Читать книгу Неостающееся время. Совлечение бытия - Владимир Курносенко - Страница 3

Неостающееся время
Ювенильная сюита в семи рассказах
«Разметался пожар голубой…»

Оглавление

…чтобы не погибли они и с тебя не были взысканы души их…

Преп. Исаак Сирин

У нас был 9 «б», а у них «а», и потом соответственно «а» и «б» – десятый и одиннадцатый.

Все, как и ныне, сидели на газово-нефтяной трубе, но тогда это называли завоеваниями социализма, а сейчас, продолжая сидеть, стараются вообще не называть.

Засим, как полагается, «а» упало, «б» пропало… И… ну и…

Наш «б» был, выражаясь по-учительски, пожалуй что, посильнее их «а». Когда к середине шестидесятых школа закончилась, серебряных и золотых медалистов у нас насчиталось в полтора раза больше.

Но зато у них там, за стеною, по тайному моему проницанию, шла какая-то интереснейшая жизнь, и сквозь глухую оштукатуренную разгородку просачивалось порой ее высокое предположительно одушевление…

Наш же «сильный» класс был раздроблен на группы, которые от поры до поры, навбирав из атмосфер сряща и беса полуденного, превращались во враждующие группировки, и дружеской «мироколицы», общей среды и, тем паче, высоты отношений посему не было.

Вялотекущая, как хроническое воспаление, борьба и была, собственно, нашей коллективною жизнью.

Наверное, и у них, за стеною, все было не так просто, редька в чужих руках всегда слаще, но в ту замечательную пору я объяснял себе наше уступанье «ашникам» отсутствием лидера.

Лидер он, дескать, что-то такое знает в глубине души, он идет и зовет за собой, а все прочие, влекомые зовом, сплачиваются, сдруживаются и объединяются в атакующем порыве в единый кулак.

Что всяк человек ложь, сосуд скудельный и что надеяться на него не стоило бы, а нужно его, человека, по-человечески прощать и по-божески любить вопреки всем проявлениям, в те пятнадцать-семнадцать лет в голову мне еще не заходило и даже не заглядывало.

Причину беды, то есть притыку классной дружбе, я усматривал, повторяю, в отсутствии лидера-вождя.

У них же там, в «а», за стеною, лидеров этих было аж-ник два! Легально-формальный, мужской – бессменный секретарь общешкольной комсомольской организации Саша Трубецкой и другой лидер, другая… неформальная, Оля Грановская…

Школа считалась элитной, с английским уклоном, а с наших девятых в ней организовали еще и раннюю трудовую специализацию: желаешь – учись радиомонтажу, хочешь – приобретай профессию лаборанта-микробиолога…

Брали нас в «а» и «б» без троек в табеле и, получив аттестат, «радиомонтажники» поступали в политех, а «микробиологи» в медицинский.

Не прошедшие в аристократические «а» и «б» обучались на слесарей и водителей грузовиков в «в» и «г».

Сегодня я думаю, что получить права или стать слесарем полезнее, нежели выращивать в чашках Петри зримую только под микроскопом пакость на зловонном бульоне, но и тут тогда провиделось что-то вроде чуда, неохватимая «простым» умом поэтически-таинственная «научность».

Общеизвестно, что девочки старательнее и лучше учатся в школе. Поэтому наши «а» и «б» были на три четверти «женские», а слесарно-шоферские «в» и «г» – мужские.

В «в» учился Сеня Согрин (Фасс), герой и жертва следующего моего рассказа, а в «г» Женя Рыбаков и еще один корешок, который скоро появится в этом.

Женя Рыбаков был наш туалетный певец, а я был член клуба любителей его пения.

В большую перемену Женя небрежно опирался рукой в оконное стекло и, подстукивая себе по нему пальцами, пел что-нибудь негромко из безымянного еще Высоцкого, Киплинга или, скажем, «Полюшко-поле».

У него все получалось одинаково прекрасно.

По необходимости забегавший сюда Саша Трубецкой среди нас, немногочисленных фанатов Жениного пения, носил заочную кличку Сачок-Трубачок, потому что на городских соревнованиях по спортивному ориентированью он, сумев обминуть (обмануть) два контрольно-зачетных пункта, привел сборную нашей школы к триумфальной победе.

Сейчас Саша один из заместителей главного редактора популярнейшего в стране печатного издания, он убежденный демократ, ценитель правового поля и весьма-весьма состоятельный человек, а в те-то наши наивные шестидесятые сыну рядового секретаря райкома из полузасекреченного провинциального города, чтобы взять да вот так и поступить в МИМО[1], куда он непременно хотел, кроме всячески блестящих способностей, пятерок и английского требовалась специфически целевая характеристика.

Вот он, Саша, и старался… Всем сердцем, всей крепостью, всем холерическим темпераментом своим и тайным содержимым головы вел нас, массы, к некоей куда-то «победе».

(Меня на приеме в комсомол, приподнявшись из-за стола, где сидел обыкновенно директор, он, к примеру, спросил: «А кто такой Морис Торез?»)

Сегодня сердце Саши Трубецкого сокрушено, по-английски, привычно ему выражаясь, в доме его в шкафу запрятан скелет… жизнь, как и всех нас, не обошла его ни горем, ни едва сносимой бедой, но в ту нашу пору potentia existendi[2] он был особенный и отдельный, и его и думать не моги было застать ни среди курцов-табакуров подле поющего Рыбака, ни наипаче меж выпивающих пред танцами на школьном вечере.

Да еще очки эти. Да скрипка (альт).

Наружно Саша был без одной маленькой минуты альбинос, светло-желтовато-льняной улыбчивый живчик-протей, без притворства доброжелательный, бодрый, ясный и феноменально, на диво энергичный…

Когда нам было за сорок, он по-приятельски признался мне, что в молодые годы не понимал, когда при нем жаловались на усталость, сам по себе он попросту не ведал, что это такое: «уставать».

И ко всему прочему была у него, у Саши, не искусственная, а бог ведает откуда взявшаяся подлинная харизма, как полюбили у нас с недавнего времени говорить, – дар безусловной моральной внушительности и убежденья… еще поднесь наш школьный выпуск вспоминают по нему. A-а, дескать, выпуск Трубецкого! Знаем…

А когда однажды возбужденной студенческой компанией ввалились мы с хохотом в пустой, заканчивающий смену трамвай и вагоновожатая, не разглядев в зеркальце, как бросались в кассу деньги, остановила движение, мне пришлось быть свидетелем этой Сашиной харизмы.

– Бросайте! – объявила она через усилитель, заедаясь и еще пуще строжась от неполной уверенности. – Оплачивайте проезд или трамвай дальше не пойдет.

