Читать книгу Андеграунд, или Герой нашего времени - Владимир Маканин - Страница 1
Часть I
КОРИДОРЫ
ОглавлениеСбросил обувь, босой по коврам. Кресло ждет; кто бы из русских читал Хайдеггера, если бы не перевод Бибихина! Но только-только замер, можно сказать, притих душой на очередном здесь и сейчас, как кто-то уже перетаптывается у двери. Звонок. Впускаю – и даже в глазок не глянул: ясно, что кто-то теплый пришел из завершающегося, но еще шумного свадебного застолья на нашем этаже. И точно: Курнеев. Муж Веры. Везет мне.
– Петрович. Это я, – и смотрит вежливо, увлажненными глазами. Пьяненький.
Вошел. Огляделся.
– Сторожишь? – спрашивает.
– А как же.
– Хорошая квартира, – говорит он. – Стильная.
Показываю рукой направление (показываю ему довольно строго) – мол, на кухню. Идем на кухню, если хочешь посидеть, поболтать о чем-то. (Уже знаю, о чем. О его жене. Бедный.)
Пьяненький, он все-таки ломит напрямую: в комнаты. Одергиваю:
– Не ходи. Не ходи туда. Зачем хозяевам лишние следы?! (Зачем мне их прибирать? Я на это ленивый.)
– Ну ясно. Ковры... – Он на кухне. Ставлю чай. Как все пьяненькие, Курнеев начинает издалека. Вам, одиноким, – одна жизнь. Нам, женатым, – другая. Жена – это жена. Жена – это боль и это великая радость! Пары, известно, подбираются на небесах. А вот как они подбираются и как притираются, и как постепенно, кирпичик к кирпичику, подгоняется судьба к судьбе – знают не все. А писателю может стать интересно и пойти в строку. Да, говорю, как раз мне и пойдет в строку. Рассказать? Рассказывай. (Когда я им нужен, чтобы выболтаться, я писатель. Я уже привык. Когда не нужен – я шиз, сторож, неудачник, тунеядец, кто угодно, старый графоман.)
С удовольствием бы его выпроводил. Но... нельзя. Я у них не раз вкусно ел. К тому же Курнеев поет (а я понимаю в пьяноватом хоровом пении). И потом как-никак мужик выдал дочку. Уже поздний час, отгуляли, гости – марш по домам. Уходят последние, но жена все еще дирижирует застольем, крутится, наливает, роняет бутылки, громоздит последнюю гору еды... а мужик? А мужик, как следует поддав, ушел. Он ведь сам по себе. (Слонялся коридором туда-сюда. Курил.) А теперь увязался поболтать, пока весь не выговорится, – нормально!
– ...Вера в молодости была хороша собой, – уже рассказывает мне он (муж о жене).
– И сейчас хороша.
– Ах, как она была хороша...
Что-то меня настораживает. Ага! Я вспомнил, что Вера Курнеева крутит с Ханюковым, с техником по ремонту, с умельцем на все руки. Слегка сумасшедший – на общий взгляд. Но красив. (С норовом. Чуть что, скрипит зубами.)
Я сколько-то знал про их любовь: я сторож, я многое на этажах вижу. Вот почему Курнеев ко мне вяжется в последнее время. В коридоре остановит. Угостит хорошей сигаретой.
Но в общаге не следует проговариваться.
– ...Я, Петрович, много с моей Верой перетерпел. Поженились, и началось. Сынишка родился. Однако же и сынишка нам не помог.
Петр Алексеевич Курнеев худощав – с длинной голодноватой шеей российского инженера-конструктора. И с характерными инженерскими залысинами, на его лбу столь мощными, что похожи на белые клещи, вцепившиеся ему в самое темя.
Рассказывает:
– Витей назвали... А ей нравились мужики с причудами, что за вкус! Сначала Бубнов, всем известный на заводе задира. Потом киномеханик кудрявый. А потом вдруг летчик некий. Говорит ей, а что, Верка. Махнем на точку! Бери Витеньку. И ведь махнули. Сказано – сделано. А там своя жена. А там свой Витенька. Трудно сказать, о чем этот летчик думал... Ведь дурак. Ведь какой же дурак! На космонавта тренировался. Я, Петрович, только спустя годы стал понимать, что страсть к похвальбе, страстишка, жажда красиво сболтнуть – совершенно лишает людей разума!
