы иль через собэс.

– Хоть на месяц садите, – крикнула Вера. – Щоб за такого паразита гроши платила, – затараторила она под сочувствующим взглядом Ганны Артемовны, которая, опершись на косяк, обмахивала ручником вспаренное лицо. Халат у нее был расстегнут, груди наружу Жара сморила бабу. Ганна Артемовне одобрительно кивала головой. Она тоже была из разряда мужененавистниц, хотя имелся у нее законный супруг, которого она ласково называла Витюсик. За Витюсиком этим, откормленным бугаем, она ходила как за младенцем и сюсюкала с ним.

– Вер, помоги в последний раз. Ни за что ведь забрали. Я вовсе не шатался, – послышался гулкий бочковой голос Ивана. Видать, с крепкого перепоя. – Ну, в последний раз. Отдам я деньги, отдам. А то две недели позориться с метлой. Я ж кузнец шестого разряда, а тут…

– Ишь ты, позориться не хочешь… Кузнец высшего разряда. А вот помахай метлой-то, помахай, попозорься, может, поумнеешь? – крикнула она и дальше слушать бывшего мужа не стала, положила трубку. Повторила про себя знаменитое его присловье: «Ох, жизнь, жизнь, до чего ты же хороша, сволочь! Радостям нет конца! – и двинулась к себе на третий этаж, не сообщив страдающей от любопытства Ганне Артемовне, как поступит с Иваном.

Не дошла Вера до лифта у Ганны Артемовны залился трелью телефон, и та уверенно, как будто Вера поручила сказать ей об этом, ответила:

– Придет, придет, а вы внушите этому паразиту, щоб ценил нашу женскую доброту.

Вера сплюнула. Да что ж это такое?! Кто этой Ганне Артемовне позволил обещать? Все время решают за нее. А может, она и не думает идти в этот вытрезвитель. Ей на буряк надо собираться, а не в вытрезвитель… Времени в обрез. Вечером поезд. Из колхоза от председателя Егора Ильича Куропата срочную телеграмму отбили. Ждут ее бригаду. В колхозе их ценят. Они не какие-нибудь фифочки из научно-исследовательского института, которые не знают, каким концом свекла в земле сидит, или студенты, которые пока не надурятся в поле, за дело не возьмутся. Вот песни у костра под гитару петь, магнитофон-молотилку запускать во весь дух да ошиваться на дискотеке – это их занятие. А они, батрачки, вкалывают от зари до зари, еле до дому доползают. Даже час-другой жалеют на отдых. Им гроши треба. Не прохлаждаться они за длинные версты катят, а вкалывать. Теперь дорога-то во сколько влетает, чтоб впустую гонять?!

Ну, конечно, и гроши платят немалые. Как об оплате услышат здешние, городские, загорятся: «Ох, я б пойихала». Вон та же Ганна Артемовна узнала, что привезла Вера в прошлом году весной тысячи три с гаком да столько же осенью, принялась упрашивать: возьми да возьми. Вера сразу поняла, что не выйдет из этой толстомясой Ганны Артемовны работницы. Сырая, рыхлая, зад в три обхвата, пока с сумкой из магазина идет, сто раз присядет да за сердце схватится. Но Вера ее не отговаривала. Знала эту породу мечтательниц: целыми днями диван давят да книжки про шпионов читают, а потом на попятную. Перед отъездом так и случилось: сама Ганна Артемовна заныла:

– Ой, Верк, я така хвора, така хвора. На валерьянке живу. Да и Витюсик без меня или с голоду помрет, или запьет, или бабья полную квартиру натащит. Ты знаешь, как к нему липнут эти бессовестные девки?! Так липнут!

А к чему липнуть-то? Витюсик был пузатый, тоже с одышкой, как жена. Правда, чубатый, со следами былой удали в глазах.

Вера после телеграммы всех товарок по бригаде обошла да обзвонила. Все сидят на чемоданах. Вот Ганна Артемовна подвела. Первый срыв. Файка Филоненко под вопросом. Петька, Файкин мужик, лег в онкологию на обследование. Супруги Филоненко спокойные, работящие, с ними надежно, без проблем. Женя Калякина так и не выздоровела – третий. Жиденькая бригада получается.

Ехала Вера на автобусе в милицию и страдала оттого, что жизнь опять принуждает ее заниматься не тем, чем надо. Не любит она собираться впопыхах, а опять приходится. Всегда задолго обдумывала, что взять, куда положить, у кого цветы комнатные пристроить, а тут… Отец Николай Лукич говаривал: надо надуматься, а наделаться успеем. Не предусмотришь – обязательно промашка получится.

«Билеты я достала, – перечисляла Вера в уме, стараясь вспомнить, не упустила ли чего. – Алику письмо написала. Артуру денег дала. Хорошо, что загодя сумела купить подарки: председателю колхоза Егору Ильичу – редкое вино, главной бухгалтерше Изольде Тарасовне – парфюмерный набор. И такой же набор агрономше Оксане Коциенко. Чтоб добрее были. От них многое зависит. Тут жмотиться не надо. Рука дающего не оскудеет.

Летом подарки начальству. Осенью подношений надо будет побольше, но попроще – бутылок пять горилки для шоферов да трактористов. Задобрить, чтоб ее свекольные бурты и грузили, и везли поаккуратнее, с накладными не химичили. Магарыч – ее забота. Она старшая.

Проносились мимо окон автобуса зеленые яблоневые, вишневые, грушевые сады с побеленными стволами. Полторы недели назад такой медовый аромат висел над ними – до головокружения! На земле было слепяще бело и светло, будто после снегопада.

Уже давно здесь теплынь, старики «вытаяли», копошатся на грядках. Вода в ставках зацвела, серебрится капустная рассада на огородах. Считай, бесповоротно лето обосновалось. Здесь не то, что у них на Угоре, на вятском севере. В Угоре об эту пору еще утренники – зуб на зуб не попадет. И хотя днем пригревает, хозяйки в раздумье: то ли сажать под пленку огурцы, то ли погодить. Пока от Николы Великорецкого не вернулись паломники, надежного тепла не жди.

«И к чему это забытый Угор ко мне сегодня привязался? Как будто чем-то дорог этот нищий серый край вечнозеленых помидоров и колючих елок. Слаще репы она там ничего не едала. А здесь всего завались. Тьфу на этот Угор. И вообще, не пищи и не растравливай по пустякам себе душу», – оборвала Вера воспоминания. – Россия теперь отрезанный ломоть, а значит, и она от России отрезана».

Но не верилось этому. Конечно, она и говорит-то теперь не по-вятски, а с украинским щоканьем. Этот Иван окает да чокает, а у нее запросто «що» да «щоб» слетают с языка. И поет она не хуже хохлушек: «Ты ж менэ пидманула, ты ж менэ пидвела…»

К чему Угор вспоминать? Здесь хорошо! Дороги все в асфальте. Городок на берегу водохранилища. Наслаждайся, если время и гроши есть. Загорай, купайся, фруктов от пуза. Вон у брата Геннадия в саду даже виноград вызревает. А теперь арбузы будут. Геннадий на базар возит абрикосы продавать. Ей корзинами дарит.

