Читать книгу Два солдата из стройбата - Владимир Лидский - Страница 3
Глава 3. Лимонный кенарь
ОглавлениеНочь в казарме наступала мгновенно.
На последних звуках команды «отбой» солдатики, словно мыши, проворно заскакивали в норы своих постелей и железные койки под ними едва успевали пискнуть, не в силах осознать, что служивые уже дрыхнут. Уставшие с непривычки, ещё не вошедшие в ритм службы, ещё не умеющие забыть пацанских привычек, они уходили в небытиё сна мгновенно, безоглядно, бесповоротно. Сон примирял их с несвободою, с невозможностью распоряжаться телом своим и желаниями, примирял с отсутствием родных и даже с тем, что сама мысль их в новых условиях жизни была скована свивальниками чужой воли. Сон ненадолго освобождал их от осознания рабства, чтобы утром они ещё острее, ещё отчаяннее ощутили своё сиротство, своё одиночество в общей, казалось бы, чётко оформленной, строгой, а на самом деле бесформенной толпе…
Петров, как и все, засыпал мгновенно, проваливаясь в бездонную пустоту сна, и погружался в небытиё предсмертия, – без чувств, без сновидений… Он так уставал с непривычки, что, падая на ветхую простыню и уминая головою плоскую подушку, просто переставал ощущать своё тело…
Тем ужаснее было его пробуждение в одну из недобрых ночей, – сначала он осознал панический ужас, сковавший мозг, но заставивший судорожно биться всё тело, а потом – проснулся и увидел собственные конвульсивно дёргающиеся ноги. Ноги горели в полутемноте казармы натуральным багрово-алым пламенем, тошнотворно воняло сожжённою плотью, а боль была нестерпимой. Петрову сделали «велосипед», подожгли просунутую между пальцев паклю, смоченную одеколоном… Сбив пламя, он громко орал и матерился, но казарма, затаившись, молчала, и только в дальнем углу Петров даже не увидел, а скорее, ощутил какое-то лёгкое движение… Спать он уже не мог, потому что боль в обожженных ногах донимала его до самого утра, да и после побудки, вскочив с койки, он с трудом намотал портянки и кое-как просунул распухшие ступни в жерла сапожных голенищ. После зарядки, которую Петров с трудом осилил, и утреннего туалета он, бросив на койку полотенце, проковылял в дальний угол, где ночью чудилось ему какое-то шевеление. Правое нижнее место занимал земляк Петрова, москвич Терентьев, добродушный увалень, который не стал бы развлекаться по ночам подобным образом, наверху была койка маленького, тщедушного узбечонка Файзиева, – этот просто вряд ли рискнул бы на такие подвиги. Слева у стены место второго яруса принадлежало пареньку тоже не выдающейся комплекции – невысокому белобрысому Половинкину, а вот внизу была койка хоть и не богатыря, но достаточно плотного и наглого парня по фамилии Алиев, то ли кавказца, то ли азиата… Когда Петров подошёл к нему, тот, сидя на одеяле, копался в тумбочке и как раз вынул бритвенный станок. Петров перехватил в запястье его руку, держащую станок, и тихо, но твёрдо и очень чётко сказал: «Слышь ты, педрило… чурка черножопая… Ещё раз приблизишься ко мне ближе, чем на метр, я тебя этой бритвой как раз и полосну…» И, грубо оттолкнув Алиева, повернулся к нему спиной. Алиев что-то прошипел ему вслед…
После завтрака рота занималась в Ленкомнате, и военные, с тупым недоумением пытавшиеся вникнуть в грубые формулировки Устава, отвлекались на странные приглушённые звуки, доносившиеся из канцелярии. Звуки эти никак не гармонировали со строгою ротною обстановкою, никак не соответствовали аскетичной военной атмосфере, а напротив, отсылали к жизни мирной, гражданской, даже деревенской, ибо такой безмятежною ширью и умиротворённою гладью веяло от них, что солдатики, мечтательно прикрывая глаза и теряя логическую нить требований Устава, ощущали вдруг на своих лицах нежный предвечерний луч солнца, дуновение тёплого ветра, чувствовали запах свежеиспечённого хлеба и вкус парного молока…
Звуки эти волшебные были пением кенаря, который жил в большой клетке в канцелярии и принадлежал командиру роты майору Коломийцеву. Сам Коломиийцев был родом откуда-то с севера и, откомандированный недружелюбным начальством в учебку за краем географии, ютился на съёмной квартире в пригороде с женою и маленьким ребёнком, двухгодовалым Сенечкой, страдавшим каким-то психическим расстройством. Сынок Коломийцева не проявлял никаких эмоций, не разговаривал и вообще не издавал почти никаких звуков, на родителей реагировал очень слабо и воодушевлялся только при виде еды, которую мог поглощать в любых количествах. Видимо потому он рос пухлым, тучным и в свои два года выглядел как трёхлетка.