И вот Саша подошел вплотную к двери кабины и тихо, спокойно глядя сквозь очки в глаза вагоновожатой, сказал: «Продолжайте движение!»

И та, почему-то сразу догадавшись, что не права и ошиблась, что за билеты уплочено, а что это у нее такой «ндрав» располагающего властью человека, – подчинилась требованию; мы поехали.

И не через МИМО, а закончив сперва Мориса Тореза, потом какие-то курсы при ООН, дипломатом Саша все-таки стал, побыл им довольно долго, лет восемь, и прожил их по преимуществу в Швейцарии…

Однако из-за каких-то небрежностей, позволительных лишь сынкам серьезных людей, Саша вошел в конфликт со своим начальством, с «кураторами» и, круто сменив профессию, с их же, кажется, подачи, пошел работать в газету.

Еще в восьмидесятые-девяностые молодые ребята-журналисты суперпопулярного сего издания, перемигиваясь, звали его между собой «агент».


Вторым лидером – вожаком 9 «а», неформальным, была Оля Грановская.

Она тоже, как и Саша, была беленькая и невысокая, но только у него лен был с желтизной, а у нее, как у Белоснежки, чуть-чуть голубоватый.

Вприбавок еще эти прядки-кучерявинки на месте встречи висков и большого выпуклого лба…

Так они и летали там по 9 «а», как две капустные бабочки, две легкие белые снежинки, так и вспурживали события-вьюги…

Школа, как говорилось, была у нас центровая, престижная, и учились в ней большею частью потомки вузовских профессоров, прокуроров, партработников и кагэбэшников, то бишь дети уездной якобы элиты, но чьею дочкой была Оля Грановская, осталось для меня тайной.

Подозреваю, что кто-нибудь из инженеров, из так называемых порядочных людей, сиречь не шибко чтобы духовных, но и сберегающих худо-бедно душу в тех, что выпало по судьбе, течениях, веяниях и потоках.

Впрочем, как это также случается, могла и сама по себе… без яблони… Ибо, как сказал Иоанн Предтеча: «Бог может из камней сих воздвигнуть детей Аврааму».

У одного из двух-трех лучших писателей той поры, у Юрия Казакова, папа был плотник-сантехник, а мама уборщица…

В спорте, в общественной или художественной деятельности Оля не выделялась, активной комсомолкой не слыла и тем не менее истоком и ключом всего интересного у «ашников» за стеной была, думаю, она.

Вставал однажды, к примеру, и бурно обсуждался вопрос: «Человек ест, чтобы жить, или живет, чтобы есть?»

О чем бы говорить-то вроде? Кто ж это в девятом классе не ответит…

Между тем жизнь идет, человек внедряется мало-помалу в суету мира, и, если приглядеться, тягловым двигателем у большинства делается добыча хлеба: жить, чтобы есть.

О том же, что стараться нужно не о пище тленной, но и о пище, пребывающей в жизнь вечную[3], что думать надо «о Царствии Божием и правде Его…», что жить – искать исполнения воли Божией, а не заполнять впрок телегу, поставленную с перепугу впереди лошади, – из выбравших «жить, чтобы есть», мало кто и озадачится ведь за поисково-кусочным недосугом.

…Или вот – далее про Олю – обсуждение повести Бориса Балтера «До свидания, мальчики!»

Обсуждали ее в 9 «а» одни девочки, помню. Исключительно.

От знавшего Балтера литературного критика мне привелось сведать потом, лет через двадцать, как он сам, автор, понимал участие и участь своих героев в Великой Отечественной войне.

Он считал, что наведенный коммун-ересью юношеский пыл их, «досвидания-мальчиков»[4], был сродни использованному с противной стороны гитлерюгенду…

Наверное, это, про гитлерюгенд, была и у Балтера лишь одна из вырвавшихся в горький час «правд» о войне.

Но и у Оли, у затейщицы небывалого того обсуждения, была выбрана из этой балтеровской сердцем выпетой вещи, исчленена была одна не затрагивающая ничьих тонких политик заповедно-важная нить.

Героиня повести восьмиклассница, и ей, как Джульетте, нету еще и пятнадцати, и вот она смиренно без малейшей заботы о себе, отдает девичье-детскую невинность свою уходящему на фронт Ромео…

Что конкретно говорилось там, за стеною, по этому поводу, ведомо только девочкам из тогдашнего 9 «а» да, быть может, еще Духу Божьему, витавшему по-над их партами, но только мысль по-серьезному и субстанционально, так сказать, поговорить не над спущенной облоно темой, а по-живому и для живой же себя, принадлежала, я уверен, Оле.


В девятом классе пришел новый директор школы, молодой последователь известного педагога-новатора Сухомлинского.

Сухомлинский полагал, что изобличать и репрессивно выкорчевывать из детей «плохое», чтоб оно не разбухало, не надо, – надо развивать и способствовать росту «хорошего», и тогда, разрастаясь, оно самостоятельно, само по себе вытеснит помаленьку «плохое».

И вот пошли у нас всякие поддерживающие рост «хорошего» праздники.

Праздник «чести школы» (не помню, что это).

Спортивный праздник – школьные олимпийские игры.

Праздник… э… песни… Да, Праздник песни. Именно так.

Новый директор сам повел в нашем 9 «б» русский язык и литературу, и за все годы ни-шатко-ни-валкой учебы моей литература в школе начала мне потихонечку нравиться.

Эдак как-то бодро, подбористо он, неплохой волейболист, ходил туда-сюда между рядами парт наших, помахивал согнутою рукой и читал:

Я лежу, —

Палатка

в Кемпе «Нит-Гедайке»… —


без усилья попадая в ломано-неясный будто бы, а в реалии грациознейший, из черненого несгораемого серебра кованный ритм…

С Маяковским у них, у нашего директора В.А. и поэта революции, обнаружилась одна задача – уговорить себя и всех, кто соглашался слушать, что хамский, блефующий и духовно беспомощный режим, не поперхнувшись сожравший всех без исключенья детей своих, способен по глубочайшему их хотению и по щучьему велению переделаться в великодушный и понимающе-человечный.

Умри, мой стих, —


безукоризненно в интонации читал нам В. А., —

Умри, как рядовой,

Как безымянными

на штурмах

мерли

наши…


Отец его в тридцать седьмом был арестован по пятьдесят восьмой и сгинул где-то в ГУЛАГе еще до войны.

Его вырастил отцовский друг.