Квартира у нее двухкомнатная, со всеми удобствами. Съездит на свеклу, заробит грошей, обязательно что-нибудь новое из обстановки купит. Стенка и сервант с хрусталем, ковры, цветной телек. И одевается. Скажи, что батрачка – не поверят. Человеком себя чувствует. По дому забот никаких. А в Угоре дров наноси, печь истопи, в баню воды натаскай, Угор и есть Угор, все в гору да с надсадой. Вон здесь уже теперь помидоров красных, огурцов долгих, как милицейская дубинка, – завались, и цветов тепличники нарастили – возы!

Узкоглазый парень казахского вида с прекрасными белыми зубами уступил ей место, отвлек от раздумий.

– Садитесь, мамашечка, – сказал с ласковым заискиванием. И в голосе, и во взгляде чувствовалось почтение не только к годам. Вера замечала, что еще нравится мужчинам. И вот этот парень так заинтересованно взглянул, что вогнал ее в краску.

– Спасибо, – смутилась она, и воспоминания ее оборвались, – я на следующей выхожу.

Но парень не садился, и она не садилась. Глупо получилось. Надо было присесть, как ни в чем не бывало. Хорошо, что ее остановка подоспела.

На крыльце милиции, около которого притулились мотоциклы и автомашины с красными полосами на бортах и колясках, Вера открыла сумочку, взглянула в зеркальце, подвела помадой губы. Вот и вытрезвитель. Бронированная сварная железная дверь. И такой же, как у нее, звонок-ревун.

Скучающий белесый лейтенант нехотя встал. Взгляд выпуклых охальноватых глаз, ощупывающий, подозрительный, так и норовит забраться под платье. Видно, вовсе одичал от безделья дежурный. Усы – под запорожца – тронул, попытался приспособить фуражку на чубатой голове, однако фуражка на копне волос не удержалась. Положил ее снова на сейф.

– Гражданка Бритвина? Заплатьте, распишитесь в получении сокровища, – сказал он и, самодовольно разгладив усы, подвинул журнал учета задержанных. – А сокровище ваше вон где, – и он с улыбкой помахал указательным пальцем. Вера взглянула по направлению милицейского пальца, стыд и жалость стиснули сердце. В стене, как в зоопарке для зверей, клетка, забранная стальными прутьями, и там, за прутьями Иван. В порванной грязной и мятой рубахе, с лиловой метиной под глазом. Волосы сальные, взъерошенные. Ох, Иван-Иван, – ханыга да и только. А ведь какой чистюля был. Рядом с ним два небритых мужика, еще замызганнее, на рожах синяки и ссадины. Знать, «оказывали сопротивление», как записано было в протоколе. И вот этот усатый лейтенант наслаждался их падением и униженностью. И жалко, и противно, и стыдно стало Вере. Обезьяны в клетке. Ох, отродье человеческое, до чего докатились.

– Гроши наличными? – спросил, улыбаясь, лейтенант.

Вера отсчитала деньги, взяла квитанцию за штраф и, не дожидаясь, когда лейтенант отопрет лязгающий запор, выпустит Ивана, кинулась на улицу из духоты и зарешеченной неволи. Думала, что только в кино про черных рабов да австралийских дикарей такое можно увидеть, а тут живые русские мужики сидели в клетке у них в Краснорудном, молодом, считавшемся культурном городке химиков, который все еще по привычке хвалят за чистоту и современный вид.

По торопливому шлепанью подошв и шумному дыханию Вера поняла, что Иван догоняет ее. Ну и пусть. Ей-то теперь это до лампочки. Она свое дело сделала – выкупила его, а остальное ее не касается.

Навстречу шли девицы в легких платьицах, мини-юбочках, в итальянских, в обтяжку, лосинах, а то и в рейтузах. Ну моды нынче. Добро всякое напоказ. У всех была чистая обувь, все были нарядные. Иван, увидев уличную колонку, вымыл ботинки, но это не прибавило ему изящества.

– Постой, Вер, давай поговорим. Что мы чужие, что ли? Ведь не чужие мы, а? – тянул Иван, не успевая за ней. Ботинки с порванными незавязанными шнурками хлябали у него на ногах. Да, не чужие они были. Может, когда-то роднее его не было, а вот кончилось. Теперь-то даже не верится, что хорошее что-то связано было у нее с Иваном.


Глава 2

В полупустом автобусе она прошла вперед и села к окошку. Иван посовестился в замызганном виде проходить в передний салон и топтался где-то на задней площадке. Вера чувствовала ее присутствие, ощущала его затравленный упречный взгляд. А может, он и не смотрел на нее, но был тут и думал о ней. Это она знала.

Помнит, помнит она время, когда Ваня Бритвин всколыхнул и осветил недолгой радостью ее жизнь, но сам же и погасил этот сияющий надеждами сполох. Еще бы, не помнить, из такой глуши явилась в Угор. Да первая любовь…

Раньше считала она свои самые ранние годы жизни тусклыми, серыми и притужными. А теперь вот начали смягчаться воспоминания умилением и любовью ко всем людям, которые окружали ее тогда, и к родной деревне, которая называлась ласково Деревенька.

Исчисляет Вера свою жизнь с дней, которых помнить не могла, потому что еще на свете ее не было. Но так много слышала об этом от матери и отца, что явственно представляла, как будто ей уже тогда стукнуло года три или четыре.

Отец ее Николай Лукич был на войне всего один месяц, но так истерзали его тело осколки, что лечился в госпиталях чуть ли не год. Воротился в деревню с необычным именем Деревенька, опираясь на костыли. Израненный, хворый, оказался он единственным женихом. Девок же целая выставка. Выбирай любую. Он выбрал Нюру Кассину, крепкую расторопную, неунывную. Пока он не окреп, Нюра на себе его носила, и в банный день, когда, подвыпив, не мог ковылять на костылях, тоже взваливала на спину.

– Из лоскутков ведь меня сшили, будто одеяло, – удивлялся себе худой и жилистый Николай Лукич, нещадно смоля самосадом и матерясь, – хотели раньше срока выпихнуть из лазарету, да я не дался, ногами-руками уперся: не поеду, пока все, чего полагается иметь мужику, не восстановите. Это для того, чтоб не только с тросткой колдыбать, а еще и вас смастачить.

Однако самый слезный отцов рассказ был не про войну, а о том, как он в 45-м на бабах из Деревеньки пахал поле под яровину. Семь баб, впрягшись в холщовые лямки, волокли плуг (лошадей-то не было, одни одры), а он, как мог, вел лемех бороздой.

Вдруг все они услышали, как за рекой Моломой, в леспромхозомском поселке Угор началась стрельба из охотничьих ружей, засвистели гудки на узкоколейке, забасили в мастерской и крики послышались: войне конец – победа!

Бабы лямки сбросили, скучились, обнялись и его, пахаря своего, обняли и завыли, всего слезами улили. Горькая голодная жизнь кончалась и одновременно рассыпалась надежда на то, что воротятся домой мужики.

Допахивать не стали в тот день. Тащили на руках семь замученных тощих баб плуг да его, колченого пахаря, по вязкому красноглинью на твердь и то пели, то ревели.

