Читать книгу Журавли над полем (сборник) - Владимир Киреев - Страница 3

Журавли над полем
Повесть
Журавли над полем
1.

Оглавление

Беззаботное детство, немеренные силы молодости и время, когда жизнь повернулась к закату, соприкасаются равными по силе впечатлениями, которые входят в память сердца человека, и никуда от них не деться. Правда, в пору детства человек соприкасается с окружающим его миром с неосознанным интересом, и ему все внове, в пору молодости он еще не научился ими дорожить, а в закатных далях ему уже не дотянуться до того, что ушло безвозвратно, хотя и силится, тщится, все еще надеется и верит в невозможное.

Человеку вообще свойственно верить в невозможное, и это правильно, потому что нельзя прожить на свете без веры, надежды, любви, пусть даже жизнь впихнула его в такую нору, откуда, кажется, нет выхода, и где по сторонам только догнивающие болотные сырость и плесень, впереди – тупик, а назад обернуться не хватает решимости.

А память сердца Василия Маркина в самые трудные, как равно и в самые прекрасные, минуты его жизни разворачивала перед его воспаленным воображением одну и ту же картину…

Только что убранное хлебное поле с остатками соломы на нем…

Предвечернее небо с низко нависшими облаками.

Вокруг поля островки берез с обвисшими ветвями, на которых подернутые желтизной листья.

И летящие высоко в небе журавли – так высоко, что кажется крыльями своими они цепляются за облака, пробивая себе дорогу в те туманные дальние дали, где предстоит зимовать, и куда они стремятся от скончания века и будут стремиться до тех пор, пока будет на земле жизнь.

И он, Василий Маркин, с самого своего детства стремился в те свои туманные дали, потому и за работу на Тулунской селекционной станции, после окончания Краснодарского сельскохозяйственного института, взялся во всю ширину плеч и размах рук, а потом целых восемнадцать лет просто выживал, довольствуясь корочкой черствого хлеба, безвкусной, приправленной кашей-«кирзухой», похлебкой, глотком воды, малым теплом от железной печки в бараке и досками нар, на которых забывался на несколько часов, чтобы подняться по первому толчку охранника. Вернее даже не по толчку, а по ленивому окрику человека с винтовкой в руках – самой что ни на есть верховной власти в колымском аре-стантском крае.

Так выживал он, Василий Маркин, так и дожился, наконец, до своего освобождения, чтобы начать жить сначала в свои почти пятьдесят лет… Дожился, возвращаясь теперь туда, где начиналась его работа ученого-селекционера и пока в точности не знал, как ему вести себя на людях, с чего начинать строить свою жизнь, с кого спрашивать за потерянные на Колыме, а потом на поселении годы, и какой ответ давать, если кто спросит, что и почему. Со сложными, противоречивыми чувствами возвращался он, Василий Маркин, к себе домой, хотя никакого дома у него не было на всем белом свете и никто его здесь не ждал. И что его ожидает впереди – не ведал, а спросить было не у кого.

* * *

Почти неделю ехал Василий в поезде, и ни с чем не сравнить то чувство, которое охватило его, когда поезд пришел на станцию, название которой никогда не забывал и не смог бы забыть, если бы даже сильно этого захотел. Со щемящим сердцем он сошел на перрон, остановился, отчего-то обернулся на выбрасывающий пар пыхтящий паровоз, посмотрел в одну сторону, в другую и шагнул дальше – к узорчатому деревянному вокзалу, на фасаде которого красовалось название станции – Тулун, куда уже устремлялся сошедший с поезда народ.

Все вновь, все заново: земля, воздух, синь небесная над головой.

Да, в Тулуне он, Василий Маркин, не был восемнадцать лет, а после всего, что произошло с ним в эти восемнадцать лет, казалось и того больше, и он теперь с изумлением и любопытством вглядывался в улицы, дома, магазины, в лица встречных людей, надеясь втайне встретить кого-нибудь из тех, с кем когда-то жил и работал, но таковых не попадалось, и скоро он перестал всматриваться, а просто шел без всякой цели, наслаждаясь уж тем, что может идти, куда захочет.

Здесь, в пристанционном поселке, была окраина Тулуна. Окраина, обжитая со времен прокладки великого сибирского железнодорожного пути, принесшего сюда цивилизацию центральной части России, где построены были все те необходимые для жизни и нормального жизнеобеспечения узлы, здания, учреждения, какие бывают свойственны любому пристанционному поселку.

