Читать книгу Остановка по желанию - Владимир Куницын - Страница 21

Лодка в облаках
(Документальный роман в рассказах)
Ювенальная история

Оглавление

Не буду скрывать – пороли меня в детстве. Сперва мать с отцом «воспитывали», а позднее, в процессе освоения жизненного пространства и времени, подтянулись к вразумляющим колотушкам чужие люди.

Ничего не нашли папа-мама веселее для заскучавшего после войны фронтового ремня, как жечь им по ягодицам своих же наследников: меня, первенца, потом неожиданно для меня появившегося следующего кандидата на порку, а затем и третьего. На третьем выдохлись. Когда младший брат Ванюша чудил уже в якобы сознательном возрасте, с искренней скорбью в голосе мама сетовала: «Мало тебя порола в детстве!»

О как! Чудесная, скажу я вам, педагогическая мысль!

Итак! – как любила приговаривать мама, нашаривая рукой ремень, – приведу в качестве иллюстрации к выше заявленному всего один личный эпизод, напрямую касающийся затронутой темы. Он не исключительный, даже рядовой, просто первым постучался наружу из чулана подкорки.

Лет эдак в семь, ранним утром пристроил я на плечо самодельное удилище и скрытно переместился из дома на речку Цна, которая неспешно протекала практически параллельно главной магистрали города Тамбова – улице Советской, но внизу, под косогором. Да она и сейчас течёт там же, если подумать.

А вернулся в темноте, часам к десяти, почти что после вечернего клёва, с единственной, но довольно большой краснопёркой, величиной в половину моей ладони!

Мама, зарёванная, с растрёпанными волосами, что напугало особенно, поскольку растрёпанной я её пока не видел в своей недолгой жизни, – встретила меня за пару кварталов от дома. А папа встретил на пороге, через который мама меня перетащила, с яростью обхватив запястье именно той руки, в которой и была зажата счастливая краснопёрка. Её я держал перед собой как неопровержимое доказательство удачной рыбалки, а одновременно как и оправдание, защиту от отеческого ожесточения. Между прочим, сразу после заката солнца, ещё на реке, я, будто в озарении, спрогнозировал родительское насилие почти в деталях.

Мама сумрачно достала с платяного шкафа папин офицерский ремень и принялась сосредоточенно, молодо распаляясь по ходу дела, хлестать меня ремнём по спине и ниже. Маме тогда было едва тридцать лет, она была очень сильная. У неё был, вообще-то, «сибирский» характер, как однажды отметила с оттенком осуждения тётя Мотя, обкомовская уборщица, незаметно проживавшая в одной из смежных комнат нашей общей для всех коммунальной квартиры.

Я вначале терпел. А потом протестно заорал на весь четырёхэтажный двухподъездный дом, и крик мой улетел выше старого тополя, дружелюбно положившего верхнюю лапу на крышу дома, улетел на улицу Интернациональную, по которой следовали чаще всего прямо от вокзала приезжавшие в Тамбов люди, и, возможно, кто-то из этих людей даже слышал и запомнил нечеловеческий вопль истязаемого мальчика. Запомнил, быть может, как нехорошо характеризующую этот город примету. Живое доказательство домостроевской архаики местного быта…

На следующий день, предварительно порыдав ночью в щель между кроватью и стеной, – я убежал из дома. «Вот умру, сами обревётесь!» – собственно, это было всё, что я вынес из родительской экзекуции. Все смыслы и контексты…

Меня нашли на вокзале, за путями, в тупике с полуразвалившимися «столыпинскими» вагонами, в компании двух пацанов, живших рядом с кладбищем, а учившихся в моей начальной школе № 4.

На этот раз из своих по тогдашней моде широченных и полосатых брюк вытянул узкий ремень отец. Но хлестнул он без маминой «свежести чувств». Наверное, мама сказала ему предварительно: «Твоя очередь!» Папа ударил раза два, без педагогического огонька, формально, и перешёл к вербальному эндшпилю. Он взывал к сознанию. Но сознание моё было погружено во мрак беспросветной обиды. Я стоял перед отцом и, сильно наклонив голову, показывал ему свою мускулистую шею. Незадолго перед этой серийной поркой я приметил в зеркале, что, когда наклоняю голову вбок, шея моя мужественно вздувается жилами, и мне почудилось, это выглядит устрашающе для всех без исключения окружающих людей.