Старший ребенок – Гена родился у матери в войну, в 1943-ем. Еще была малышня да померла из-за того, что травой приходилось набивать брюхо. И Вера в войну выскочила, но жива осталась. После того опять впустую пошли отцовы старанья и материны мученья – умерли парень да девка, даже имен им не успели дать.

Но пока ребятишки были живы, сам отец удивлялся:

– Голопузики прямо одолели. По головам ходят, все уши обступали.

Младшая сестра Люська, заскребыш, оказалась живучей. На нее еще хватило духу и сил у отца. Может, и больше было бы ребятни, да раны укоротили отцов век. Ведь и во сне у него нервы шли в расход. Все ему мерещились бомбежки да немецкие танки. Поутру успокаивал себя самосадом. Зато привязчивый кашель трёс его до слез.

У отца Николая Лукича и матери Анны Даниловны, на которой все держалось в семье, были одинаковые фамилии, так что они даже не расписывались, наивно полагая, что и эдак все ясно. На долгое житье отец не нацеливался, считал, что умрет со дня на день. К чему сельсовет утруждать?! И вот им, детям, пришлось позднее хлопот хлебнуть, чтоб матери оформили пенсию за мужа-фронтовика. Везде мать числилась как старая дева, а они, трое детей, вроде как незаконнорожденные.

Для Веры и Люськи всегда был высшим авторитетом старший брат Генка. Он их и от обидчиков оберегал, и кормил, и поил. Отца месяцами латали в областном госпитале инвалидов войны, а безотказная мать была заплатой на все прорехи. На нее взваливали колхозные бригадиры без разбору все работы – от пахоты и косьбы до лесозаготовок.

Мать, отправившись в извоз на неделю, а то и на две, оставляла дом на Генку. Генка с восьми годов и корову доил, и печь топил, картошку варил, даже блины пек.

А еще запомнилось, как они катались с горы на ледянках, которые мастерил тот же Генка. Накатавшись, отогревались с мороза на просторной битой русской печи.

Тут же на битой русской печи, чтоб не канючили сестренки, рассказывал им Генка самодельные сказки о теплых местах, где растут настоящие сладкие яблоки, груши и арбузы. Вера с Люськой слушали брата, затаив дыхание. Вот бы попасть им на сказочную неведомую землю, они бы целыми днями ели эти яблоки. Генкино озабоченное лицо в это время размягчалось, и замечала Вера, что у него голубые добрые глаза и большущие ресницы. Только рассказывал он с трудом. Заикался.

Как-то на заре, когда шел Генка в школу, погнались за ним волки. Успел он на сосну залезть. Волки все ремни на лыжах изорвали. Дрожал, дрожал Генка, пока не рассвело и не появилась первая подвода. Когда сосед привез его домой, у Генки зуб на зуб не попадал не только от простуды, но и от страха. С той поры носил Генка с собой нож и спички. А еще стал он заикаться, особенно когда волновался. Но тогда от этого не лечили. До того ли было.

Когда приспела пора пойти в школу Вере, то в осеннюю грязь и весеннюю поводь, да и зимой, таскал ее на себе Генка. Три километра до Угора ехала она на брате и обратно на нем же. Зимой даже легче было, потому что ходил Генка на лыжах. Уютно и покойно было за братовой спиной, иногда она даже задремывала, едучи на нем.

– Эй, слезай – приехали, – кричал Генка, садя ее на перила школьного крыльца.

А подросла Вера и сама стала на лыжи. Наверное, из-за того, что каждый день бегала из Угорского интерната в Деревеньку, удалась такой быстрой на ногу. На лыжах чувствовала себя легко и свободно, с любой крутизны срывалась, чтоб ощутить жуть скорости и полета.

Все лето Генка ходил босиком, донашивал широченные отцовские армейские брюки-галифе. На генкином попечении была не только их корова Беляна, но и вообще все стадо личных буренок из Деревеньки, пока не вырезали их по приказу Хрущева, надумавшего обогнать Америку по мясу и молоку. Корову Кассины сохранили, сено косили тайком, по ночам.

Жили тогда притужно и скудно.

Генка командовал в доме решительнее, чем отец.

– На молоко-то не нажимайте, картошки больше пихайте в рот, не ленивому, дак можно напороться-то, – учил он Веру и Люську.

Всю зиму мечтали о лете, ждали его.

До чего хороша была Деревенька летом! От их дома посмотришь по улице вверх – синее небо, вниз – тоже синеет, только уже река Молома. В зеленоватой дымке деревья, свежа и чиста молодая травка. В затененных лесом отпадках дотлевает последний почерневший, как соль-лизунец снег. А на ивах уже сидят пушистыми шмелями сережки.

Генка знал, где в эту пору добыть еду. Вон она! На молодых сосенках желтые мягкие появышки – будущие шишки. А теперь они – кашка, сладкая и сочная. На елках красно от “сиверихи”. Она на вид будто земляника, а на вкус – и сладковатая, и сочная, и смолкой отдает. Генка залезет на елку – и летят к ногам сестренок ветки, усыпанные “сиверихой”. И кисленка, и луговой лук, и дикая редька, и заячья кисленка, и дудки – пиканы – всего завались. Ешь – не хочу. Набивали животы до барабанной упругости. Правда, на дворе после такого харча не просидишься. Ходили с кровью.

На поскотине Генка во время пастьбы пёк картошку. Картофелины черенком кнута выкатывал обуглившиеся, будто головешки. Хватали их, подкидывая из руки в руку. Каленые. Ели прямо с кожурой. Губы и рот после этого были чернущие, будто печное чело. Зато вкусно! Не оторвешься.

Генка ел-ел, а взглядом следил за коровами. Чуть пеструха устремится на овсы, он вскарабкается на молодого мерина Грачика и завернет корову на лужок. А иногда просто поднимет змеей лежащий в траве длиннющий бич-шелыган да так щелкнет, будто выстрелит. Корова вернется на пастбище, а не вернется, Генка ее достанет шелыганом. Тогда не хочет да поймет. На конце бича узелки. Калено ожигают бока и спину.

Как-то Генка из хвоста мерина Грачика надергал волос и связал леску. Подогнав стадо к полноводной тихой Моломе, заставил Веру с Люськой стеречь коров, а сам пошел на омута. Через час притащил он целый картуз окуней, сорожек, ершей, пескарей. Вот уха была! А потом сплел он намет, морды и домой стал приносить рыбу корзинами.

В это уловное время и начались Генкины походы в леспромхозовский поселок Угор. Переплывет он через Молому “самолетом” – паромом на тросу – и уже там. А в Угоре иная жизнь. В магазинах всего полно. Люди ходят нарядные, веселые, денежные – покупают рыбу, не рядясь. Не измучены полевой работой. Хотя делают вроде не самое главное дело – валят лес, трелюют да отправляют по железной дороге куда-то далеко-далеко.

По утрам Вера, босоногая, голенастая и крикливая, носилась по Деревеньке, собирая ребятню за земляникой. В руках берестяный бурак, за спиной Люська.

В траве на вырубках пряталась сочная, сладко пахнущая солнечным зноем ягода. Иногда забредали в самое страшное место, где водится нечистая сила. Про эту нечистую силу знала множество страшных историй кривозубая большеротая Тонька Конева. Собирали ягоды и озирались. Вдруг встанет над лесом большущий мужик в красной рубахе или вылезет лохматая черная кикимора. Или еще волк задерет. Но вот ягоды набраны. Дух от них – сама сладость. Вышли на дорогу, и страху как не бывало. Шальная Тонька Конева, вырвав стебелек лисохвоста, норовила заудить землянику из Вериного бурачка.