Сам же он, трактуя человеческое существование диалектически-марксистски, в практической жизни вел себя как прирожденный христианин – чуял в себе душу, не отдавая ее в услуженье ни мамоне, ни плоти своей, ни закамуфлированной под «ответственность» честолюбиво-гордынной самости…

И вот назначен был Праздник песни, устроенный и воплощенный всеми нами по его, В.А., педагогической идее.

Мы выехали электричкой на озеро Еловое, разместились в привезенных и тамошних, турбазовских, палатках и ранним вечером, часов эдак в пять, собрались вокруг какой-то сымпровизированной и возвышенной относительно зрителя «эстрады».

И хорами, ансамблями, трио, дуэтами и соло стали друг перед другом петь и взаимооцениваться.

Ашники под водительством альтиста Трубецкого спели про травой поросший бугорок не дождавшейся «героя мужа своего» Прасковьи.

Мы – про лежащего неживым в бурьяне дружка.

Вэшники и гэшники – еще что-то хорошее на душевные послевоенные слова Алексея Фатьянова…

Громким баритоном под аккордеон Женя Рыбаков спел про русскую бригаду, бравшую Елисейские поля, и отчего-то хуже, чем это бывало в туалете под подстукиванье, тихо.

Мы расчувствовались и «оплакивали вслед», расширяя в себе хорошее, сгинувших и погибших на войне, да только… – сдается мне с некоторых пор – «били чувством» все-таки повыше цели.

Мы сами были еще не настоящие, из голых намерений, из гуттаперчи… Бройлеры без завязи, без структурирующего онтологического центра в душе…

Мы еще, как называл это Павел Васильев, не начинали жить.

Не ведали, как опасно ходим.

Что широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими.

Что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их[5].

Не помню, кто и с какой песней победил в тот раз. Кажется, что не мы.

…Но зато вечером, поздно, в зачине единственной ночи на родниково-родоновом озере Еловом (с лодки на глубине тридцать метров тогда еще было различимо дно) произошло событие, из-за которого я и затеял, собственно, все это вспоминать и рассказывать.

В первый раз у нас с «а» произошел вечер у одного костра, к сожаленью, полуформальный и совсем краткий, поскольку, вдосыть напереживавшись днем, мало кто отыскал силы задерживаться к ночи. Мало-помалу все отошли спать-почивать по давно ожидавшим их палаткам со спальниками.

Осталось в конце концов трое – мой затесавшийся не к своим кореш из 9 «г», я и… да, Оля Грановская, неформальный лидер, Белоснежка и Снежная королева из застенно-загадочного 9 «а».

Как-то раз «для смеху» прошедший от балкона до кухонной форточки по полого-узенькому бордюру на пятом этаже, но, по таинственному устройству души, никогда ни с кем не дравшийся кореш курил сигарету, я подкладывал веточки, а Оля (она была в светло-красном вигоневом свитерке под цвет костра), со светлыми куделечками у лба, Оля спела нам одну такую штуку а капелла, «орифлему»[6], я бы сказал, на слова не дозволявшегося к употребленью у нас в стране Сергея Есенина.

Я б навеки забыл кабаки

И стихи бы писать забросил,

Только б нежной касаться руки

И волос твоих цветом в осень…


Голосок у певуньи был небольшой, не шибко-то и музыкальный, но не фальшивящий, ясный.

К тому же пела Оля с одушевлением и не на публику, не нам с корешем, а как бы самой себе или еще ближе, самому предмету послания, той женщине-музе…

И получилось хорошо. С поэзией.

Получилось – ночь, костер и вот такая девочка-снежинка, поющая изъятого у народа, у языкотворца… звонкого забулдыгу подмастерья[7].

Тут были и открытие, и риск, и какая-то неведомая еще мной красота.

Духовная, как догадался я спустя время.

Красота и радость пребывания в Духе Божием.

И я влюбился в эту девочку, в Олю Грановскую…

Не плотью-кровью, не томленьем животно-эротической тяги к наслаждению, как на беду себе «влюблялся» после в сменявшиеся «объекты», а влюбился хорошо, честно и без корысти, как любил до этого отца, маму, сестер и дедушку с бабушкой, как любил, не очень-то про это зная, поющего на большой перемене Женю Рыбакова и читавшего Маяковского В.А.

Поступь легкая, не-е-ежный стан-н… —


пела Оля, —

Если б знала ты сердцем упорным,

Как умеет любить хулиган,

Как умеет он быть покорным…


По соснам ходил, шумел поверху предрассветный озерный ветер, языки и отсветы пламени шевелились по тоненькому ее, Оли, свитерочку, а у покрытого туманом озера выстывающая трава готова уже была принять росу.

И все это единилось, нанизывалось на терпко-горькие строчки чужого, почти что предсмертного признания… Все это отныне было Оля…


Товарищ мой, дружок из 9-10-11 «г», чей отец по его просьбе брал меня пару-тройку раз на открытие охоты, закончит наш яминский политех, толкнет, выйдя на производство, несколько очевидно полезных «рацух», с одною неуловимо похожей на него женщиной смастерит двух шустреньких погодков – пацанов, да и будет себе жить-поживать, ища и наискивая примин своей сметке в тех разнообразно меняющихся условиях, в которые нам всем посчастливится вляпаться…

Но!..

Добрых два десятка лет, стоило нам увидеться, стоило посидеть-выпить, как словно ни с того ни с сего он набычивал шею, раззявливал особым своим манером рот и нутряным безмелодическим сипом выводил, «задушевно» прикрывая глаза:

Был я весь, – как запущенный сад,

Был на женщин и зелие падкий…


И не будь, не сиди ошую, не верти по-птичьи шустрой востроглазой головкой боевая подруга, он и вправду зарыдал и восплакал бы, как плачут крапленые с отмороженными зенками воры в законе о какой-нибудь куцехвостой канарейке, отбитой ими у хищника и прилетевшей «однажды зимой» благодарить юного спасителя.

Как плачут о несвершившемся и лучшем…

Что до меня, то по истечении срока я кое-как дотумкал задним числом, что той ночью на Еловом я пережил нечто наподобие малой призывающей благодати…

Мозг мой в воспоследовавшие недели-месяцы сам собою как-то задышал и расправился. И все столь ценимые вокруг внешние достижения, включая математику, сделались ему нипочем, как говорится, ни на понюх табаку…

Подобно тугоумному до встречи с ангелом отроку Варфоломею, я стал с одного вникновения-взгляда запоминать прочитанное, без напряженья заучился по всем без исключенья предметам и, что было важнее, лучше начал угадывать и жалеть несчастных, запутавшихся на мякине окружающих людей.