Курнеев уже оседлал интонацию. Старается. Его откровения приоткроют мое сердце. Так он думает.
– ...Ну зачем он повез ее? Не в город же повез – на глухой полустанок. Но ему было важно сказать – едем! махнем!.. Взрослый человек. А ума – шиш. Моя Вера там заболела с горя. Жар. И рвало ее. И надо возвращаться. И еще меняли поезд на каком-то вокзале. А при пересадке, среди шума, среди толп целинников, они тогда валом валили в степную сторону, Вера потеряла сознание. Может быть, не на вокзале, а в поезде. Она не помнит. Очнулась в тихом железнодорожном медпункте. Одна. Витеньки нет...
Я киваю. Я уже как-то слышал (но без подробностей) эту давнюю жутковатую и вполне бытовую историю о том, как Вера Курнеева потеряла ребенка. Как она металась туда-сюда, бегала, плакала, слала телеграммы начальникам станций, пока не кончились деньги. Нет. Нигде нет. Кто-то забрал Витеньку, ее маленького Витеньку – и хорошо, если хорошие люди. (Курнеев глянул: как я? внимателен ли?) Вернулась в Москву без сына. Он, Курнеев, тотчас тоже поехал, тоже там пропадал, высматривал, слал телеграммы, ездил, спал на деревянных скамьях десятка маленьких станций и полустанков во всей округе. Искал и спрашивал – нет и нет.
– ...Как он мог найтись? Никаких примет. Годовалый мальчик. Это в старину всякие там медальоны, родинки, записки. А еще мне сказали, что таких малых плачущих детишек берут, чтобы ходить с ними по вагонам и милостыню просить. Нищие крали детей. Обычно у спящей матери. С дитем на руках нищенка может и песни в вагонах не петь. И заработок. И проезд льготный. Дети в новых руках быстро гибнут. А им что – зароют его недели через три-четыре, вот и пожил.
Он уронил пьяную слезинку. Мелкая, бледная, он ее просто стряхнул.
Я поддакнул – мол, слышал. Слышал, что был у вас сын, был мальчик до Наташи. Той, что выдали замуж. (Той, чью свадьбу гуляют сегодня.)
Курнеев развел руками, вздохнул, да, такая история, такая жалость.
– Был.
Отставил чашку с чаем в сторону он очень аккуратно. Я отметил – по рукам, по его пальцам, – не такой уж Курнеев пьяненький. Он и с рассказом теперь не спешил. (Уже подловил меня на жалости.)
– ...А я ездил тогда на Волгу, строил там целых два месяца. Вернулся сюда – в комнате никого. Ни Веры, ни Вити. Я искал, по общаге бегал. Здесь, в общаге, жили тогда тысячи. Квартир не было. В каждой комнате человек, а то и двое-трое. Бегаю и кричу: «Вера-а! Вера-а!» – вроде как зову, мол, засиделась моя молодая жена где-то. Пока все прилично. Мало ли почему муж зовет. Но за окнами темнело, а в коридорах лампы вспыхнули. Уже громко не покричишь. Люди после работы, вечер! Вот и начались мучительные минуты: хожу под дверьми и прислушиваюсь.
Рассказывает:
– ...Мне, глупому, все думалось, что она с кем-то. Витю, мол, подсунула молодухе-подруге, а сама у кого-то. У очередного сумасшедшего... Хожу по этажам, по коридорам, и ухо вперед: прислушиваюсь. Заглядывал уже во все комнаты подряд. Извинялся. Грубил. Комната за комнатой. Да, да, искал собственную жену. Тоже был молодой дурила!.. Тебе, я думаю, интересно о нравах общаги тех лет. Правило было – если накрыл жену с кем-то, она сразу вам обоим бутылку на стол. Чтоб разговаривали и разбирались за водкой. Чтоб не сразу до крови.