– Иди ты, – сердясь, отбивалась Вера и замахивалась. Ей ведь еще надо было Люську нести. А Тонька, отбежав, “удила” ягоды у себя из алюминиевого мятого котелка и вдруг, вспомнив, приплясывая в пыли босыми шелушащимися ногами, кричала:

– Жадина-говядина. Верка – жадина-говядина.

Вера крепилась. Тоньку с Люськой за спиной ей не догнать. И доказать хлестким ударом по спине, что она не жадина – нельзя. Ягоды Генка понесет продавать в Угор. Да и Люська хнычет: нянь, сосу, нянь, сосу.

Генка перед уходом в Угор расчесывал свой непослушный чуб, надевал новую рубаху. Он уносил в Угор в берестяном бураке ягоды, а в корзине переложенную крапивой рыбу. Сумку с четвертными бутылями молока надевал через плечо и ходко шел к переправе.

Из Угора он возвращался с гостинцами: кирпичики белого хлеба, бордовые яблочки, сушка.

Вера с Люськой натренировали зрение, выглядывая, когда на дороге появится Генка. Мчались навстречу ему со всех ног.

Обитатели Деревеньки завидовали сытной да легкой леспромхозовской жизни и рвались туда.

В колхозе денег тогда не давали, вот и изобретали Генка с отцом да матерью всякие способы их добыть. Отец валенки катал и продавал тайком в Угоре на дому у материной сестры Анисьи. Та, басовитая, скроенная по-мужицки, обходила солдатским шагом соседок и шептала:

– Вальни-самокатки больно хороши, диверь привез.

Без утайки было нельзя. Финагент зазнает, налогом таким обложит, взвоешь.

После пастухов Генка выучился на тракториста, потом на комбайнера. Все знал да умел, хоть еще в армию не успел сходить. Старики приходили к нему за советом: он и плотничать мог и даже печи класть пробовал.

Когда колхозы укрупнили и начали тридцатитысячников посылать, к ним в колхоз тоже подобрали выдвиженца Тютина Степана из Угорского леспромхоза. Тютин долго ходил там на вторых да третьих должностях. Вот и спровадили в колхоз из секретарей парткома.

– У нас свой есть председатель, – уперлись мужики из Деревеньки. – Геннадий Николаевич Кассин. У него здорово башка варит.

Райкомовец, привезший Тютина, вроде согласился. Давайте вашего поглядим. Генку в райком партии в Мулино возили, хоть молодяжка был. Там поглядели на него, послушали – и заключили:

– Не годится. Сильный недостаток имеет – заикается.

Генка по-прежнему призаикивался с того самого испугу. А у райкома было требование даже для малого начальства, чтоб говорил гладко.

– А по нам пусть заикается, только бы дело знал да честный был, не воровал. До гладких ли речей?! Надо вначале дело поставить. А говорунов в колхозе и так хватает: специалисты, парторг имеются, – говорили мужики. Однако решили в райкоме, что не могут мужики из Деревеньки так ответственно и широко мыслить, как надо, и Генку забраковали.

Он выпросился в Угорский леспромхоз. Обмен получился: колхозу Тютина Степана, а леспромхозу тракториста – Кассина Геннадия. Генка и там не пропал. На трелевке был передовиком.

Потом Генка признавался:

– Ни хрена бы мне в председателях не сделать. Я ведь на землю полагался, а у нас за зерно и картошку такие крохи платят – ноги протянешь. Не прожить нынче на земле.

А Тютин Степан смикитил, что для крестьянина теперь земля не прибыльна. Заведомый убыток приносило все, кроме мяса.

Инвалидскую походочку у колхоза выдвиженец Степан Тютин так и не исправил. Хромал колхоз по-прежнему. Но дал Тютин иной разворот: свел вокруг Деревеньки боры и спровадил лес на юга. В правлении колхоза день-деньской толкались дети разных народов: армяне, закарпатцы, южные россияне. Всем нужен был вятский лесок. Степан Тютин, нарядный, в закарпатском кожушке и ненецких мокасинах размашисто навеселе бегал по конторе. Пил досыта армянский коньяк и толсто обещал: Дом культуры построю, дорогу, пруд, автобус, еще чего надо? Считай, каждый день увозили его домой пьяного.

Стали давать колхозникам деньги. По первости люди обрадовались, а потом поняли, что все это ненадолго: проедят лес, а потом снова зубы на полку. Старики еще в деревне держались, а молодежь после восьмилетки по-прежнему упархивала в поселки и города.

Газеты находили в Тютине какие-то руководительские таланты и хвалили за размах, но колхоз при нем перестал засевать уже треть земли, уходила она под дурнину. И никого это не тревожило, кроме стариков вроде Николая Лукича.

– Сей год опять недопашка, – сокрушался он.

Тютин ни в какую не соглашался дать Вере после восьмилетки справку из колхоза. Генка объехал его на кривой кобыле. Узнал, что Угорская МТС должна послать человека на курсы учетчиков. Уговорил директора МТС, чтоб выпросил тот у Тютина сестру Веру. И послали ее в область на учебу.

Пока училась она в ремеслухе, Хрущев эМТээСы разогнал, и оказалась Вера ни колхозницей, ни работницей МТС.

Стылым ясным вечером отвез отец Веру на мерине Грачике в Угор.

Лежала она в санях. То приближаясь, то удаляясь, карусельно разворачивались полукругом заснеженные шпили елок. Вере было хорошо. Она ехала из Деревеньки в другую жизнь, красивую и радостную.

У тетки Анисьи, старой девы-вековухи, теснились они с Генкой в закутке на семи метрах. Но ей было к тесноте не привыкать.

Все нравилось тогда Вере в Угоре: и нарядные люди, и зыбкие от опилок дороги, и брусковые светлые дома, где свежо и весело пахло смолой и деревом. А еще магазины, столовая, новенький клуб, в который тянуло ее будто магнитом. Повсюду полно молодежи. Не то, что в Деревеньке. Ей стукнуло тогда всего лишь семнадцать годков. Хотелось веселья, радости, чего-то необыкновенного, яркого и праздничного.

Устроилась счетоводом. Не пыльно, тепло и сухо. Вовсе не утомляла ее эта работа. Летала по конторе в приплясочку, только ступеньки пощелкивали под каблучками. Для всех улыбка и смех.

– Откуда у тебя столько веселости-то? – удивлялись в бухгалтерии.

А она и сама не знала. Ей все было внове и в радость. Люди казались добрыми, отзывчивыми, хотелось везде быть, во всех весельях участвовать. Везде знакомые да друзья, с которыми в школе вместе училась. На узкоколейке машинист Митя Конев родом из Деревеньки. В столовой подавальщицей его сестра шалая Тонька Конева, с которой бегала Вера за земляникой на вырубки, в родной Деревеньке. А сколько одноклассников!

Приехали на работу в Угор кавказцы. Шумливые, веселые, красивые. Они такие концерты в Доме культуры закатывали, что на месте не сиделось. Огневой танец лезгинка.