На какое-то время я заболел и Есениным, конечно, прочел «Погорелыдину» Клюева, разузнал, что сумел, про русский старообрядный Север в фонде ограниченного пользования в публичке…

А когда позади остались институт, три районных года по распределению, и в видах приглядеться-примериться к будущему я поступил в открытую всем желающим клиническую ординатуру, мне и повстречалась на родных улицах незабвенная наша Оля Грановская…

Стояло позднее, переспавшее какое-то лето, канун помраченья и осеннего холода, и день был влажный, моросливый, с низкою серою ватой над крышами вместо облаков.

Из-за смоговой заводской копоти листья на деревьях едва шевелились, словно устав. И мимо-то них, мимо мощных барочно-сталинских стен эмвэдэвского городка, шла не быстро и не медленно, шагала навстречу на легких своих ножках она, Оля.

Здороваться на улице бывает и нехорошо, как заявиться без приглашения в дом, либо зайти в него, не позвонив.

Узнала Оля меня, нет ли, неведомо и поныне, но она прошла, не взглянув, «не поднимая глаз», как в рубцовской песне, с тою, мне показалось, едва различимой в уголках губ усмешечкой, которой женщины скорей защищаются от моря своих бед, нежели ищут причинить их кому-то.

Она и сама была на сей раз под стать дню – потускневшая и не великолепно-победительная, как раньше, не гордая, а будто поуменыпившаяся телом за минувшие годы, с едва намеченными под кофточкой не кормившими молоком грудными железами.

Отмахав с разгону шагов пятнадцать – «Господи! Да это же Оля, она!..» – я мало-помалу опамятовался и, победив свою сковавшую по рукам и ногам застенчивость, оборотился, вернулся назад и пустился заглядывать за все близлежащие углы в переулки.

Увы! Все было напрасно.

«Отошел и где он?» – писано про подобное в одной хорошей книге.

«Если она не замужем, – лихорадочно думал я, – если не ходила, то ведь…»

Я был так сбит с панталыку, так ошарашен тою могущей быть, но не сбывшейся встречей, что долго после, десятилетиями, возвращаясь памятью, примерял к Олиной мелькнувшей тайне разнообразные ключи и отмычки…


И шли, мелькали, отстукивали за окном экспресса, мчавшегося невесть куда, дни, недели, полустанки, станции, города и годы.

Так сложилось, что после ординатуры я очутился за тыщу верст восточней Уральского хребта, в достославном и еще более крупном, чем Яминск, научно-промышленном центре, а школьный мой дружок, не читавший почти за недосугом никакой такой изящной словесности, но зато чуть не в уме щелкавший неведомые мне интегралы, прибыл туда в командировку от заводского КБ.

«Что это, – издевался он, беседуя, над тогдашними песнями и заодно беллетристикой, – «пойду и б е з а д р е с а брошу письмо?» – и куцепалые в мелких ноготках долони[8] его разводились в подчеркивающем чужую глупость недоумении.

Жилось мне в ту пору особенно как-то худо, в тайном для себя унынии, в суетных, обреченных распаду координатах, однако я, как все попавшие в чужую, косную и несущую волну, бодрился и хорохорился, изображая полное осмысление жизненной задачи.

В литературу, в прозу, я по-прежнему еще не пришел (меня не пускали), а из хирургии, боясь задумов своих и заводов, навострял помаленьку лыжи…

Приезд кореша был некстати и по иным, семейным неспоспешествующим гостеприимству обстоятельствам, но, тем не менее, мы все же выпили, посидели и поговорили…

Вспомнили, как записывались в парашютную секцию, «чтобы испытать», и как он, кореш, все-таки прыгнул, совершил свой прыжок, а мне, плохому танцору, опять что-то помешало – не хватило терпенья на все необходимые приготовленья и фильтры.

Как выбросил я в окно автобуса забытый им нечаянно вещмешок с ластами и подводным ружьем, как выкликал чрез силу и стыд его имя, не услышанное за шумом улицы…

В паническом испуге выкликал, а он шел, уходил и ушел, не оглянувшись ни на съежившийся посередь пустой дороги рюкзачок, похожий на сиротеющее животное, ни на меня, орущего в полуотворенное заднее стекло удалявшегося автотранспорта…

Вспомнили и поговорили про В. А., народного академика, директорствовавшего в подобной нашей школе в Москве… О запропавшем куда-то Жене Рыбакове…

Об отбывавших неподалеку срока декабристах, и как Иван Пущин сказал, что, будь он во время дуэли в Петербурге, Пушкин остался бы жив.

– Это почему это? – удивился кореш, поднимая на меня полудетские голубые еще глаза.

– «Пуля Дантеса встретила бы мою грудь!» – процитировал я чужое высказыванье из буквы в букву.

И гость мой нахмурился. Затуманился и в грустном восхищении выдохнул в простоте сердца:

– Ах ты, Пущин…

А под утро, в дурном предчувствии, я заглянул в «гостиную», где он спал, и обнаружил, что так оно и есть, что раскладушка пуста, а голубоглазый визитер покинул дом мой, не простившись.

«Обиделся!» – мигом проник я в подоплеку, поскольку рыльце мое было в пуху.

Раззадоренный авторской иллюзией и алкоголем, я попенял вчера, что вот никто-то из друзей-товарищей не читает, никто не соблаговолит посочувствовать в трудную минуту…

Но что это-де ничего, и ладно, сказал я, но вот Александр Блок полагал (во где пуля-то…), что не поэта избирают для развлеченья себе возлежащие по обывательским лужам «читатели», а наоборот, он, поэт, «если тока поэт», своими тоскующими по раю песнями осуществляет селекцию в человецех.

Для пущайшего проятия, по-видимому, я так и выговорил – «в человецех».

«Гым-м…» – сказал теперь я наутро, в час расплаты.

Орифлему «Разметался пожар голубой…» мы отчего-то оба не стали петь на сей раз, да и про плоды-урожаи собственной селекции я как-то тоже упустил ненароком оповестить.

Одну, только одну, зато едва не чрезмерной тяжести новость довел в приезд свой мой кореш до моего сведенья… Сказал, что ненаглядная наша певунья, Оля Грановская, что она умерла…

Что слыхал вроде бы от кого-то из своих «гэшников», от девочек, что-то такое…


– Брехня, Васьк! Грубые враки! – отмел начисто и не колеблясь чужое «сведенье» Сашок-Трубачок, прилетевший ко мне спустя год из столицы нашей еще советской родины. – Издержки глухого телефона, плохих контактов и недоразумений! Жива Гранька, – успокаивал он, – ничего с ней, красавицей, не подеялось… – И, заметив, как бледнею и краснею я на его речь, улыбнулся располагающей белозубой улыбкой. – Правда, не совсем чтобы здорова… Хы! – Он, коснувшись, пошевелил перстами у виска и беззлобно хохотнул. – Чокнулась девка трошечки, ага! В монашк… Постригл… Диве…

Из автобусного репродуктора струился поднимающий дух «прибывших авиапассажиров» «Марш энтузиастов», нас с Трубецким грубо встряхивало на некомфортных задних сиденьях, и посему не все из сообщаемого я слышал отчетливо.