Отец взглянул на мою «мужественную» скособоченность с опаской. Задумался, присмотрелся внимательнее и отпустил на свободу от греха подальше. А я подытожил тогда с некоторым научным удовлетворением: «То-то!»

Не могу сказать, что пороли меня («как сидорову козу!») редко и исключительно по большим праздникам. Но могу сообщить, что, в отличие от наказаний, которые переносили мои двоюродные братья-близнецы, сыновья маминой старшей сестры, тёти Дуси, – я отделывался легко! Меня, считаю, почти «интеллигентно», практически предсказуемо потчевали папиным военным ремнищем. А вот зеркальных близняшек Сашку и Вовку Ченцовых, всего на год старше меня, тётя Дуся наказывала, на мой взгляд, – дико! Тётя не прибегала к ремню, она прибегала ко всем подручным предметам, способным, на её «педагогический» взгляд, нанести наиболее суровый физический урон, с последующим, на её взгляд, блаженным у наказуемых просветлением сознания и совести! Конечно, без фанатичного азарта увечья. Нет! Условные ограничения допустимого насилия блюлись. Но тётя Дуся была заметно темпераментнее мамы и походила на разъярённую волчицу, когда хлестала своих лобастых волчат по лицу и всему, до чего могла дотянуться руками или предметами, прыгающими в руку.

Сашка – старший, поскольку родился на полчаса раньше Вовки – в моменты наиболее удачных материнских жестоких попаданий смеялся тёте Дусе в ответ. Скорее даже не смеялся, а скалился и с угрозой говорил: «Ну, давай ещё, давай! А мне не больно! А мне чихать!» И тётя Дуся от этого впадала в ярость, от которой Вовка прятался за Сашку, а Сашка «ломал» мать своим издевательским смехом, размазывая по щекам кровь, текущую из губы или носа. По сути, это были драки, потому что Сашка, именно Сашка – отбивался. Он выбрасывал вперёд кулаки, останавливая материнский напор, тоже хлестался кистями рук, и порой его смех казался рычанием.

Особую пикантность этим стычкам придавал тот факт, что обе сестры (в белорусском девичестве – Кобак) имели педагогическое образование и работали по прямой специальности. Мама в школе, а тётя Дуся директором сиротского интерната в Арапово под Тамбовом.

Но была одна особенность, о которой стоит сказать подробнее, дабы всё же смягчить, а частично и оправдать родительское насилие, сдержанно описанное мною выше.

Время!

Особое время послевоенного, по-своему мучительного возвращения в мирную жизнь, с оглушительным пониманием неимоверных потерь в войну и обжигающего, почти лихорадочного усилия быть и подняться!

Тут важны детали.

Например, тётя Дуся растила троих детей в одиночку. Как у многих тогда, кормилец Ченцов после тяжких ранений прожил всего ничего.

И ещё – целый океан покалеченного народа колыхался по городу, замирал на углах, вокзалах, базарах, перекрёстках, с фуражками и шапками на коленях, с медалями и орденами на застиранных гимнастёрках. Без ног и рук, на самокатных, подшипниковых тележках, обожжённые в танках и самолётах! Враз отодвинутые от главных путей, они – собирали людскую милостыню, чтобы поесть и забыться среди таких же. Много позже сообразил я, что были это не старые, а вполне ещё молодые мужики тридцати, тридцати пяти лет, ровесники отца.

Как не вспомнить и тогдашние дворы? В каждом, почитай, выёживались по пьяни свои, местные уркаганы. По их татуировкам с малолетства постигалась нами «народная живопись» – в буквальном значении этих культурных слов. Судьба и вера Божьего раба декларировались синей тушью и горячей иглой – по живому ещё телу! И до конца сосчитанных на небесах дней уже было не вытравить эти «письмена судеб», «послания потомкам», своего рода «кумранские рукописи» улиц и застенков!