Один кавказец по имени Шамиль приударил за Верой, даже проводил несколько раз. Парень из Гудермеса был ласковый, обходительный и все предлагал ей выйти за него замуж.

Вера отшучивалась:

– Мама не велит.

– Маму уговорим, – настаивал Шамиль. А она побаивалась его. Мало ли. Издалека. Увезет туда, тоскливо ей там будет.

Чтобы как-то отвязаться от Шамиля. Вера стала ходить на вечера с Тонькой Коневой. Доведут Шамиль с Тонькой Веру до квартиры тетки Анисьи, она и ускочит в калитку: до свидания. Волей-неволей провожает Шамиль Тоньку. Допровожал. Вдруг весть, которую, сияя глазами, сообщила Вере сама Тонька через раздаточное окно столовой: выходит она, замуж и отвозит ее Шамиль на Кавказ.

Слегка завидовала Вера тому, что уезжает Тонька в южные места, где, говорят, винограда больше, чем у них здесь рябины.

Проводили Тоньку и забыли.

Приезжала она теперь в Угор раз в два года, уже дебелая, ухоженная, с ребенком, а потом с двумя, и в эти дни неслись песни из дома машиниста Мити Конева. Любили Тонька и ее Шамиль петь, угощать угорских родственников кавказским вином и чачей. И Тонька вроде красивей стала. Рот не так велик, как в детстве, и зубы кривые не больно заметны. В теле, откормленная и видная. Вера не чета ей. Хоть и говорят, жила лучше жира, так ведь опять есть присловье, что и собака на кости не кидается.


Глава 3

Был у председателя-тридцатитысячника Степана Тютина сын Костя, как две капли воды похожий на отца. Тоже коротенького росточка, большеротый, басовитый, говорун. И тоже с пеленок в активистах.

Когда Вера училась в седьмом классе. Костя уже кончал десятый, ходил в секретарях школьной комсомольской организации и речи говорил не хуже отца. На субботник поднимал ребят, в комсомол записывал. До сих пор Вера помнит, как зубрила перед поездкой в Мулино, что такое демократический централизм, да что Ленин сказал на третьем съезде Союза молодежи. И ревмя ревела двоечница Тонька Конева, которую из-за двоек в комсомол не брали.

А потом после школы Костя побыл заведующим клубом и очутился опять в секретарях, только теперь комитета комсомола всего Угорского леспромхоза. В отличие от предшественников он к этой должности относился всерьез и у него было все ладно и с “ростом рядов”, и в субботниками. А подучился в центральной комсомольской школе, так вообще стал фигурой. Член бюро райкома комсомола.

Услышал Костя Тютин, как Вера на складчине в бухгалтерии частушки голосисто да с притопом, как в Деревеньке полагалось, пела, и записал в агитбригаду. Вот с агитбригадой ездила она по выходным дням на лесопункты, в соседние леспромхозы, в свой колхоз и даже на смотр в районный поселок Мулино Девчата и парни из агитбригады хорошо знали свое дело, добросовестно пели и плясали. Она пришлась кстати. Стала самой заядлой агитбригадовкой. Ей нравились веселье и какие-то приподнятость и нарядность этих поездок и концертов.

Голосишко на деревенском просторе удался у нее звонкий, задорный, сама маленькая, аккуратненькая, о таких говорят – все в кучке – и привлекательная, круглоликая – ямочки на щеках. Еще рта не откроет, уже одобрение. Хлопали ей охотно и много. Сразу она стала, если не гвоздем программы, так самым выигрышным номером, который пускают под занавес. Аккомпанировал ей на гармони Ваня Бритвин, хмуроватый, могучий блондин с овсяной шевелюрой. Гармонь у Вани хоть была старая, потертая, но звучная, с мягкой настройкой. Ваня говорил, что мастер изладил ее еще до войны. Отец отдал за нее недешево – целую свинью. И не зря. Сам с любовью на ней играл, пока безвозвратно не ушел на войну, и Ване вот досталась она в наследство. Когда призывался Иван в своей деревне Бритвинцы, раздирал гармонь от плеча и до плеча подряд чуть ли не полмесяца. А в последнюю дождливую ночь так нагулялся, что оставил гармонь под дождем в огородной борозде. Думали пропадет у инструмента голос, меха откажут. Ан нет, вернулся из армии Иван, гармонь поет так же мягко и весело. Все его имущество, привезенное из деревни в общежитие, была эта гармонь. Из-за нее звали его на свадьбы, гулянки, в агитбригаду записали.

В добром настроении играл Ваня терпеливо, голос у певиц не заглушал. Вообще, был щедрый, широкий. Когда после концерта, чтоб не закоченеть, скидывались агитбригадовцы по «колхозничку» (так рубль называли), Иван небрежно бросал пятерку или трояк и говорил:

– Сдачи не надо.

Как-то на всю агитбригаду мороженого закупил, а конфеты-пряники почти всегда приносил. Не отступал, пока не возьмет Вера пряничек. И, конечно, сигареты парни у него “стреляли”. Еще бы, Ваня в передовиках ходил, денег много получал, портрет его висел на Доске почета. Девчата к нему ластились, но он никому не выказывал особой симпатии.

И вдруг Вера стала замечать, что этот прославленный в Угоре человек и в поезде, и в автобусе всегда оказывается рядом с ней. Смотрит умиленным взглядом, старается от ветра прикрыть, от снега уберечь.

А стоило кому-то из парней позаигрывать с ней, Иван сразу нахмурится, желваки на скулах заходят, уйдет курить.

Когда спрашивали, скоро ли женится (ему было уже 24, чуть ли не в перестарках ходил), изображал из себя разбитного бывалого гуляку:

– Куда торопиться-то. Девок неженатому хватает. Нас ямочками на щечках не заманишь. Браком хорошее дело не назовут.

У Веры от обиды холодело в груди. Это он ее, конечно, имеет в виду, когда упоминает о ямочках на щечках. Значит, вовсе не нравится она ему.

А вдруг он и вправду такой гуляка, за другими бегает? Но вроде ничего такого не замечала Вера. Почему тогда так о себе говорит? Что-то пугало ее в нем.

Конечно, Вера втайне ждала, что Иван признается в любви, а тот молчал, терялся. Костя Тютин изо всех сил намекал, что они самая что ни на есть подходящая пара, а Иван ни мычал – ни телился.

В книгах и в кино были кавалеры куда обходительнее. Особенно в иностранных. Такие красавцы элегантные, но где возьмешь этих Альфредов, Пьеров в Угорском леспромхозе? Только вздыхать приходилось. Ваня и тот вот только вокруг ходит и молчит.

Как-то зазвал Веру Тютин в общежитскую комнату, где они жили с Иваном вдвоем, и говорит:

– Давайте в язык цветов поиграем? Флирт называется.

«Что придумал, есть когда играть?» – подивилась Вера.

Растасовал Тютин карточки, а там у каждого цветка что-то написано про любовь. К примеру: «Жасмин – вы пьяните мои чувства».

Вот тут Ваня разошелся и начал называть цветы. Скажет Вере и потупит глаза.

– Сирень.

Вера читает. А у «сирени» слова: «Моя любовь к вам просыпается». Ну и ну.