– В Дивеево? В монастыре? – Сердце мое сжималось и запустевало в священном ужасе от радости. Я не хотел верить ушам своим. – А разве он открылся? Он действующий?

Громадный полуторагодовалый хладно-осклизлый камень сваливался с моей души, озадаченной Олиной «смертью», и теперь, растроганный, готовый расплакаться, я уточнял нарочно мелочи и подробности.

Густо и мужественно обросший изжелта-белой, чрезвычайно как-то ему шедшей щетиной, Трубачок был доволен, что потрафил знакомому человеку.

– В Дивеевский, точно… Да! – не вполне уверенный в непривычных терминах, он утверждающе кивал, пожимал плечом и снова и снова многократно тряс головою. Он был, кажется, и не совсем протрезвевши от каких-то неведомых мне причин. – Как это… ага… пустынь… Кто-то из наших ездил прошлый год… Мать Мария… Нет, сестра Мария… Не помню… Послушанье у нее какое-то там…

Говорил он неспешно, громко и как-то по-новому солидно, придавая сообщаемому закругленный и полноправно органический вид.

Не верить было невозможно.

Несмотря на запах недоперебродившего коньяка, недопустимую дипломату небритость и только что «взятый» четырехчасовой авиаперелет, он оставался активен, бодр и, как могло показаться на первый взгляд, готов к любым самым энергичным действиям и поступкам.

Но ближе к дому различимой сделались непримечаемые в нем раньше растерянность и словно б грустящие о чем-то остановки в речи и мимике.

«Да-а, – громко говорил он то ли наблюдаемому им чему-то внутри себя, то ли теченью внешнего снаружи. – Да-а-а!..»

И вздыхал.

Абсолютно неожиданный (фантастический) визит его ощущался еще более некстати, нежели давешний корешев, был – снег на голову, кусок стекловаты, сунутый за шиворот со злым умыслом…

Мы ведь не числились тогда даже в приятелях…

На втором курсе Трубецкой женился на нашей однокласснице, девочке из одной со мной группком-пании, и это, наверное, она, Геля, предположил я с раздражением, теперь вот, когда у Трубачка что-то случилось, отправила мужа сюда без спросу и предупреж денья.

Было нам в ту пору лет по тридцать семь-тридцать восемь, Пушкина в этом возрасте убили, а я, как определил в прошлом году кореш из «г», «понаслушавшись» речей и мнений преподавателей и сокурсников в литинституте, только что соблаговолил окреститься в одной местной дышащей на ладан церквушке.

Окрестился, но в реалиях был неведающим, что творить, «праведником» с застившим горизонт бревном гордыни в глазу.

Я сам нуждался.

Полухмельной небритый Трубачок, претерпевший какое-то свое крушение ближний, был стоявший пред выбором брат, и он вправду терпел нужду в ведающем свет истины совете, а я, озлобленный, блуждавший впотьмах духовный недоносок… чем мог помочь я в его тоске и кручине?

«Да-а-а… – сказал Трубачок, когда мы вошли в подъезд, – вот тут ты, значит, и…»

И шумно выдохнул, прикивовывая сам себе.

Я, однако, решил потерпеть, проявить выдержку и не забегать поперед батьки в пекло с прогнозами, а если-де, решил я, не забегать, то суть вещей как-ни-то выявит себя, дело само подскажет, как лучше его делать.

Скоренько кое-как с дороги умывшись, сунув чресплечную нерусскую суму свою в угол горницы, где ночевал общий наш по школе сотоварищ, и с одного взгляда дипломатически угадав неуместность пира в домашних моих условиях, Трубецкой, в целях «спокойно поговорить-пообщаться», пригласил тогда меня в ресторан, в самый тут у нас дорогой и самый центральный.

В кабак, как в те годы иначе говаривалось.

Но слушать «всю эту музыку» пусть и в дорогом, и центральном, глядеть на одеревеневшие («…чтобы есть») рожи официантов, обонять запах едова и, хуже всего, платить жуткие, чужие в моем случае, деньги было на сей раз вовсе как-то невмоготу, и, сделав из нашего коридора предваряющий телефонный звонок, я повел женевского гостя на чужую и нейтральную, что называется, территорию.

Был ноябрь, и на дворе пахло свежестью – падал, вспурживаясь и вертясь, мелкий, нестрашный и обреченный таянью первый снежок…

Саша шел без головного убора, в роскошном выпущенном на грудь кашне, в белой импозантной щетине, не обращая по-европейски вниманья ни на какие погоды.

«Что берем?» – только и спросил он в том недолгом, недлительном нашем пути.

А я только и ответил – что.

Когда-то накатав полуслучаем квазибеллетристи-ческий опус («Писъжо к царице Нефертити») и почувствовав желанье послушать мненье со стороны, я дал его прочесть Геле, теперешней Сашиной жене.

Ожидая у гастронома Трубачка, я нечаянно припомнил почти смешной этот случай и вдругорядь искренно подивился ему…

Прочитав «Письмо», Ангелина помолчала, а после, покраснев и потупляясь, призналась по простоте души, что ей-то было помстилось, оно обращено к ней.

Мы были друзья-товарищи по восьмому полудетскому еще классу и только, но в Трубачковой упористой голове выкристаллизовалась на сей счет своя романтическая и не имеющая под собой почвы легенда.

Я, получалось, упустил, прозевал и позорно прошляпил по дурости лучшую на свете девушку, а теперь кусаю локти и мучусь от ревности и отчаянья, поскольку поезд безвозвратно ушел к Саше…

Я знавал и воочию видел парня, к которому ее, Гелю, недвусмысленно плотски «тянуло», но этот парень был не я и, увы, ведал я, что не Саша.

У того, помнится, были роскошные синтетические носки, как-то эдак особенно «энергично» обхватывавшие крепкие его голеностопы…

Ко мне же, ежели что-то и привлекало по былой дружбе, то чистое душевное товарищество, сердечная приязнь.


Шли и пришли мы наконец к Матвею Овчарову, к поэту и дежурному по котельной, который посещал занятия в призаводском ЛИТО, где я, простившись с общей хирургией, числился по трудовой книжке «руководителем».