Ещё разъезжали по городу «чёрные воронки», когда-то бывшие хлебные фургоны, перемастаченные под арестантские камеры на колёсах. Отслеживая их сумрачными прищурами, «расписные» мужики цыкали сквозь проломы в зубах бурой мокренью, вновь задыхались адской самопальной махоркой и втирали в землю голыми пятками свою же слюну, ловко завернувшуюся в пыль, как в бабьи пуховые платки.

А в сарае соседнего двора, скажем, чинно-смирненько стоял в это же самое время трофейный германский мотоцикл с коляской – марки «БМВ». Его хозяин, бывший гвардии танкист Василий, иногда по вечерам выкатывал немецкое изделие из сарая, надевал на голову танковый шлем, правой ногой лягал сверкающий сталью рычаг стартёра; мотоцикл охватывала припадочная дрожь, врубался пулемётный мотор, и весь двор начинал грохотать и синеть от закрученных хвостов дыма! Василий отстёгивал брезентовое покрытие коляски – туда залезало нас трое. А на заднее сиденье, за спиной, садился его чумной от счастья сын Валерка, и мы выезжали со двора на Интернациональную, чтобы оглушить всех на Красной, Коммунальной, Базарной и победно возвернуться домой!

Естественно, Василий был нашим кумиром. После праздника мотоциклетного проезда мы сидели в летних сумерках на брёвнах, Василий курил, а мы по очереди надевали его фронтовой танкистский шлем, разглядывали наколки на руках, вздрагивающие на груди портреты вождей, мощные бицепсы с толстыми синими венами и гордились, что Василий живёт тут, с нами. Самый сильный силач в городе! Эта аксиома не обсуждалась.

Ребята рассказывали даже, что, ей-ей, видели, как он однажды воткнул в свою толстую вену прямо у плеча швейную иглу. Игла, как по реке, проплыла сквозь бицепс, локтевой узел и сама выскочила наружу прямо там, где начиналась вся в мозолях ладонь Василия!

Один только человек на свете не давал мне до конца поверить в безусловное величие Василия – отец! У отца тоже была татуировка, морской якорь между большим и указательным пальцами. На якоре были заметны попытки свести наколку. Но безуспешные.

Я не выдержал мучений любопытства и спросил как-то отца – мог бы он запустить себе в вену иглу, чтобы она от плеча прошла по синей жиле до самой ладони? Папа только взглянул на меня, а затем подвёл черту без аргументов: «Стопроцентная дурь!»

И вот, когда мы опять сидели вокруг Василия, любовались его «фашистским» трофеем, во дворе появился папа. Ещё на подходе отца Василий вскочил, вскинул руку к танкистскому шлему и вдруг почтительно-задушевно поприветствовался: «Здравия желаю, товарищ капитан!»

Тут-то я и увидел, что наш дворовый кумир моему отцу по плечо, не выше, хотя папа завсегда сутулился. А по тому, как стоял рядом с папой Василий, как не спешил садиться на брёвна, пока отец шёл к дому, пыхая папиросой «Казбек», я догадался, что мой папа у танкиста, похоже, в большом авторитете. И снял с повестки вопрос, кто сильнее.

Вот и спрашивается, что я мог возразить отцу, когда он вытягивал из штанов ремень, дабы провести со мной «доходчивый» педагогический урок, если даже гвардии танкист Василий, героический фронтовик, притаранивший фрицевский мотоцикл в Тамбов из самой Германии, так его уважал? А?

А матери что было возражать? У неё в классе сидело за сорок человек головорезов, уличной шпаны! А значит, она от тетрадей не поднимала головы. К тому же приходили на дом «злостные» двоечники, и она, как классный руководитель, вытягивала их успеваемость внеурочно, и не за деньги, как принято нынче.

А тётушка Дуся? Зимние и летние каникулы я частенько проводил в Арапово, под Тамбовом, в интернате для детей-сирот. С её сыновьями-близнецами. Ревниво запомнил, как обожали её интернатские! Все. Без дураков. Как ходили за ней гурьбой девчонки. Мальчишки хвастались перед нею своими удачами, а к ночи, когда отключалось общее электричество, она проходила с керосиновой лампой по палатам и каждому говорила что-то личное.