А она, конечно, выбирала ответы поосторожнее. Вроде «боярышника», что означало: «Вам позволено надеяться». Так ни до чего и не договорились. Игра она и есть игра.

Однажды Костя Тютин попросил Веру забежать в мастерские и известить Ивана на счет поездки на концерт.

Вера до этого не бывала в мастерских. Высоченный потолок. Кран-балки с кабелями легко поднимали трактор-треловочник. На черном замасленном полу того гляди поскользнешься. Вера боялась упасть. Шла осторожненько.

Ей показали, как пройти к Ивану. Она двинулась на звук бухающего молота и железного лязга. Увидела Ивана Бритвина. Стоял около стана он в широкой зеленой брезентовой робе, чумазый и белозубый, вертел в щипцах какую-то раскаленную железяку, подставлял ее под пневматический молот. Ловко загнул розовую раскаленную железяку в петлю, распрямился и рассчитанным спорым движением кинул ее в груду таких же деталей.

Вера восхищенно смотрела на Ивана.

Он заметил ее, улыбнулся.

– А ты как сюда попала, краса?

И показался он ей таким сильным, умелым, знающим, надежным и близким, будто Генка. За таким не пропадешь.

– На концерт надо в пять, – пролепетала она.

Вывел он ее из цеха. День был тихий, мглистый: март чего-то выгадывал, не щедрился на солнце. По всему Угору тянуло сладковатым печным дымком, который лениво стекал в луговину, к Моломе.

Иван распахнул робу, показывая тельняшку, вдохнул всей грудью воздух.

– Эх, весна ведь. Влюбляться пора, – и полуобнял ее.

Она покраснела, смешалась, вырвалась с возмущением.

– Скажешь тоже, – и побежала прочь.

Тревогу вызвала у нее эта весна. Вроде все по-прежнему. Низкое небо висело на стожарах объеденных стогов, на макушках тополей, скандалили грифельно-черные грачи, разрешая жилищную проблему, поросячьим визгом резала воздух пилорама. И вовсе иначе выглядело теперь все вокруг нее, и примечала она что-то совсем новое, другое, что раньше не попадалось на глаза.

Сережки вон выкинула береза. Травка у забора шильцами проколола старую листву.

А Иван опять смелость потерял.

Все сварганил Ванин друг Костя Тютин. Вдруг объявил, что у него в субботу день рождения и зовет он на него Веру. Пусть придет ровнехонько в пять. А Костя Тютин и Иван Бритвин жили в одной комнате. Конечно, что-то необыкновенное ждала Вера от этого приглашения.

В тот день она не один час провела у зеркала, то распуская, то вновь заплетая косу. В конце концов расчесала волосы под итальянскую кинозвезду и нарядная, будто и не она вовсе, постучала в дверь.

По изумленному восторженному взгляду Ивана Вера поняла, что сегодня она просто необыкновенная, зарделась от радости и смущения. Костя Тютин, увидев Веру, крякнул:

– Ну даже глазам больно, какая ты яркая. А мне кажется, в Угоре у нас все парни слепые.

– Почему? – спросила Вера.

– Да потому что тебя не видят, – сказал Костя.

– Извини-подвинься, – вдруг осмелился и вставил свое слово Иван. – Есть и такие, которые видят.

Вера заметила, что парни уже приложились. Вот и смел Иван.

Ваня, подвязавший вместо фартука полотенце, казалось, готов был тут же схватить Веру, но руки у него были мусные.

– А почему никого нет? – всполошилась Вера.

– В семь придут, – сказал Иван.

Вера опомнилась, уразумела, что некрасиво девчонке к парням идти одной, да еще за час до застолья, хотела убежать, а Тютин дорогу заступил:

– Спасай, Верочка, скоро гости придут, а у нас ничего с пельменями не получается. Тесто к скалке липнет.

Пожалела их Вера, скинула пальто и начала все переделывать: и тесто, и фарш. Она и тогда шустрая была. Мгновенно пельменей накрутила. Ваня с Костей еле успевали их складывать да относить на холод.

Таская противни, Иван улыбался чему-то.

Когда принялись варить пельмени. Костя убежал, сказал, что переодеваться. Вера мигом накрыла стол. Долго ли расставить соленые огурцы, капусту, консервы. Бутылки Ваня батареей поставил в концах стола. Какая тогда была сервировка. Стаканов граненых парни по всему общежитию насобирали, тарелок в столовке выпросили – вот и воя подготовка к застолью.

В кастрюле бурлила вода, мягко выталкивая на поверхность пельмени. Вера с Иваном зачарованно смотрели на это кипение, будто бог знает какое диво происходило. Скажет не скажет? – думала Вера. Вот тут он тихонько сказал ей на ухо:

– Можно мне тебя поцеловать, Верочка?

Она смутилась от неожиданности этого желанного момента, залилась краской.

– Зачем? Нехорошо, вдруг Костя прядет.

Но Иван понял это как разрешение и поцеловал ее в щеку. Она вырвалась, убежала на улицу, не в силах унять волнение, стыд и жар в щеках. Он догнал ее, обнял. Уже смеркалось, никто не должен был увидеть. Ваня еще раз поцеловал ее прямо в губы.

– Ой, – опомнилась она. – Пельмени-то убегут.

И правда, чуть не убежали пельмени. После этого они целовались до самого прихода Кости.

Когда закатились говорливые веселые гости – свои леспромхозовские из агитбригады, Вере вдруг показалось, что все они уже знают, как Иван ей в любви объяснился и поцеловал. Щеки у нее пылали огнем и навертывались на глаза слезы от смущения.

И еще добавилось тревоги, когда появился брат Геннадий, приехавший в то время на побывку из армии. В ловком парадном костюме, с дюжиной значков отличника боевой и политической подготовки, подтянутый и четкий. Он, конечно, для гостя был хорош, но дело в том, что с Иваном они не очень ладили. Считал Генка, что перепадает Ивану не по заслугам честь.

Позвал Генку Костя Тютин на свой день рождения, намекнув, что, возможно, узнает тот о чем-то очень важном.

Когда выпили за день рождения, Тютин встал и оказал:

– А теперь тихо. Девчонки, вы чего раскудахтались? Важное

сообщение. Ваня с Верой женятся.

Ну, Иван, даже сам сказать не осмелился.

Девчонки завизжали, захлопали в ладоши. Им что, лишь бы на свадьбе погулять. Полезли поздравлять. А брат Гена спросил:

– Онна-то ссогласна? Он-то п-почему м-молчит?

– Я согласен, – сказал Иван.

Вера теребила край газеты, которой был накрыт стол вместо скатерти, и боялась поднять взгляд. Только кивнула головой.

– Ох, в ушах у тебя в-ветер, в б-башке д-дым. Ты чего втюрилась-то? – по дороге домой отчитывал Веру Гена. – Ванька ведь больно уросливый да норовистый, наревешься с ним, девка. Я-то знаю.

А ей не верилось, что Ваня такой, каким его брат представлял. А Генка сталкивался с кузнецом Бритвиным, когда ремонтировал свой трактор.

– Да что ты, Ген. Он такой хороший, добрый, тихий, – вступилась Вера за Ивана.