Вот высокое кирпичное сооружение водонапорной башни. А это – здание амбулатории. Там – столовая, расположенный на углу улиц Войкова и Шмелькова магазин, который местный люд так и называет – «Угловым». А вот и выходящий фасадом в сторону улицы Войкова красивый деревянный двухэтажный клуб.

Если пойти влево от клуба, то по левую же руку будет кирпичное здание банка, напротив банка – аптека. Все на своих местах, и хотя Василий, в пору своей жизни и работы на селекционной станции, здесь бывал нечасто, но хорошо помнил этот поселок, с удовлетворением отмечая про себя теперь, что несказанно рад снова пройти по знакомым ранее местам.

Наконец, он остановился у магазина с вывеской «Раймаг», сел на лавочку у приткнувшегося к магазину дома, достал кисет, сложенные стопкой листочки газетной бумаги и начал сворачивать самокрутку. Занятый своими мыслями, не заметил, что напротив его остановился некий мужичок, на лице которого отразились то ли интерес к новому незнакомому человеку, то ли любопытство, то ли что еще. Услышал и обращенный к нему вопрос, не сразу уразумев, что вопрос этот именно к нему, Василию Маркину, и что он здесь кому-то может быть нужен:

– Че, паря, приустал поди?.. Иль долгонько не бывал в наших краях – вишь, как сомлел и побелел головой-то?

Василий поднял глаза, плохо соображая, чего же от него хочет этот мужичок, однако мало-помалу успокоился, убедившись, что перед ним всего-навсего прохожий, и впервые за те немногие часы, что прошли с момента приезда, ему захотелось поговорить с живым человеком, который, как он понимал, никуда не торопится.

– Садись, уважаемый, – пригласил Маркин, слегка отодвигаясь на ска-мейке, чтобы мужичок мог сесть в некотором отдалении от него, и чтобы можно было видеть его лицо.

И в том сказалась выработанная за те восемнадцать лет лагерная привычка – никогда никого к себе не приближать, и самому никогда ни к кому не приближаться. И чтобы по возможности видеть человека целиком, а уж лицо, глаза – обязательно. Иначе можно вмиг расстаться не только с какой-никакой завалящейся щепоткой табаку в нагрудном кармане, но и с самой жизнью.

– А я вижу – эдак неприкаянно сидишь, крутишь цигарку и вроде нездешний бедолага. Ну и думаю себе: а дай-ка пораспрошу-поразведаю, може, и в сам дели кака помощь требу ется…

– Помощи от тебя, уважаемый, я не жду, и мне она, твоя помощь, без надобности, – грубовато, но спокойно прервал его Маркин. – Я в самом деле не был в Тулуне несколько лет, но мне есть куда идти. А сел покурить, потому что устал от впечатлений. Тебя-то как зовут?..

– Никифором…

– Ну а меня – Василием. Так вот, уважаемый Никифор, перекусить бы чего да, может, шкалик какой пропустить с устатку.

– А вот-ка… – показал мужичок кивком головы впереди себя. – Местные говорят, мол, до революции здесь был кабак, прозываемый «Пьяным», дак теперь в ем столовка. И водочку подают.

– Ну и пойдем, посидим, потолкуем.

Поднялись, перешли через дорогу, спустились в просторное подвальное помещение, где стояло с десяток столов и сидели люди.

У стойки Маркин заказал две тарелки щей и триста граммов водки, сели за стол под тусклым, расположенным под самым потолком, оконцем.

Хлеб, соль, горчица были дармовыми, можно было из большого трехведерного самовара нацедить чаю, за который также не надо было платить. Такое послабление народу в конце пятидесятых годов вселяло в людей веру в то, что в стране наконец наступят желанные перемены к лучшему, и что теперь год от года человек станет заживаться, забыв о голоде военных и послевоенных лет. Такое послабление нравилось, и люди стали чаще, за просто так заходить в разные столовые, буфеты, харчевни, которых в те годы было великое множество.

– А ты, Василь Степаныч, меня не признаешь? – тихо спросил Никифор у занятого щами Маркина.

– Нне-ет, – удивленно, не сразу отозвался тот. – И где ж это мы с тобой, уважаемый, могли встречаться?..

Поднял глаза, всматриваясь в лицо случайного собеседника.