Я видел со двора, как перемещался по длинному дому свет от её лампы, причудливые тени колебались на стенах, когда она входила в створки комнат. Видел, как сзади тёти Дуси окна вновь захватывает тьма. И это шаткое, какое-то нежное, беззащитное движение света беспокоило и восхищало одновременно!

Старших ребят тётя Дуся часто собирала в своей комнате. Все, как и она, сидели в кромешной темноте на полу вдоль стен. Тётя Дуся без перерыва, резко и судорожно закашливаясь, курила папиросы «Беломорканал», ловко их выстукивая из проделанной дыры вверху мягкой пачки. Огонь вспыхивал при затяжках, освещал её губы, кончик носа, кудри надо лбом, прижавшихся к её плечам девчонок, крашеные половицы пола и – гас, успевая напоследок подсветить грозовые облака табачного дыма. Вспыхивал вновь. Мы «проявлялись» на чёрном фоне, как фотографии, зыбко, тревожно, а тётя Дуся рассказывала истории, одна другой страшнее, и так, что девчонки порой начинали в голос визжать, и мы, «мужики», орали на них в ответ, бросались тапками, торопили продолжение. Веря и не веря, что глухой как пень конюх Сидор – оборотень, по ночам превращающийся в борова, а жена пасечника – ведьма! И у них бывают встречи в самой чаще леса, за пчелиной поляной. И однажды ночью, завидев на дороге огромного чёрного хряка, кузнец пустил на него под гору горящее колесо от телеги, и колесо въехало прямо в свинячье рыло! А на следующий день конюх заявился к лошадям с перебинтованной головой и прятал от людей свои бегающие, высокомерные поросячьи глазки…

Однако душевные ночные посиделки на полу тёти-Дусиной комнаты никак не смягчали суровых детдомовских нравов. Тут за ябедничество и воровство пылко лупили даже друзей, устраивая им общую коллективную «тёмную» с наволочкой на голове. И, бывало, именно лучшие друзья казнили очередную парию с особым остервенением, словно прилюдно отрекаясь от близости, признавая общий закон выше даже самой любви и преданности.

И тётя Дуся никогда не наказывала «палачей», беря их сторону, потому что сама неколебимо верила, что донос или поклёп на товарища, воровство у ближнего – преступление с неотвратимым наказанием!

А дубасила сыновей, словно расписывалась кровью – в том, что для справедливости исключений нет! И не было выше её авторитета в этом доме детской скорби. Все ощущали себя тут равными перед негласными законами. И она, моя тётя, тоже.

Не знаю, выяснял ли кто-нибудь, как влияют войны и революции на участников и свидетелей? Ожесточаются они или, напротив того, – мягчают?

Вспомним хотя бы Великую французскую, от взятия Бастилии до 1794 года, когда очумела даже гильотина? Кто-нибудь исследовал изменения в национальных глубинах французского «я»?

Свободолюбивая нация, показавшая в бесконечно вскипающих революциях милую страсть к живодёрству, в XXI веке, похоже, откатилась в противоположный угол, к нервно-оголтелой толерантности.

Может, этот странный казус и есть исторический итог былого ожесточения? Рефлекс «национального организма» на гражданское кровопускание?

После Людовика XVI, обронившего голову на им же учреждённой гильотине, голова Робеспьера не стоила в глазах толпы ничего. Похоже, боязнь самих себя вынуждает на юридическую подстраховку от рецидивов.

Про нас тоже есть что сказать! Да ещё сколько! Но поговорим о сугубо индивидуальном.

Да, пороли меня в детстве с похвальной регулярностью, хотя я знал точно, что любили, как любил и я своих родимых истязателей. Тогда, в середине прошлого столетия, если честно, лупили практически всех знакомых мне детей, не считая разве что девочек. Но когда за стеной охаживают ремнём твоего дворового товарища – из побоев не рождалось глубокомысленных философских обобщений.

Переживались, как непогода. Тем более что без вины наказывали только по ошибке.

И потому, растирая популярные участки тела, расплатившиеся за импровизации мозга, мы даже между собой крайне редко обсуждали экзекуции, искренне полагая их нормой.