Коломийцев был страстным канароводом; одно время, в молодости, отслужив срочную, он занимался даже селекционной работой и выстраивал дома целые ряды клеток с разномастными птицами. Особое удовольствие доставляло ему обучение кенарей пению, для этого вместе с ними держал он овсянок, дубровников, синиц, зябликов и лесных жаворонков. Эти птички обучали отобранных самцов пению, и не было увлекательнее для Коломийцева занятия, чем компоновать будущие рулады своих питомцев, а потом слушать, слушать и слушать, особенно долгими зимними вечерами, замысловатые трели обученных птичек. Были у него и редкие гарцские роллеры – зелёные и жёлтые птицы, изумительно имитирующие соловья, коноплянку и славку-черноголовку, были бельгийские ватершлягеры, которые выделывали такие коленца, что даже неискушённому уху слышались в них сотни хрустальных ручейков и серебряных колокольчиков, но самой любимой, самой обожаемой породой в его хозяйстве всегда оставались русские павловские кенари овсяночного напева. Это были необычайной красоты и стройности птицы густого ярко-жёлтого цвета, юркие, подвижные, черноглазые… А какую песню заводили они! Эта песня возникала с тройника или сразу с россыпи и… будто бы драгоценные бусинки ссыпались с шёлкового шнурка и, упруго падая на пол, щёлкали и звенели, раскатывались мягким рокотом, цокали, пенькали, тренькали, сочно звенели бубенцами и на все лады звучали волшебными руладами – дин-дон, цон-цон, пия-пия, тляу-тляу, цифи-цифи или кули-кули, а потом снова возвращались к изумительной россыпи ри-ри-ри-ри-ри, которая завораживала, баюкала и навевала сладостные, мечтательные мысли о блаженстве, почти таком же, какое испытываешь, обнимая любимую женщину…
Но потом жизнь закрутила Коломийцева, он схоронил родителей, женился, с третьего раза поступил в Военную академию, с трудом окончил её, и начались его скитания по грязным захолустным гарнизонам. От большого птичьего хозяйства остался у него в конце концов только бесценный павловский кенарь лимонного цвета, певший такие песни, от которых у слушателей сжималось непостижимою тоскою сердце и на глаза наворачивались слёзы.