Вздохнул:
– Когда женщине нет двадцати, ей не следует иметь ребенка, если рядом нет старших. Она сама ребенок. Ей играть хочется. Ее можно обмануть пряником, конфеткой... Только потеряв Витю, только когда родилась Наташка, только тут моя Вера кое-что в жизни поняла.
– Как дочкина свадьба – отгуляли?
– Почти.
Мы помолчали. Погибший Витенька был еще с нами. (Но недолго, как и жил. Пауза дала пролететь маленькому ангелу.)
– Н-да, – сказал я.
– Вера стала иной. Она поняла. А я простил. Жили хорошо. Жили счастливо! Очень счастливо! Она стала иной, – произносит Курнеев с нажимом. – Но вот сейчас ей сорок пять. Сорок шесть скоро. Писатель должен бы знать, какой это сложный возраст...
Он смотрит мне в глаза, словно уже спрашивает. И (вздох) раздумчиво произносит:
– Ты, может, и знаешь толк в женщинах. Но знаешь ли ты толк в женах?..
Я пожимаю плечами.
– Постарайся понять, – продолжает Курнеев вкрадчиво влезать мне в душу. – Сорок пять – это особый возраст. Женщина заново тяготеет к нежности. Как девушка. Как ребенок. И мы, мужчины, в ответе.
Я видел, что Курнеев пьян и искренен. Но я не сразу увидел и понял, что он хороший (о себе) рассказчик: его внешняя жалкость имела жало.
В особенности он очень искусно возвращался к тем давним (и таким болезненным) своим минутам, когда искал Веру в коридорах, в комнатах общаги. Он вроде бы путал последовательность, но он ничуть не спутался. Рассказывал о жизни с женой (о наладившейся жизни), а картинка для прямой интервенции в душу слушателя была та же: как он, Курнеев, в муках стоял снаружи возле запертых дверей и гадал – здесь она? здесь ли?.. Тайна из его личной и комнатной становилась чуть ли не вечной и общей всекоридорной тайной. Запертая дверь хранит свой секрет. Курнеев прошел мимо двери, но вот он споткнулся, сменил шаг на быстром ходу – не знак ли? Теперь в коридоре возле каждой запертой двери Курнеев (и я вместе с ним) думал – здесь ли екнуло? Здесь ли ему стукнуло сердце?
– ...Я стал у двери. Я приник к дверной щели. Звать я не смел и тихо, на выдохе окликал, еле шевеля губами: Вера-аа...
Голос его вновь попал; и вновь я, слушатель, был (оказался) на крючке сопереживания. С запозданием в четверть века я тоже искал жену Веру и потерянного годовалого мальчика (услышать за дверьми его голодный заждавшийся плач). Перед глазами плыл – тянулся – знакомый мне коридор общаги с зажженными лампами, нескончаемый (навязанный рассказом) ночной лабиринт квартир и комнат с запертыми дверьми. Весь внимание, я слушаю, а Петр Алексеевич Курнеев (сопереживание мне подаривший как бы просто так, нечаянно) трет пальцами высокие залысины. Давит вздох. И повторяет, что можно было с ума сойти, вот так смотреть на латунные цифры (номер затаившейся квартиры), трогать рукой, ладонью дерево двери и... не постучать, не войти.
В момент, когда образ коридора мало-помалу во мне (в нас обоих) иссякает, Курнеев лезет в карман. Четвертинка. Выпьем?.. Нет, говорю, не сегодня: печень болит. «Сколько ж тебе лет? Полета?» – «Полета четыре». – «Да мы ж ровесники! за это бы и выпить! Ничего-ничего! В пятьдесят четыре она может и поболеть – это уже не твои, это ее (печени) проблемы!»
– Ладно, – говорю.
Но сам пить не будет, не хочет, уже, мол, хорош! Курнеев оставляет ее мне на столе, теплую, час в брюках держал, в кармане.
– Чай? – заново предлагаю я.
– А кофе у них нет?
– Наверно, есть. Но надо искать. Мне про кофе не сказали.
Он охотно откликается:
– Поищем!
Либо Курнеев считает меня дураком (мало чего в общажных правилах знаю), либо же (скорее всего) думает, что я посочувствую и про Веру и Ханюкова ему сболтну. Бывает, у человека язык чешется. Или просто утечка информации. Как-никак кручусь на этажах, когда все они на работе. Нет-нет и замечаю. Вижу.