– Дак на селекции в тридцатых. Я с конями работал подсобником у конюха Пашки Мурашова, а ты – в отделе пшеницы.

И Маркин в собеседнике наконец узнал конюха Никифора Говорина, которого запомнил еще молодым парнем, и который не раз запрягал для него лошадь. Теперь перед ним сидел далеко не молодой человек средних лет, худощавое лицо которого покрыла сеть ранних морщин. Впечатление усугубляли кургузый пиджачишко, застегнутая на все верхние пуговицы косоворотка, смятые волосы и отросшая, смятая же, бороденка.

– Молоденького меня помнишь, – усмехнулся Говорин. – Был молоденький, да сплыл. И меня потерла жись… В армию забрали в том же 37-м, када тебя арестовали. Потом была финская. Только засобирался домой, тут и немец полез. А там и японская. В опчем, домой пришел только в 47-м. На селекцию не поехал, а решил устраивать жись здесь, на станции, где у моей жаны Аннушки проживала мать в небольшом домишке. Тут и застрял. Счас вот возчиком хлеба тружуся. Утрясь принимаю хлеб, что приходит с поездом из Нижнеудинска, перегружаю, развожу по магазинам и ларькам. Седни вот отработал, стреножил Серого – пускай пасется на поляне возле церковки. К вечеру схожу – переведу в конюшню да напою мерина. А селекция. Бог с ней, с селекцией. Ты вот был видным, сильным мужчиной. Высокий ростом, осанистый, с гордым взглядом. И теперь, я погляжу, не потерял гонору. Только поседел да фигурой округлился. Небось, сладко елось-пилось на тамошних харчах?..

– Да уж, что сладко, то сладко, – усмехнулся и Маркин. – Врагам народа на Колыме особенно сладко жилось.

– А в чем, скажи, Василь Степаныч, ты провинился перед советской властью? Вить ты да еще Павел Семенович Попов только и возвернулись. Он, ежели помнишь, все стройками командовал, вроде прораба. А я хоть и молодой был, но хорошо помню, что забирали тогда мужиков чуть ли не из каждого дома. Вот позволь, попробую припомнить.

Никифор, называя фамилии, стал загибать пальцы:

– Тебя, Василь Степаныч, взяли. Других по именам-отчествам я не помню, помню по домам, а это Колчин, Амелич, Быков, Шишлянников, Старицин, Попов, Олейников, Павлов, Сидорович, Тютнев, Руссков, Карпенко, Краснощеков, Фильмонович, Глухих, Гусельников, Казанцев, Михайловский… И еще, дай бог памяти… Да, еще Леваневский, Русаков. Може, кого и забыл, но мы считали – набирается более двадцати.

– Выходит, не один я был врагом народа, – в другой раз усмехнулся Маркин.

– Не един, что верно, то верно, – согласился Никифор.

– О жене моей Прасковье и дочери Тамаре ничего не слышал? – спросил, хотя из письма к нему агронома Натальи Сенкевич знал о судьбе своей семьи.

– Как же, Василь Степаныч, слышал, конечно. Прасковья твоя после того, как тебя забрали, заболела и померла. Дочку отвезли в детдом. Там и ищи ее корни.

– Ну, ладно, – сказал, поднимаясь, Маркин. – До города надо добираться, а там и до селекции.

– Седни, Василь Степаныч, не успеешь. Седни ты бы переночевал у меня, а завтрева раненько поутру и потопал.

– Да не хотелось бы мне стеснять вас, – засомневался Маркин. – Вам самим, небось, тесно в доме.

– А не надобно в доме, – заторопился Никифор. – На дворе тепло, дак на сеновале переночуешь.

– Уговорил. Пошли.

Говорин жил недалеко – за деревянной церковью, обезглавленной в пору репрессий, какие в тридцатых коснулись не только людей. Снесена была и колокольня, и потому церковь как бы потеряла свой голос. Церковь закрывали и добрый десяток лет, а то и более того, пытались устроить здесь то школу, то мастерские, то что-то еще, но в 1944-м, когда вышло послабление верующим, ее опять вернули пастве и наполнилась она прихожанами, в которых во всякие православные праздники здесь не было недостатка. Тихое, огороженное невысоким заплотом место это притягивало любого, оказавшегося поблизости, человека каким-то исходящим от церкви во все стороны невидимым светом, какой достигал каждого и входил в каждого, заставляя замедлять шаг, тише произносить слова, меньше суетиться и вообще – меньше говорить.