Ребёнка жена его долго не могла родить, и врачи уж не советовали, находя у неё какие-то нехорошие женские проблемы, но вдруг, перейдя уже сорокалетний рубеж, неожиданно зачала. Носила она опасный плод тяжело, трудно, без конца мучаясь рвотными позывами, но… доносила. Ребёнок вроде появился здоровый, но с каким-то страдальческим выражением в глазах, и тут Коломийцев получил новое назначение в дальнюю учебку. Семья собралась, и поехали. Долго и нудно добирались до места, – сначала несколько дней поездом, потом от станции три часа тряским автобусом, и все эти дни измотанная жена Коломийцева мучилась с младенцем, который орал, не умолкая, не желал спать, не желал сосать материнское молоко и только зря пачкал пелёнки, которые она состирывала в вагонном туалете, а потом сушила на багажной полке. На месте обнаружилось, что ребёнок болен и пришлось Коломийцеву отдать его в инфекционную больницу, где он долго лежал в отдельном боксе и мучился без матери и без отца. Врачи с трудом вытащили его для жизни и через довольно долгое время отдали почерневшим от горя родителям, которые уж и не чаяли увидеть сына живым. И вот он подрос, и все поняли, что ребёнок не такой как все, а больной… не вылечили его – или болезнь была слишком тяжела, или врачи не умели вылечить. Но он как-то жил, и Коломийцев с женою как-то жили, потому что смирились. Жена убивалась по хозяйству, а Коломийцев служил, и только по вечерам, если не был в дежурстве, открывал видавшую виды клетку с любимым кенарем и слушал, слушал хрустальное треньканье… Но потом больной ребёнок, едва заслышав пение птички, стал впадать в дикие истерики, и жена попросила Коломийцева продать или подарить кому-нибудь лимонного кенаря. Только Коломийцев не в силах был расстаться с любимым певцом и отнёс его к своему месту службы – в ротную канцелярию. Там клетка с кенарем стояла на служебном шкафу и частенько Коломийцев, пытаясь отвлечься от треклятой службы, отогревал возле неё свою замёрзшую, заледеневшую в казарме душу…
Новый призыв ротный сразу возненавидел. Новобранцы вызывали в нём глухое раздражение. Их расхлябанный внешний вид, неумение делать элементарные вещи, мешковатость фигур, неспортивность торсов, страх и безразличие в мутных глазах, – всё, всё в них вызывало у Коломийцева отвращение, будто бы он до рвотной отрыжки нажрался плесневелых помоев. Особенно не нравился ему рядовой Петров. Это был такой солдат, от которого всегда можно было ожидать каких-то непредсказуемых действий, который не смирялся и не мог смириться со строгим казарменным распорядком, с устоявшимся воинским регламентом. Такой солдат всегда будет кому-то противостоять, вместо того, чтобы подчиняться, который будет качать права и без конца отстаивать собственное достоинство. Ротный знал такой тип служивых, изредка встречались они ему по жизни, и ничего кроме неприятностей от них нельзя было ожидать. Коломийцев всегда старался поскорее избавиться от подобных солдат, сплавить их как-нибудь в командировку или перевести под благовидным предлогом в другую роту, а то и вообще, пользуясь служебными связями, услать в иногороднюю часть. Страшно не нравился ему ещё и религиозный рядовой Пшеничников, упёртый, тупоголовый и тоже непредсказуемый, который своим замутнённым разумом не мог постичь ни воинскую дисциплину, ни новую для него шкалу ценностей, которой предстояло ему держаться во все годы его дальнейшей службы. Его самым первым и пришлось повоспитывать, а теперь уж надо приложить любые усилия, чтобы он в свою часть вообще больше не вернулся. Были ещё аморфный слабак Половинкин, маленький, тщедушный, вовсе и не похожий на солдата, и наглый азиат Алиев, от которого тоже можно было ожидать немалых бед. Правда, из таких, как Алиев в будущем получались неплохие сержанты и властные деды, но до того времени нужно было ему ещё дожить, не растеряв при этом злобы и властной агрессии. И ещё с десяток солдат внушали Коломийцеву самые серьёзные опасения, потому он постановил для себя, что воспитание этого призыва будет жёстким, напористым, а может быть, даже и жестоким.
События, случившиеся в роте вскоре после принятия новобранцами присяги, заставили его ещё более радикально подойти к воспитательному процессу.