Но в том-то и дело (в том-то и печаль), что я вижу. Не стала Вера другой. И он не стал. Может, тут-то и взаимность. (Тут много чего.) Она убегает – он ищет. С годами она эволюционировала в более скрытную, в приемлемую форму. (И он.) Она стала все свое делать тише и аккуратнее. (И он.) Она исчезает в день и в час, когда он на работе. А он, ища, не стучит в двери. Он приходит вечерком и предлагает не только выпивку, но и вкрадчивый разговор, чтобы я (или кто другой) проговорился, в какой квартире ее искать...
Год за годом он ходит, настороженный, мимо чужих квартир; и не уйти, не выйти ему из этого коридора. Здоровается со встречными. Покуривает у торцового окна. Вдруг чайник несет на общую кухню. (Хотя в каждой квартире своя кухня. Но временно вроде как у него, у Курнеева, в ремонте газовая плита.) Он идет с чайником туда, потом сюда. И все мимо тех и других дверей. Но только не кричит он, постаревший, не зовет: «Вера! Вера!..» – и не сует голову в каждый дверной проем, а размышляет. Гадает. Пытается угадать. Он долго числился инженером из самых сереньких. Потом был взлет в известном КБ. Заведовал отделом. Ездил много раз за границу, спец по демонтажу. Потом, как водится, рассекретили, и инженер оказался на нулях, по сути обворованный, – у него еще достало храбрости протестовать, ходить через площадь с плакатиком, крича, что за его патенты ему не дали ни славы, ни денег. На короткое время фото появилось в газетах. Курнеев из 534-й – Петр Алексеевич. Но с той поры он уже не оглядывался. Работал где придется; лишь бы зарплата. Тщеславие уснуло. Теперь он старел. Многое менялось за десятилетия в его жизни – не менялось, кажется, одно: он все так же искал свою Веру в коридорах. Вечный поиск. Извиняясь, заглядывал в чужие двери – спрашивал.
Он сам предложил этот образ: пустынного коридора и поиска в нем женщины. Сам попал в образ, сам в нем жил. Я тут ни при чем. Хотя и я мог бы штришок добавить.
Лет пять назад Вера случаем забежала ко мне (я приглядывал за квартирой Разумовских). У кого и где она была столь поздним вечером, не знаю. Торопилась мимо по коридору, я слышал каблучки, но вдруг пристукивающая поступь стала иной, мягкой (я чуть позже понял, она сняла туфли) – Вера уходила, Курнеев искал и теперь, видно, шел по ее следу. Возможно, уже настигал. Впереди был этажный поворот и тупик с рискованным (иногда перекрыт) подъемом на другие этажи. Вера могла думать, что ей уже не спрятаться. Но, скорее всего, нет. Просто заметала свой след. Вот почему и выбрала угловую квартиру, не постучав, не позвонив, а только поскребя в ее шероховатую дверь. Я там сторожил, у Разумовских. Я все понял – и она поняла. Войдя, как бы вбежав, она приложила палец к губам. Стояла у самых дверей, я там же. Лицом к лицу. Курнеев проходил мимо нас по коридору. Тогда, то есть пять лет назад, Курнеев ходил куда более нервно. Я смолчал (она мне давно нравилась, я ей нет – интеллигентный, а все же бомж). Опять приложила палец к губам: тс-с. Волна запретной игры возле дверей обернулась возбуждением – волной же меня толкнуло к Вере. Она улыбнулась. И вдруг подставила свою грудь. На. Я обнял, я мял груди; не просто привлекло, меня ошарашило. Потому что тишина. Ни звука. (Оба молчали.) Через минуту, что ли, я захотел большего, но она твердо выказала – нет. Не дала себя подхватить, поднять, вцепилась в ручку двери. Мне остались только груди, она даже помогла. Что-то под моими пальцами хрустнуло, и Вера, возможно, не желая попортить изысканный предмет туалета, спасая вещь, вдруг рывком сняла лифчик и спрятала в сумочку. Мол, груди – твои. Но ни граммом больше. Курнеев прошагал коридором трижды (не меньше) туда и обратно. Разумовские уехали чуть не на полгода, он это знал. Он постичь не мог, куда Вера ушла, – он шел за звуком ее каблуков, неужели она так сразу поднялась на другой этаж? но каким образом?.. Не услышал, как она, босая, шла до моего угла. На миг возле двери Разумовских он все же приостановился (это точно, я помню сбой в его нервном шаге – сбой был! знак!). Но прошагал дальше. Вяло длящийся миг остановки – мы, двое (секунда), стояли с этой стороны дверей – Курнеев с той. Три человека в шаге друг от друга. Тишина. Но вот инженер Курнеев шагнул, выдав свое присутствие. Как только звуки его шагов окончательно стихли, Вера оттолкнула мои руки: «Ну, все. Все. Хватит!» – и решительно шагнула к дверям. Ушла.