Бойлерная размещалась в цокольном этаже, в цементных, приятно благовонящих влажной пылью стенах, на одной из которых висел фотопортрет Есенина с золотыми кудрями и неумело зажатой в губах трубкой.

– Мотя! – протягивая шершавую крестьянскую руку, улыбнулся во всю ширь хозяин помещенья, когда мы «разболоклись», устраиваясь вокруг старого и без скатерти, но довольно чистенького деревянного стола.

– Александр! – приветливо, но без мало-малейшего интереса ответствовал Трубачок, механически отдавая в рукопожатье белую, плотненькую и энергическую свою.

И никому из троих не нужный, не желанный «праздник» не мытьем так катаньем начался у нас.


Мысль не была высказана, не была сформулирована, а как-то вычувствовалась, сквозя в интонации, в междометиях и кратких обмолвках по близким поводам, и мысль была та, что жизнь наша окрест, буде она отчасти али всерьез интеллигентская, буде простонародная, она, сберегаясь до некоей черты промыслом Божиим, сама-то давно, с почитай второго десятилетья течет не в Христовых заповедях и даже не по старозаветным Моисеевым, а осуществляется по понятиям, где воровское «западло» и «не западло» для уточнения слуха переделано в «порядочно» и «не…».

Что все это одно долгоиграющее, самовоспроизводящееся недоразумение, всё не то, не то, чем считает себя и за что выдает, и, за вычетом двух-трех языческих идолов наподобье «Дом» и «Государство», сводится оно к животной и обреченно-абсурдной идее выжить.

И просекши мысль, столь усердно от меня ускользавшую, я тотчас с ней солидаризовался и обрадованно подхватил.

Я сказал, что «порядочно» и «не» тем паче почти бессмысленны, что пара мне знакомых жилистых старушек довернет и дотянет любое «западло» к заданно-несдвигаемому «а мне охота».

– Что за старушка? – с конфузливо-вопросительной улыбкой вскинул ко мне подбородок поэт.

– Стилизация и интерпретация! – изъяснил я с готовностью.

Мгновенье подумав, Мотя, замотав русой стриженой головою, одобряюще рассмеялся подскуливающим своим баском.

Сачок продолжал думать, грезить что-то такое про себя и, вероятно, слышал наш разговор.

Кивнув Моте на не совсем хорошую эту задумчивость, я попросил пиита прочесть что-нибудь, и он, явно через не могу, но соглашаясь, раз надо, прочел, пересилил себя.

Стихотворение было такое.

Общага или еще где-то. Мужская компания. Шум, гам, веселое возбуждение, анекдоты.

А вот уезжает, значит, раз муж в командировку…

И заканчивается так:

Мой друг молчит,

Он как-то раз приехал из командировки…


Однако Трубачок и тут, мне показалось, не врубился как следует, в чем дело.

– Да-а-а, – опять сказал он вежливо и нейтрально. – Да-а…

Недоставало, чтобы он добавил еще: «Бывает…»

«И все они друг за другом следят, – в параллель развивал, растаптывал я в мыслях давешнюю догадку, – все друг друга ловят на зазорах, на несоответствиях слова и дела, на нарушеньях понятий, все собою гордятся, когда блюдут, и то хвалят, то пугают друг друга…»

– Э-эх, грустно что-то, братцы! – вперив сквозь немецкие очки-стеклышки взгляд в дно опроставшегося стакана, посетовал, вздохнув, Саша.

– Гитару б сюда, что ли… Аккордеон…

Овчаров поднялся, довольно в помещенье с низким потолком крупный, ладно-стройный в серой спецовочке, и без слов принес из пристенных шкапчиков в углу двухрядную с потершимися мехами гармонь.

Не сговариваясь и не переглянувшись, мы с Трубецким зааплодировали.

Насунув на плечо ремешок, то подымая горе, то опуская непроницаемое лицо долу, Мотя, с тем отстраненным выраженьем, коим овладевают вкупе с самою игрой, исполнил на раз нечто вроде кратенького вальсо-романсового попурри.

Играл он почти без аккордов, словно на одной, запростецки-непритязательной струне, но по-хорошему чистенько, печально.

Словно глуховатым, надтреснутым домашним голосом поет тебе спроста, напевает родной и бесконечно поэтому приятный человек.

«С берез неслышен, невесо-м слета-ет желтый лист…» – это начиналось, понятно, тихо-тихохоненько, из едва различимого мглистого далека…

Потом – «Прощайте, скалистые горы».

Спервоначалу с сухой деловитостью хроники, а после со страстью, с надрывной собранностью штыковой, черноморских закушенных зубами ленточек…

Потом про Алешу…

«Из камня его гимнастерка, его гимнастерка…»

И под конец, под занавес, когда я глухо вспомнил и ожившую Олю, и заплутавшую по женскому обыкновенью в трех соснах Гелю, и своих певуний тетушек, состарившихся безбожниц:

Перебиты-поломаны крылья,

Тихой злобой мне душу свело,

Кокаина серебряной пылью

Все дороги мои замело…


Гармонь смолкла, и Трубачок несколько все-таки взволновался, заелозил тугими брючинами по табурету, пришел в нервное возбуждение…

Он разлил жидкости (мы, гости, пили полустаканами коньяк, а «находившийся при исполнении» Мотя из чайной кружки «Напареули»), провозгласил тост за тружеников Котла и Гармонии, а после, испросив позволенья, водрузил инструмент на колени и начал что-то мелодически наискивать и мараковать.

Воспользовавшись замином, Овчаров ушел к котлу. А я стал думать про Олю, про то, что она все-таки жива и что жизнь ее, как и раньше, таинственна для меня, но еще более замечательна…

Я был неожиданно сыт, пьян, и нос мой был в табаке.

Саша таки, как всегда, разобрался в конце концов с клавиатурой и бойкенько заиграл поднабившую мне оскомину «Вышку».

Прорезала вышка по небу лучом.

Как же это вышло, что я ни при чем?

Как же мне надумать компромисс?

Через нашу дурость мы ра-зо-шлись…


Это было про ту же все мою дурость, каковой, разумеется, не в том, так в другом, можно было нарыть-на-открывать столько, сколько было тебе по силе и по желанию…

Кажется, мы выпили еще, на посошок, а потом ушли, покинули, поблагодарив, гостеприимный невысокий кров бойлерной навсегда.

В ту же ночь подсаженным на сданный билет диким пассажиром Трубецкой сумел улететь из Толмачева в Москву.