Раз как-то, сидя в канцелярии, услышал Коломийцев из казармы похабные, вовсе не армейские звуки. Он приоткрыл канцелярскую дверь и потихоньку выглянул, никем не замеченный. Вдоль «взлётки», где салабоны натирали мастикою полы, рядовой Половинкин, потный и взъерошенный, полз на четвереньках по надраенным доскам, а на спине его восседал рядовой Алиев в исподней рубахе, голыми пятками понукавший товарища к более быстрому ходу. В конце казармы Алиев спешился и разлёгся под стеною, а Половинкин так же на четвереньках пополз в обратную сторону, туда, где рядком стояли солдатские сапоги, ухватил ближний к нему сапог зубами, развернулся и, резво перебирая коленками, понёс его, словно собака, хозяину. Когда сапог оказался перед Алиевым, Половинкин разжал зубы. Алиев с нарочитым вниманием вгляделся в сапог. «Не мой! – сказал он вызывающим тоном. – Принеси мой!» И покорный салабон снова двинулся на четвереньках по «взлётке». На этот раз он долго приглядывался к ряду сапог и наконец ухватил зубами тот, на который указывал ему пальцем с противной стороны казармы развалившийся под стеною Алиев. Когда он принёс сапог, Алиев встал и спустил перед его носом галифе. Стоящий на четвереньках Половинкин почти уткнулся лицом в задницу сослуживца. «Поцелуй-ка меня в зад!» – ласково сказал Алиев. Половинкин густо покраснел. «Пускай тебя Оганесян поцелует, – тихо сказал он, – это армянская привилегия… А заодно пусть он тебе вдует своей оглоблей и заткнёт тебя, чтобы ты не вонял тут по всей казарме…» – «Ах ты, харя!..» – начал Алиев и занёс над маленьким Половинкиным увесистый кулак, но тут из-за канцелярской двери вышел Коломийцев и бодро направился к служивым. Солдаты вытянулись перед ним в струнку. «Рядовой Алиев! – металлическим голосом сказал ротный, – Объявляю вам наряд вне очереди! Поработаете помощником свинаря на свиноферме!» – «Товарищ майор…, – загнусил Алиев, – я же мусульманин, мне нельзя к этим животным…» – «Меня не интересует ваше вероисповедание, – парировал Коломийцев, – здесь вы только солдат Советской Армии… Выполняйте приказ!» Алиев злобно взглянул исподлобья на майора и нехотя начал натягивать гимнастёрку…
Через полчаса все, кто был в ротном наряде, в том числе и Половинкин, забыли про Алиева, доделали свою работу и отправились в курилку посмолить в ожидании обеденного гонга. День прошёл незаметно, а вечером перед ротой появился Алиев в перепачканных поросячьим дерьмом сапогах. Брезгливо морщась, он отёр их замасленною тряпкою и с выражением безграничного презрения на лице вошёл в казарму… Служивые заканчивали личные дела в ожидании построения на вечернюю поверку. Алиев прогулялся по «взлётке», зашёл в Ленинскую комнату, увидел там Половинкина, подкрался к нему сзади и шепнул на ухо: «Ну, ты у меня ещё попляшешь…»
Через некоторое время прозвучала команда построиться на вечернюю поверку, сержант Мокеев поименовал личный состав и привычно взял в руки спичечный коробок. «Приготовиться! – прокричал он, – рот-та, а-а-тбой!!» Одновременно со словом «отбой» он чиркнул спичкою по коробку и торжественно поднял маленькое пламя над головою. Вояки в панике начали срывать с себя «хэбэ» и лихорадочно укладывать его на прикроватных табуретках. То тут, то там по казарме слышались звуки плюхающихся в койки солдатских тел. Тем временем Мокеев, уже обжёгши пальцы о догоревшую спичку, злорадно орал: «Рот-та, па-адъё-ём! Надеть обмундирование!» И вся рота, с ненавистью поглядывая на нерасторопных солдат, не успевших отбиться за те секунды, пока горела спичка, снова одевалась и снова готовилась к отбою. Так продолжалось несколько раз и наконец суровые обстоятельства отхода ко сну заставили последнего, самого махрового копушу собрать в кулак всю силу своей ограниченной воли и подойти, всё-таки подойти к победе, к своему маленькому личному триумфу – успеть отбиться не позже прочих, получив в конце концов возможность вместе со всеми спокойно отойти ко сну… Сержант Мокеев, вполне удовлетворённый собственным маленьким садизмом и очень довольный своим хорошо поставленным командирским голосом, отправился