Позднее, сам трижды став отцом, с абсолютной ясностью ощутил я, что не могу задрать руку на родного «бэбика»! Не то что поистязать ремнём, а даже отвесить полноценный подзатыльник! Ну разве вскользячку, практически обозначая символ правосудия. Как прикусывает маленьких львят лев-отец своими огромными клыками, обнаруживая не гнев, а озабоченность любви.

Кажется, не только со мной произошла эта чудесная аберрация.

Давно ли приходилось наблюдать уличные спектакли, в которых принародно наказуют шаловливых чад? Наблюдать все эти свирепо вытаращенные глаза, затрещины, щипки, угрозы сбыть чужому дяде!

А сегодня днём с огнём подобных представлений не сыщешь. И не потому, что экзекуторы попрятались, – уходит из бытования мораль деревенской русской общины. Уходит вслед за исчезновением деревень, сёл, самого уклада, в котором «мы» на первом месте, а на втором «я». Где ребёнок обязан понимать иерархию с рождения.

Но вот и очередной исторический анекдот! На смену семейному диктату – вернулась в Россию 90-х, упразднённая в 1918 году большевиками – ювенальная юстиция, чтобы «карать» теперь от имени детей и закона – ро́дных маму и папу!

Из огня да в полымя! Интересно, что насаждаемый сегодня ювенальный контроль за молодыми семьями, тихой сапой подменивший традиционный общинный порядок, – уже привёл Россию к ощутимому падению рождаемости, поскольку ювенальный надзор, особенно за многодетными семьями, стал у нас особенно жесток. И к тому же не устраняет корень самих проблем.

Страшно подумать о жизни своей, существуй уже в годы моего тамбовского детства эта ювенальная юстиция! Ведь я бы, как уже происходит тут и там нынче, – в минуту обиды и секунду отчаяния мог же ж ведь, как бедный Павлик Морозов, стукнуть на родного батюшку в тот же обком или на маменьку в профсоюз, и приехал бы за мной ювенальный воронок и отвёз в другую область, к чужим людям, и стал бы я сиротой при живых родителях! И очень плохим мальчиком! Я остро сейчас понимаю, что непременно плохим, отвратительным мальчиком! А потом и человеком. Потому как возненавидел бы не только своё идиотическое предательство, но и судьбу, и заодно государство – за жестокость, не совместимую ни с какой любовью!

И подумалось невзначай – а не выступить ли инициатором по установке памятника «Битому мальчику»?! Где-нибудь, на могучей хребтине Урала, посерёдке, так сказать, всеобщего пространства родительского насилия?

Мальчик сжимал бы в ладошке рыбку-краснопёрку, а мать, поразительно похожая на мою, заносила бы над детскими полушариями бронзовый ремень со звездой на пряжке. Как антитезу бесчеловечной ювенальной юстиции!

Памятник, конечно, работы грузинского мастера Церетели, чтобы в ясную погоду был отлично виден из Китая и даже Австралии…

…Сейчас стоят почти летние, последние октябрьские денёчки. Их неожиданно подбросил европейский циклон, но, говорят, он скоро покинет наши посконные пределы. Польют ледяные дожди, равнодушные, как сторож скобяного склада, и уже к пяти вечера начнёт смеркаться. А потому я сижу на солнечной скамейке у химического факультета на Воробьёвых горах, прямо напротив известного памятника Михайле Васильевичу Ломоносову, и вместе с ним подставляю лицо уже перевалившему через зенит солнцу, совсем не понимая, почему его лучи из той же точки на небосклоне не греют так же, как весной в апреле, например? При аналогичной температуре в четырнадцать градусов?

Вдруг совсем рядом раздаётся детский вой. На бетонно-плиточной «земле» разлёгся малыш лет двух и брызжет слезами – видно, что не от боли, а от обиды!

Лежит картинно, подставив ладони под пухлые щёки, как херувим, изредка перекидывая сзади одну ногу за другую, дрыгая ими в воздухе. У двухлетки длинные кудреватые волосы, и, когда он поднимает лицо, видно лицо опытного актёра и одарённого лицемера. Импровизирует этюд на тему: «Меня бросила мать!»