Блага, которых мы не ценим за неприглядность их одежд…

Тогдашней супруге моей, с которой сам я про эти дела не особо-то и разговаривал, он перед прибытием заказанного по телефону такси сказал:

– Да-а… Мотя, это, конечно, хорошо… – в фигуру умолчанья уводя, как я понял, свое недоуменье экзистенциальной пробуксовкой, пожиманье плечами и базовую, никуда не подевавшуюся, не размыканную, стало быть, тоску…

Зачем-де были эти двигания-передвиганья себя?

На кой ляд он прилетал?!

Одно время из письма в письмо, из конверта в конверт (ничего боле в этих конвертах не было) он самочинно присылал из Женевы срисованные и переведенные им приемы одного из мало кому тогда известных единоборств – что-то среднее между тхэквондо и айкидо, а я – что было «извлечь» из них без спарринг-партнера и тренера? – только и делал, что складывал их стопочкой в нижний ящик письменного стола, испытывая чувство признательности сродни тому, что поднималось во мне, когда он запевал «Вышку», а я помалкивал и кивал…

Он был хороший парень, Саша, не жадный, не воображала, доброжелательный, не балаболка какой, а если обещал – сделает, был, вероятно, однолюб, и Геля наша за ним была, как это принято считать, как за каменной стеной, но… мы были из параллельных, из разных «классов», как и действительно мы были с ним – один из «а», а другой из «б»…

Наши души и жизнь дальше больше оказывались в разном времени, в иных координатах.

Помню, готовилось некое событие, мы, члены комитета, толклись кучицей в предбаннике у директорской двери В. А., и Геля, юная, светловолосая, еще здоровая и отважная от чистоты сердца, спросила у случившейся тут завучши-математички: «Ирин Кирилл-н-на, а Ирин Кирилл-н-на, в чем смысл жизни?» – вот так навскидку, с бухты-барахты, как у нас редко, но практиковалось и тогда было возможным.

И Ирина Кирилловна, не старая еще, с толстым «картофельным» носом промеж близко посаженных глазок, а потому похожая сразу на симпатичную матерую крысу и несколько изнеженную ухоженную свинью, задумалась на секундочку, а затем сказала то, что в последующем я слышал на разные лады сотни раз:

– Ну-у, Геленька… ну, как тебе сказать, у меня дочь… обязанности…

И при том что ответ был по сути верным, потому что содержал в себе очевидную долю истины, он поражал своей какой-то лукавой беспомощностью.

Это что ж, подумывалось, весь этот сложнейше-нескончаемый сыр-бор для того только и затеян на белом свете, чтобы у Иринушки нашей возросла и наела себе ряшку еще одна Иринушка, номер два, а у той чтоб своя, а у той своя?

Не маловато ли это для венца-то природы? Не обидно?

Однако директорская обитая черным дерматином дверь отворилась, ожидаемое событие началось, и раздумчивая смыслоопределяющая речь завучши-математички осталась незавершенной.

Человек становится несчастным не в наказанье, не наказуемый Богом «за грехи», а отказываясь мало-помалу от Его участия в своей жизни.

У нашего больше чем поэта есть такие строчки:

Ученый, сверстник Галилея,

был Галилея не глупее.

Он знал, что вертится Земля,

но у него была семья…[9]


Тут дорого то, что нечаянно, а потому натурально, выговаривается усамособоенная в обыденно-плотском (пошлом) сознании уверенность противонаправленности истины и семьи. Однако у них, у Гели с Сашей, в тороках, в седельных сумах не обнаруживалось и того, что дается даром и было, к примеру, у моего кореша из «г» с его востроглазой, – единой плоти…

С немилым, постылым к венцу я шла, рыдая,

И слезы лилися у меня по бледному лицу…[10]


Ангелина выходила замуж, как большинство женщин. Не по зову сердца, а расчисливая из головы.

Саша был отличный вариант, лучший. Он был перспективный, «материально» – за детей в будущем – можно было не тревожиться. Он был не трепло, нравился родителям… и он, самое-то важное, надолго, серьезно и глубоко (это было видно) желал ее.

Ну а что до «чувств» да тонкостей всяческих, то ведь «стерпится-слюбится»… кто ж этого не знает из поживших-то людей, из женщин в особенности!

Сказано было и впрямь хорошо и точно, но только, сочиняясь, пословица разумела брак христианский. Через смирение, через терпение… Во имя Бога слюбится, стерпится за ради Христа…

В семье же антигаллилеевской, безбожной, нашенской, когда к тому ж нету прямой телесно-душевной тяги, а есть пониманье ума, случается другое.


«Дети, в чем отличие беды и катастрофы?»

«Катастрофа, Марья Ивановна, это когда по досочке идет бычок, а она ломается под ним и…»

«Нет, деточка! Это только беда. А катастрофа – это когда лайнер с советским правительством терпит в полете внезапную аварию…

Итак, повторяем усвоение».

«Катастрофа, Марья Ивановна, это когда лайнер с советским правительством потерпел аварию, но это не беда! Беда, это когда бычок…»

Сама же Геля и рассказала как-то этот их педагогический анекдот.

Она родила двух дочерей и время от времени, когда выезжала из Швейцарии, ненадолго – для души, а не для денег – преподавала по специальности физику на английском в одной из элитных московских школ.

И слушать ее медлительно-важные, полные задушевной искренности интонации обреченным их слушать деточкам было стопудовой мукой.

…Начала курить без конца и краю, по две-три пачки сигарет в день; в охотку, чаще требуемого «клюкать» джин с тоником и, здороваясь-прощаясь с мужчинами, использовать легальность повода для поцелуя в губы.

Начала переспрашивать и щуриться и катастрофически, ужасающе фальшивить.

«Не бойтесь убивающих тело ваше, – сказано в одной очень хорошей книге, – они только то и могут, что убить, а бойтесь убивающих душу вашу, потому что…»

«Без любви это подло!» – говорено было и в одном разоблачающем культ личности кинофильме…

Чувствовалось – так ведь оно и есть: подло!

Однако в те еще плутяще-плутливые возрасты не совсем все же понятно, мнилось, почему.

Потому, можно ответить нынче, что брак, по любви ли он, не по любви, а ежели не оказался в духовном преображеньи, если не редуцирован, не вытеснен, по Сухомлинскому, животно-плотский его задел, брак такой, коли не отупит, растлевает человека…

Гасит в нем искру Божию.

И тогда с душой случается катастрофа, а лучше сказать – беда.

Геля не была предназначена жизни, в которую попала.

Попала, как и все мы, по невежеству, гордыне и «усердию не по разуму».

Душа ее, помутившаяся теперь и заплутавшая, пребывала в ней по-настоящему, я-то это знал.

От «души» она и занедужила, «занемогла».