на кухню жрать заказанную поварятам с вечера жарёху, а казарма, тем временем, мирно засыпала. Не спали в роте лишь двое – дневальный рядом с тумбочкой возле полкового знамени и рядовой Петров, беспокойно вглядывавшийся в казарменный полумрак с высоты своего второго яруса. После того как Петров испытал все удовольствия военного «велосипеда», он стал плохо засыпать, и никакая усталость не могла помешать этому; широко открытыми глазами смотрел он на «взлётку», видел никелированные спинки солдатских коек, мутно поблескивающие в тусклом свете дежурной лампочки, нечёткую фигуру дневального, прислонившегося к стене спиною и прикрывшего глаза отяжелевшими веками, и думал: «Будь проклят этот мир…» Вскоре, однако, он начал подрёмывать и сквозь лёгкую дремоту, подсознательно оценивая всё происходящее уже как сон, увидел вдруг тёмную фигуру, крадущуюся из угла казармы в направлении канцелярии. Это был Алиев; Петров узнал его по фигуре. Алиев подошёл к дневальному, молча сунул ему под нос свой увесистый кулак и, не говоря ни слова, слегка приоткрыл дверь канцелярии. В помещении горел свет, яркая полоска на миг высветила коридор, и Алиев, словно намыленный, легко и с каким-то проворным всасывающим звуком незаметно проскользнул внутрь. Пробыл он в канцелярии недолго, минуты три, а, может быть, и пять, и в это короткое время Петров услышал из-за двери странный хрустящий звук, словно бы кто-то коротко грызанул окаменевший сухарь… Вскоре после этого в световой щели снова появился Алиев; он выскользнул в коридор и, крадучись, вернулся на своё место. Пружины койки под ним со слезою в голосе обиженно скрипнули и, слабо перекликнувшись пару раз, затихли. Петров поморгал ещё некоторое время, пытаясь бороться с надвигающимся сном, но это ему уже не удавалось; смирившись, он закрыл глаза и наконец уснул…
А Алиеву, наоборот, не спалось. Он лежал на своём нижнем ярусе и тупо таращился в испод верхней койки. Металлические пружины кроватной сетки, сливаясь с матрасными полосками, образовывали причудливый узор, в котором виделся ему какой-то хищный, какой-то плотский смысл. Алиев сладострастно прокручивал в памяти только что случившееся: вот он заходит в канцелярию, приближается к шкафу, на котором стоит укрытая плотным куском материи клетка с кенарём, открывает дверцу, ловит сонную птичку… Она трепыхается в его руке, мягкая, горячая; её сердчишко испуганно бьётся сквозь растрёпанные перья… а он медленно сжимает кулак, и кенарь заводит зрачки куда-то наверх, выкатывая из глубин глазниц кожистые сиреневые веки… тогда он разжимает сжавшиеся в судорожном наслаждении пальцы, и птица, встряхнувшись, начинает дышать ровнее… Он смотрит на неё с интересом, как любознательный учёный, начинающий постигать нечто неизвестное науке, поворачивает её в кулаке туда… сюда… трогает когтистые лапки, нежно гладит светлую грудку, а потом берёт двумя пальцами её маленькую верткую головку и резким движением сворачивает птичке шею… Слышится лёгкий хруст, от которого он вздрагивает, и игла какого-то необычного, мучительного наслаждения вонзается в его сердце… Лёжа на своей койке и всматриваясь в хитросплетения стальных пружин, он вновь испытывает чувство судорожного возбуждения и в изумлении осознаёт своё напрягшееся мужское естество… Его широко открытые глаза непроизвольно увлажняются…
Утром, после завтрака, ожидая вывода на развод, рота слышала из канцелярии приглушённый вой. Было понятно, что выли в ладонь или в платок, но звук был всё-таки достаточно громким, а тембр – жутким и безобразным. Солдатики застыли в недоумении и ужасе, и только двое во всей роте да ещё третий – сменённый только что дневальный, знали причину этого звериного воя.
После развода Коломийцев вернул всё своё подразделение в казарму и приказал личному составу получить противогазы. Оставив шинелишки и бушлаты на скамейках ротной сушилки, в одних гимнастёрках выскочили вояки по приказу майора на мороз и построились перед зданием казармы. Шагом дошла рота до ворот части, а за воротами, в преддверии города Коломийцев приказал солдатикам надеть противогазы.