И Маркина коснулся тот свет: он слегка повел плечами, будто пытаясь освободиться от чего-то такого, что мешает идти. Невольное движение это приметил его спутник и как бы между прочим сказал:

– Ты, Василь Степаныч, видно, человек неверующий. И здря. Я вот почитаю за большую удачу жить вблизи церквушки. А моя Аннушка дак та прописалась в церкви. Во всякий день идет туда: помогает другим женщинам полы помыть, постирать что требуется, прибраться. И я ничего не имею против. От того и в моем доме порядок, и дети наши растут в уважительности к отцу-матери, и мы все проживаем с суседями в ладу. Душе-то человеческой потребен порядок, успокоение и вера. Ничто иное, окромя церкви, не способно все это дать. Я вот када пришел домой после трех войн, после всей крови и стенаний моих пораненных товарищей, дак тока в церкви и оттаял душой – обмяк и осветлился.

– Как это: обмяк и осветлился? Ты, Никифор, случаем не заговариваешься? – глянул на Говорина Маркин.

– Вот и выходит, что ты – человек неверующий. Неверующего видно сразу. Но ты, я думаю, человек не потерянный для Бога.

– Вот заладил: Бог, Бог. А кто это и где он Бог-то?.. Где он был, когда я гнил в бараках, когда надрывался на каторжной работе, когда голодал и замерзал? Где!?..

Маркин все это проговорил резко, почти грубо. Он даже остановился, будто раздумывая, идти ли ему дальше с Говориным.

– Прости меня, Василь Степаныч, не волен я был проповеди тебе читать, знать, и впрямь натерпелся ты в жизни такого, что не приведи Господи. От того-то и взялась душа гнойными чирьями.

Но Маркин уже успокаивался, давно приучившийся не показывать своих истинных чувств окружающим, не распахивать душу, словно ворот рубахи, перед каждым встречным-поперечным.

– Ладно-ладно, – примирительно сказал он. – Я на Колыме всяких повидал – и верующих, и заклятых врагов церкви. Сидели вместе со мной и священники, и чиновники, и бывшие энкэвэдэшники, и просто такие, кто ни во что и ни в кого не верит. Но в самые трудные минуты, когда надо было согреться, все эти люди жались к друг дружке, потому что просто хотели жить. В самые треклятые минуты, когда умирали от голода, делились друг с дружкой последней коркой хлеба, потому что выжить можно было только круговой подмогой и подпорой. Но в то же время все они готовы были перегрызть горло любому только за то, что тот попытался нарушить общий неписаный закон, когда один возжелал выжить за счет другого.

Василий вдруг вспомнил, как ему, доведенному до крайней степени истощения, попал в руки кусок хлеба, и он понял, что если он тот хлеб не съест, то очень скоро придется распрощаться со всем белым светом. И он, Василий Маркин, в тот момент никого и ничего вокруг себя не видел – только этот черный спасительный кусок, который должен съесть, и тот кусок принадлежит только ему одному. Не видел он и оказавшегося рядом другого заключенного – с жадными горящими глазами и трясущимися руками, готового лишить его жизни. Не видел и того, как эти чужие трясущиеся руки вдруг выхватили тот кусок хлеба и отправили в раскрытый черный рот. Дальше он уже ничего не понимал, не осознавал, потому что вмиг оглох, ослеп, превратился в дикое животное, и уже не человек, а животное, в которое превратился он, Василий Маркин, сделало резкий бросок в сторону вора и выхватило тот кусок прямо из горла обидчика.

Лицо Василия потемнело, он отвернулся, хотел сплюнуть, да воздержался, и только что-то пробормотал про себя, не обращая внимания на своего спутника, который молча наблюдал за ним со стороны.

– Давай-ка зайдем в церквушку? – вдруг тихим голосом предложил Ни-кифор. – Просто постоим, подумаем, каждый о своем, а?..

– Нет уж, как-нибудь в другой раз, – коротко отрезал Маркин. – Если уж и суждено мне повернуться к Богу, то не сейчас – слишком о многом надо передумать и слишком многому надо заново научиться. Научиться жить среди людей, с людьми.

– А тебе и не надобно учиться. Ты ученей любого ученого. И все у тебя будет ладно – попомни мои слова.

– Даже так? – удивленно повернулся к нему Маркин.

– Именно.

Журавли над полем (сборник)

Подняться наверх