С непокою-непростоты, от не оседающей там ни днем ни ночью мути она, я говорил, беспрерывно, сигарета от сигареты, курила, и с детства заведшийся у нее дефицит кальция катастрофически усугублялся…

В десяток-полтора лет дело дошло до остеопороза, до беспрестанных непотухающих до конца воспалений поджелудочной, до патологических жутких переломов.

– Васька! Васинька-а-а… – крикнула она однажды, не выдержав, из громадной двухуровневой их с Сашей квартирищи в Москве.


– Вася! – крикнула из кресла-каталки в трубку, взмолившись. – Вы-лечи меня!

Разбуженный, ошеломленный, злой и неизвестно на кого злящийся, я переминался у себя в коридоре за тыщу верст босиком и, мыча и мыкая, пойманный врасплох, мямлил всякую никуда не годную дребедень.

– Геля, – выговорил я в конце концов и по делу, по какой-то все-таки сути, – Геля, брось курить – вылечу!

И по тому, как мигом-враз она примолкла, как притаилась и не возобновляла более «медицинские» разговоры, сделалось очевидно, что я попал, что «отказываться от табакокуренья» в ее условиях она не может, потому что не может успокоиться, взять себя в руки и не нервничать, поелику курить – «единственная ее отдушина», и сама она как вывихнувшаяся из сустава кость… терпеть-выживать куда ни шло, но сделать усилие, понести еще хоть малейшую нагрузку… Нет!

Она стала зато «мыслить и страдать», как видел для себя задачу жизни в последние годы Пушкин.

Сидела в своем кресле, читала, что-то говорила, записывала даже в тетрадку.

Выказывала «странные» фантазии…

Совсем в духе наших когда-то школьных «безответственных» разговоров высказала как-то мечту-желание сделаться бомжом.

Скорее, думаю, она хотела каликой перехожей, как делали раньше когда-то, ходить по деревням и погостам, от монастыря к монастырю, перебиваться сухарем-подаянием, слушать рассказы встречных божьих людей да, может, заглянуть как-нибудь в обитель к одной нашей знакомой…

Позже, спустя еще сроки, она могла попросту заплакать посреди телефонного разговора, в неподходящем месте могла загулить-заскулить по-младенчески, застигнутая болью, тоненько и безнадежно.

И долго, долго и после ее смерти я все не мог узнать для своих записок «о упокоении», крещеная она, Геля, или нет, а потом все-таки узнал.

«Блаженны плачущие, ибо…»[11]


Возвратившись на родину после отлучки, я успел разлучиться и с корешом из 9 «г».

В развитье драматической беседы об изящной словесности он предложил мне не заниматься больше ерундой (не своим делом), а давай-ка-де вот лучше он устроит, поможет устроиться, сталеваром на металлургический…

И деньги хорошие для семьи, и дело верное, и вообще.

И оно б вправду было, думаю я, неплохо поди-ко, кабы те, клянусь, за кем дело свое он признавал, внушали мне надежду.

Мне не только что мало ныне нравился стих, пропетый когда-то на неизвестно чью мелодию Олей Грановской, но и, страшно сказать, иные несомненные ранее прозаические шедевры XIX века.

Неизлечимо фальшивым своим смехом Геля заразилась от одной из его героинь.

……………………………………………………………………….

Когда в травяных кочцах и кустиках, что повыше, еще шевелятся белесые волоконца тумана, и солнце, мигая и щурясь, готовит где-то у горизонта к будущему оранжевый свой глаз, я схожу с крыльца дома на окраине города на огородные нелегитимно вскопанные гряды и, случается, наблюдаю, как из брюха барражирующего старого самолетика выпрастываются личинки тренирующихся парашютистов.

Это солдаты-бойцы той дивизии, рота которой несколько лет назад беззаветно погибла в охваченных освободительным метяжом кавказских предгорьях.

Парашюты не круглые, как в наше время, а прямоугольные, сделанные из продольных, вогнутых от встречного воздуха желобков, и, судя по стремительным диагональным драйфам, парашюты эти чутки и послушны в маневре.

И хорошо так-то вот, отставя грабли и задрав плешивую голову, глядеть и заглядываться, как на загрунтованном под сине-голубое ван-гоговском небе разноцветною гроздью расцветают рукотворные эти конструкции, аккуратно и бережно доставляющие к земле цвет нашего мужества и отваги…

И ночью в такие дни чаще, случается, мне снится сон, тяжелый и трудный, о том, как из уезжающего куда-то автотранспорта ты в спешке и панике выбрасываешь через окно некое бесценное и единственное спасительное для всех сокровище – средство, лекарство, что ли… а те, кому предназначено и кто без него наверняка и стопроцентно погибнет, они почему-то не видят упавшее на дорогу – не слышат криков, а уходят и уходят, не слыша, не дрогнув и не оборотясь…

И я просыпаюсь, я вытираю сморщенное и мокрое от пота лицо ладонью, и сердце бухает и разрывается во мне от странно и страшно и, кажется мне, непоправимо упущенной возможности…

И минуты, какие-то долгие доли времени я еще лежу, вытянувшись, успокаиваясь и возвращаясь в себя.

И с безотказным эффектом утешения всякий раз вспоминаю, что есть, а я позабыл, что существует нечто совершенно и абсолютно прекрасное, спасительное и спасающее всех, кто хочет… что никуда оно не задевалось, не исчезло. А есть.

Что и среди нас, вот таких и всяких, есть выдержавшие, есть отличившие и отделившие истину от всех ее удобных подмен и подделок, не соблазнившиеся, не зарывшие свой талант, не услужившие ни Эроту, ни мамоне, ни столь убедительному их хозяину с черным копытцем…

Что есть все-таки человек, женщина, льняноволосая девочка из нашей школы, из 9 «а», а если по-нынешнему, матушка игуменья, кто как раз сейчас, в эту самую минуту, и затеплевает, может, лампадку в далекой келейке и, опустясь на сбитые, натруженные в подвизаньях и духовных ратничествах колена, она…

1

Ныне – МГИМО, университет МИД РФ.

2

Возможность существования (лат.).

3

Ин. 6, 27.

4

Из сотни отправленных по мобилизации на фронт солдат 1924 года рождения уцелело трое.

5

Мф. 7,13–14.

6

Букв. – «золотое пламя».

7

Из стихотворения В. Маяковского «Сергею Есенину».

8

Долони – то же, что ладони (устар.).

9

Стих Е. Евтушенко.

10

Романс «По ком ты слезы проливаешь…» на сл. Бориса Ковынёва.

11

Мф. 5, 4.

Неостающееся время. Совлечение бытия

Подняться наверх