В тот день цивильные горожане наблюдали странную, невиданную доселе картину: по заснеженным улицам сквозь метель бегом неслись раздетые взмыленные первогодки с фантастическими рожами – выпученные окуляры глаз и гофрированные хоботы делали их похожими на инопланетных пришельцев; прохожие останавливались и с удивлением провожали их взглядами… этот нечёткий строй будто бы плыл над асфальтом мостовых… служивые медленно, плавно вскидывали ноги, балансировали руками и, словно лошади, встряхивали заиндевевшими головушками… над ротою клубился густой клочковатый пар… трубки противогазов надсадно сипели… а в арьергарде сбившейся колонны бежал какой-то полубезумный майор в смушковой шапке набекрень, с лицом, сплошь покрытом неровными алыми пятнами и… плакал, гортанно выкрикивая отрывистые команды… С час гонял Коломийцев свою штрафную роту по городу, а когда вернул её в часть, приказал бежать до батальонной инструменталки. Там сонный инструментальщик по приказу майора выдал солдатикам штыковые лопаты, получил в журнал выдачи его колючую подпись и отправился додрёмывать в пыльные недра своего хозяйства. А ротный погнал военных в глубину хоздвора, построил повзводно и приказал рыть лопатами землю. Потные, источающие горячий пар солдатики начали глухо, с потаённою угрозою, но пока ещё тихо, как бы про себя, роптать, но майор был неумолим, и его безумные, полные тёмной ярости глаза не обещали ничего хорошего. Отчаявшиеся военные, бормоча злобные проклятия, принялись с остервенением долбить лопатами промёрзшую землю. Коломийцев с отвращением поглядывал на них. Сваленные в кучу противогазы дымились на морозе возле его ног, тонкими струйками выпуская в оловянное небо последние остатки солдатского дыхания. «Я вас похороню здесь…» – шипел ротный, и судорожная гримаса корёжила его лицо.
В яме было довольно тесно; Петров, выбрасывая земличку, неловко повернулся и ненароком задел черенком лопаты инструмент своего соседа. Машинально оглянувшись, увидел совсем рядом перекошенную морду Алиева. Они остановились, буравя друг друга взглядами. «Какая же ты мразь…» – тихо сказал Петров. Алиев вспыхнул, но… отвернулся и отошёл вглубь…
Солдаты копали с остервенением, и когда чудовищная яма была вырыта метра на полтора, и кое-кого из низкорослых солдат уже не было видно из-за края земли, вдалеке, в метельной круговерти появились штабные вместе с гарнизонным начальством; видно, стукачки в части не переводились. Офицерьё, оскальзываясь на ледяных кочках, в беспокойстве забегало по земляным отвалам. Вояки побросали лопаты и хмуро смотрели вверх. Инстинктивно они сгрудились в одном из углов ямы, пытаясь хоть как-то согреться дружка об дружку. Их покрытые багровыми пятнами лица были обращены к отцам-командирам, посиневшие, сведенные судорогами холода губы криво двигались, складываясь в уродливые усмешки, а глаза с ненавистью смотрели в лица офицеров. Чей-то негромкий, но отчётливый голос из толпы медленно произнёс: «Да пошла бы она на…, эта грёбанная Советская Армия…» Штабные словно очнулись, двое подошли к ротному, взяли его под руки и повели прочь. Но он не хотел идти, вырывался, и тогда один из офицеров двинул его кулаком. Смушковая шапка упала с головы майора, её подняли и, не отряхнув от снега, криво нахлобучили ему на голову.
Солдаты тем временем выбирались из ямы, неприкаянно выстраиваясь перед земляным бруствером.
Коломийцева уводили всё дальше. Снег у него под шапкой стал таять от тепла головы, тоненькие мутные струйки побежали по лбу и щекам, он поднимал мокрые глаза к небу, и непонятно было, то ли он плачет, сожалея о случившемся, то ли капли талой воды грязнят его перекошенное лицо…