– В т-тихом озере черти водятся. Все мы хороши, п-пока за д-девкой ухаживаем, – вздохнул брат. Наверное, знал он что-то, чего настораживало в Иване, но Вера считала, что все это мелочи. Главное то, что она любит Ваню и он ее любит.

Ей бы обождать с замужеством. Восемнадцать годков. А Иван неотступно ходил за ней. Сказала Вера, что у отца с матерью надо разрешения спросить, он на следующее же воскресенье настоял, чтоб она сводила его в Деревеньку. Родители теперь жили одни. Генка в армии, Люська в медучилище.

Иван отцу понравился. Не поскупился – три поллитровки водки принес. И матери приглянулся тоже. Всю землю, вспаханную под картошку, разборонил.

Вышли Вера и Иван в ограду – крытый двор с длинными розовыми от закатного солнца щелями в стенах. Пахло навозом и лесом. В углу лежали неколотые еловые кряжи. Иван схватил топор. Крякнул, разлетаясь, первый кряж, второй. Года три ждали эти дрова, когда доберется до них Геннадий. А тут Иван, разохотившись, раскроил их играючи. Мать только руками всплеснула. А Вера любовалась Ваниной силой и сноровкой. Ничего из рук у него не упадет.

Дом в Деревеньке был у них серый, покосившийся, крыша, как говорила мать, “верблюдой”. Вера стыдилась убогости родительского жилья. Все тут выглядело старо, немодно, скрипуче. Сидели они за столом на лавках да на старинном кованом сундуке, покрытом лохматым ремушечным домотканым ковриком. Мать в телогрейке, перехваченной поясом от цветастого Люськиного платья, отец в валеных опорках. Ой, как все старомодно.

Боялась Вера, вдруг Ивану не понравится вся их деревенская бедность и простота. А Иван, когда поставили на стол соленые грузди, бруснику, заварную капусту да белую разваристую картошку, вдруг обрадовано признался, что у него мать тоже в деревне живет. Одна-одинешенька, потому что отец в войну погиб, а сестра укатила на целину. А когда Анна Даниловна вспомнила о военной голодухе, признался, что тоже траву ел, лиха хватил и вот после армии в свои голодные Бритвинцы возвращаться не стал.

Анна Даниловна завздыхала, когда речь зашла о женитьбе.

– Молода ведь еще и одеть-то ей больно-то нечего.

– Наживем, – твердо сказал Иван. – У меня знаете какая зарплата – четыреста рублей!

Анна Даниловна ойкнула.

По-старому-то цельных четыре тыщи! Для нее это были в то время несусветные, огромные рубли. Да и для Веры тоже.

Потом стояли они вдвоем с Иваном в вечерней полумгле в той же ограде, слушали скрип колодезного журавля, звон бадьи. Знакомы были ей эти звуки с детства. Стосковалась она по ним.

– Как хорошо? – повторял Иван и все лез целоваться. И ей уютно от Ваниной надежности, от его поцелуев.

Один Генка все еще отговаривал ее от замужества. Когда кончился отпуск и уехал он в армию, Вера окончательно согласилась выйти за Ивана.

Из их свадьбы сделал расторопный Костя Тютин зазвонистое комсомольское мероприятие, о котором написала даже мулинская районка. Комсомольские свадьбы тогда только входили в моду. И вот в Угоре первая была у них.

Костя в предсвадебные дни из профкома не выходил, то и дело шастал в кабинет к директору леспромхоза. Продумывали план, искали средства на подарки, на оплату наемного баяниста и затейника-свадьбиста.

Сулили эти приготовления что-то необычайное. Вера удивленно, широко открытыми, восхищенными глазами смотрела на все, что затевалось вокруг нее. И все было такое ослепительное, радужное, приятное. У нее свадьба! Ей сшила знакомая портниха белое платье, она сумела купить белые венгерские туфли, и лежали где-то у Ивана золотые кольца. Вера с восторженным нетерпением ждала тот день, когда Иван повезет ее в директорской «Волге» в поселковый Совет, и все будут смотреть на них, веселиться, радоваться, кричать “горько”, и она будет невестой.

Буйно цвела черемуха. Ее ароматом были заполнены улицы. И вся машина в лепестках, будто запуржило ее.

Наверное, не свадьба, а целый концерт получился благодаря Костиным стараниям. Смотреть на это диво собрался чуть ли не весь Угор. Вере казалось, что все это происходит вовсе не с ней.

Поскольку Иван был передовик и портрет его красовался на доске Почета около леспромхозовской конторы, то и при записи в загсе, и за столом в Доме культуры Костя Тютин, заправлявший свадьбой, и представители от парткома-профкома, говорили о Ваниных процентах, рационализаторских предложениях и о пятилетке. Подносили им всякие дорогие подарки, агитбригадовцы пели песни. И все было не так, как ей представлялось в мечтах. Вроде исполняли они с Иваном роли, а не были самими собой.

Мать и отец оказались на свадьбе потерянными и ненужными. Николай Лукич шепотком матерился, поминал свое любимое “ёк-макарёк”, и Анна Даниловна, утирая потное испуганное лицо скомканным носовым платком, осуждала его.

– Не кругло, Коля, говоришь, ой, не кругло, – а всех начальников униженно благодарила: спасибо, не побраковали, пришли, спасибо, не побраковали. Хотя чего браковать, они были тут хозяева.

Для проведения свадьбы из РДК послали крашенную дебелую массовичку-свадьбистку, затейницу Викторию Борисовну, которая приехала с многочисленными свертками. Свертки лежали на столике за ее спиной. Запас потешек оказался у нее неиссякаем. Вот она подсунула Вере и Ване бог знает где раздобытый в майскую пору кочанок капусты, в котором жених и невеста нашли трех пупсов. Намек – и хохота и восторгов полное застолье. Вроде все. Нет, Виктория Борисовна подала сувенир – поперечную пилу с бревнышком, на котором написано: “Не будь пилой, а будь женой!”, а Ване голицу, утыканную гвоздями. Ежовая рукавица, в которой должен был он держать Веру.

– Ой, приставленная, ой, что вытворяет, – дивилась Анна Даниловна. Вера видела, как детским восторгом горели глаза у матери, как выскакивал дробный хохоток из отца. Даже Костя Тютин обманулся, решил, что пора опять кричать “горько”, но Виктория Борисовна придвинула сверток, в котором оказались две бутылки с молоком. Кто первый высосет через соску молоко, тот будет главой семьи. Иван истово сосал молоко, стараясь обогнать Веру, но не опередил. Вера прокусила соску и раз-раз опорожнила бутылку. Значит, она будет задавать тон в семье.

Допивая молоко, Вера со страхом видела, как старательно Виктория Борисовна загоняет в яблоко спички, делает на потеху гостям “ежа”. Придется Вере с Иваном целоваться до тех пор, пока не вытащит Виктория Борисовна короткую спичку. И друг Ивана машинист Митя Конев ерзал на скамье, ожидая момент, когда ему надо будет “украсть” невесту, которую жених должен будет выкупать.