Мимо стенающего мальца деловито снуёт туда-сюда профессура, студенты, праздные, вроде меня, гуляки, но никто не обращает на вопли внимания, будто это в порядке, скажем, научных химических вещей, коли на пути у вас валяется в середине октября на бетонных плитах пацан, а рядом ни отца, ни трепещущей матери!

Так проходит минута, другая, малец в артистическом экстазе, похоже, и не замечает, что лежит не в кроватке, а на уже остывших к зиме камнях, и я инстинктивно чувствую, что время его контакта с бетоном вот-вот подползёт к простудной черте, и уже открываю рот с командой «Встать!» – как примечаю молодую женщину в белом свитере крупной вязки, подчёркнуто невозмутимо, прогулочным шагом и всё же, как пантера, скользящую в направлении «артиста». Догадываюсь, у нас с ней один временной таймер для простудной опасности, и она где-то скрывалась в зарослях местной саванны, выжидая до последнего, в надежде, что малыш не переиграет сегодня, не завалит спектакль ради «искусства для искусства». Но он завалил. И я подумал: «Он точно знает, что она не опоздает, потому и тащится до последнего!» Мать упёрлась одним коленом в плитку, а на второе колено, легко подхватив, уютно усадила своего малыша, он тут же ткнулся лбом ей под подбородок, и они сразу начали шептаться и смеяться.

Я смотрел на них, пока мальчишка не почувствовал взгляд. Он вынырнул из-за плеча матери, и, конечно, я не мог не заметить, как он ликует внутри её защиты!

Они пошли по аллее в сторону новой университетской библиотеки на проспекте. Мы с Михайло Ломоносовым смотрели им вслед. Малыш крепко держался за палец родительницы. Солнце превращало их фигуры в негатив, в силуэты без деталей, но высвечивало деревья по бокам аллеи, саму дорожку перед ними.

Я вспомнил недавний сон.

Странный сон. Мой покойный отец, один из братьев (я не понял, какой из трёх, но знал, что – брат), а также наш общий друг и я сам верхом на лошадях въехали в лес. Нашей целью была охота. Уже это было удивительно, потому что отец после войны отказался от охоты, считал её убийством, ведь у зверья против современного оружия шансов нет!

Наша команда стояла на просеке, солнце светило сзади нас, а потому я представил, как это, наверное, красиво со стороны, из леса.

Я спешился, взял фотоаппарат и пошёл от них, ища наиболее выигрышный план кадра, постоянно оглядываясь, оценивая композицию и освещение. Силуэты всадников и правда были очень красивы издалека – помню, что во сне стояла абсолютная тишина. Кони чуть переступали ногами, от этого картина как-то задумчиво менялась, и в этом зыбком передвижении тоже была красота. Свет идеально струился сверху, выпячивая группу всадников антрацитовым чёрным цветом, а сзади них деревья, подробно и как-то очень нежно омытые солнцем, уходили в перспективу просеки, чем дальше от нашей группы, тем менее сохраняя индивидуальные детали. Я залюбовался картиной солнечного представления, посмотрел в объектив и увидел, как по просеке к отцу, брату, нашему общему другу скачут неведомые люди. Их было значительно больше нас. И они тоже скакали в абсолютной, теперь уже страшной тишине, и было почему-то сразу понятно, что эти всадники с солнцем за спиной приближаются, чтобы убить нас, всех до одного.

Я закричал, но «наши» уже всё поняли. Во весь опор они поскакали не в мою сторону, а значительно левее, беря в лес. И погоня пошла туда же, за ними, хотя я ожидал, что пойдут и за мной. Я забился, пятясь назад, в нишу природного грота, сердце моё, понимая, что «наши» уводят погоню, взорвалось воплем ужаса, представив на долю секунды, что мои любимые люди не смогут, не успеют спастись!

Из своего укрытия я видел этих чужих скачущих людей. Они и невыразимая тишина, совместившись, были страшнее всего, что я до сих пор знал. И мне вдруг отчётливо открылось – смерть пахнет душной, влажной, лежалой пылью…

Мать и мальчик удалялись, удалялись, лишаясь деталей.

– Господи, – взмолился я неожиданно для себя самого, – помоги ему, нам всем помоги! Прости! Мы виноваты, да, но не во всём же, Господи! Или – во всём?!

Остановка по желанию

Подняться наверх