А главные сюрпризы были впереди. Вышел маленький, будто подросток, торжественный, в голубом костюме и с голубым галстуком (так он ездил только в область) директор леспромхоза Федор Федорович Федоров, которого звали трижды Федя, и в наступившей тишине поднес молодым огромный картонный ключ. Вера знала, что им дирекция выделяет половину нового брускового дома. Вот картонный ключ удостоверял их право на квартиру. Ахов было!

Перестаравшийся Тютин предложил качнуть директора. Трижды Федю схватили и пошли подбрасывать чуть не до потолка. Легонький директор взлетал чуть не до люстры. Он повизгивал от жути. Качать было за что. Подарил целую квартиру из трех комнат на двоих. А сколько людей в очереди на жилье стояло в Угоре?!

Иван усерднее всех подкидывал директора. Ему было из-за чего стараться.

Долго говорили об этом щедром подарке дирекции леспромхоза в Угоре, об удачливом Ване Бритвине, его изворотливом друге Косте Тютине и совсем немного о Вере. Повезло пигалице.

Развспоминалась Вера и чуть не проехала остановку. Мелькнула ее девятиэтажка. Со вздохом поднялась с места. По сиплому дыханию и бухающему кашлю за спиной поняла: Иван стоит, не отказался от затеи поговорить с ней. А может, денег хочет занять на опохмел. “Нет уж, дудки. Не дам!” – твердо решила она.

Шел Иван следом. Чуть схлынул народ, опять заканючил:

– Ну, спасибо тебе, Верочка. Я знал, что ты приедешь. Я ведь почти не пьяный был. Знаешь, из-за чего выпил-то? Письмо из Угора пришло. Митя Конев умер. Помнишь, машинистом был? Друг мой. Помнишь, на нашей свадьбе еще тебя воровал.

– Пил, вот и помер, – обрезала Вера. Не намерена она была заниматься воспоминаниями, хотя хорошо знала и помнила Митю Конева. Еще бы, из одной деревни. Добрый был человек, сколько раз ее за брусникой по УЖД возил.

Иван махнул рукой: не то, мол, говоришь.

– Из-за Конева и в вытрезвитель попал? – с врединкой в голосе спросила Вера.

– Да нет. Не пьяный я был, а расстроенный, и тут еще шпана налетела:

«Гони, дядя, деньги на штоф. Нет? Обыщем!» Ну я и врезал двум. Они кубарем, а потом на меня. Хорошо, что милиция, а то бы под нож. Разбежалась эта шпана, а мне куда деваться, я же защищался. А милиция разве понимает? Синяк под глазом да выпивши – меня и забарабали. Тут правды не найдешь. У них “хмелевозка” была пустая, чтоб в вытрезвитель людей возить. Они и освирепели. Тем более, кацап я, не хохол.

– Ну ты, конечно, не пьяный был, а выпивши, – схватилась Вера за противоречие Иванова рассказа. – То кацап, то хохол.

Ей наперед было известно, что Иван скажет. Наперед без неожиданностей, безошибочно определяла она все его слова. Теперь повторит сотню раз слышанное: “Верчик, давай съедемся, я не могу без тебя. У меня пенсия большая. Да я еще работать поступлю. Ребят-то тянуть надо”.

Он и вправду в точности так сказал. Только добавил:

– Ты не думай. Я не пью… И ты не бойся, деньги я отдам.

Все это она слышала.

– Давай все забудем, а? – тянул он. – В Угор уедем. Может, там… а? Алик и Турик, может, тоже вернутся?

– Зачем?

– Ну, я же люблю тебя.

– Так не любят. Все сгорело, дорогой. Жилы тянуть из себя я не дам. Мне ребят поднимать надо, а не тебя.

– А вместе бы. Ведь жили же? Чего нам делить? Скоро дед и бабушка будем.

Все собрал Иван. Какой дед. Алик отца не признает. Он хорошо все помнит. Зачем ей прошлое возвращать? Позабыть бы навсегда. Оно и так ни сна, ни покоя не дает.

Вот и до дому дошли. Иван, видно, еще надеялся, что Вера впустит его в квартиру, чаем напоит, рюмаху поднесет, посочувствует, но она захлопнула дверь перед самым его носом.

– Все это я уже слышала, Иван Игнатьич! Некогда мне.

А он, то ли с обиды, то ли надеясь на что-то, звонил и звонил, а между звонками стучал в дверь.

Не обращая внимания на рев звонка, на стук и жалобные уговоры впустить, она складывала в рюкзак и в чемодан вещи. Вечером ехать, а у нее ни у шубы рукав, а еще надо к Артуру забежать. Как там сноха Лида. Ее же в роддом увезли.


Глава 4

А воспоминания нахлынули вновь.

Новый двухквартирный дом, половину которого дали Ивану и Вере, держался молодцевато. Приветливо смотрел на улицу широченными окнами. Бревна еще не потеряли смоляную желтизну. Под шиферную волнистую крышу ушли тугие струны проводов, гудящих низким гитарным голосом. И внутри все свежо, ново, с запахом смолы и дерева. Жаль только, что поселок был без березки, без елочки. Лес антенн заменял растительность. Только черемухи да рябины в палисадниках.

Вера гнездышко семейное обиходила. Все у нее было выглажено, побелено, сияло чистотой. Наверное, такой и должна была быть семейная жизнь. Теперь вспоминалось это как наивный детский радужный сон.

Отец навещал их, вроде даже сердился:

– Ух, ёк-макарёк, ступить боязно.

Долго вытирал сапоги о коврик. Полупальто-московку оставлял у порога в сенях. Боялся насорить.

Иван поил тестя наповал. Тот плакал. Слезу вызывали складно поющие по радио ребятишки, демобилизованные парни, гуляющие по поселку.

– Зачем ты? Он еле ходит, – корила Вера мужа.

– Пусть помнит зятя Ивана Бритвина, – кричал в ответ Иван.

Любил он быть широким, броским, щедрым, да чтоб видели и дивились, что он такой.

Когда возвращался домой с зарплатой, обычно был навеселе, выхватывал из кармана деньги и, подбросив к потолку, орал:

– Золотою казной я осыплю тебя! – и скинув робу прямо на пол, на купюры, мертвой хваткой брал в свои лапы Веру. Невтерпеж ему было тут же, на деньгах этих, заниматься любовью. Вера отбивалась, но он все-таки достигал своего. Притихшие, усталые, лежали они потом на полу и смотрели в потолок.

– Ой, Иван, Иван, – шептала Вера, приютившись около него, – неистовый ты. Ну разве можно так?

– Ничего. Будем жить, Верка! Эх, жись, жись, до чего же ты хороша, сволочь!

Она поднималась на четвереньки и, ползая по полу на коленках, собирала купюры. Иной раз залетала бумажка за диван или кровать. Позднее она неожиданно находила ее. Опять подарок.

Соберет она деньги, тщательно пересчитает, колечком из бельевой резинки схватит и положит в заветную деревянную шкатулку. Она деньги берегла, а Иван брал их без счета, горстью и уходил. Опять звал его Костя Тютин. Кто-то из района или области нагрянул и надо этого по словам Кости нужного человека поить. У Тютина кишка тонка, да и скуповатой был. Кроме того, убеждение такое носил, что Ваня деньги лопатой гребет, вот его и звал на выручку. А иногда Тютин говорил без всяких экивоков:

Бабье лето в декабре

Подняться наверх