* * *
Я иду поискать кофе в серванте (на кухне кофе нет), а Курнеев проходит за мной, осторожно шагая по коврам. Может, он и сейчас неспокоен за жену: хочет знать впрок, как устроена пустующая от хозяев квартира (и где здесь при случае прячутся?..). И ведь точно – кофе есть, полная банка! Меня это не удивляет. Кофе сытный, вкусный напиток. Хозяева часто припрятывают. Я часто нахожу. Не знаю, зачем они прячут. Соболевы совсем не бедные люди – всегда и во все времена были выездные, с достатком и в общем щедрые. Уезжают – зовут меня. (Сторож неофициальный, по договоренности и за малые деньги. Я никто. Но им спокойней.)
Мы опять на кухне, кофе; и Курнеев заводит старую песню:
– Мы, Петрович, мужчины – мы за женщину в ответе...
Я молчу.
– Если мужчина вдруг заметил грешок за чьей-то женой, не надо, чтоб знали все, ты согласен? Не надо лишней болтовни. Не надо скандала. Спокойно предупредить мужа – это и значит помочь семье пережить трудный час...
Он ждет. Я молчу.
Маленькими глотками пьем замечательно вкусный кофе.
– Семью люди обязаны беречь. Просто и честно. Обязаны...
Да, да, обязаны, – киваю. Вера – женщина горделивая, красивая, с манерами. Я (мысленно) зову ее мадам.
Но неужели он думает, что я что-то о ней скажу? Или шепну. Неужели я похож на человека, который бережет семьи? Обидно. Еще и стукаческим способом... Или в его инженерской голове нашептывание о женах как-то увязано с тем, что я сочиняю (вернее, сочинял) повести, чего ты, мил друг, ко мне липнешь? – хочется мне вспылить. Да я сам наставил бы тебе пару ветвистых на лбу, если бы не опе-редил этот скот Ханюков. Техник, мать его. По ремонту!
Конечно, молчу. (Ни в коем случае!) Да и кофе допили. Курнеев держит чашку на весу, держит, наклонив, и тяжелые последние капли кофе падают на блюдце. Черные на белом. Мол, вот бы какими слезами людям плакать.
– Таких слез нет, не бывает. А жаль, – говорит он. Молчу.
– ...Ты, конечно, помнишь – ты же у нас человек образованный, – что троянская бойня началась с убежавшей от мужа Елены. (Вероятно, в ответ надо будет выдать ему что-то из Хайдеггера.) Елена как Елена. Вот так-то, Петрович... Семья рушится со времен Гомера. Однако... однако все еще цела. Что-то держит семью!
Я тупо смотрю на кофейную гущу. Его жена изменяет ему с Ханюковым, с техником, с большим умельцем, притом изменяет тихо, элегантно, без шума и скандала, чего ему еще надо?
– Вся жизнь, Петрович, держится на семье. Весь мир – на семье. Нация – на семье. И даже жизнь холостяков, неугомонных бабников и донжуанов – тоже держится на этой самой семье...
Чувствую, как натягиваются нервы. Он провокационно исповедуется, возможно, лукавит, а из меня выпирает подлинное сочувствие – стоп, стоп, слушать слушай, но только и всего.
Сторож отвечает за квартиры. А не за жен в возрасте сорока пяти лет.
* * *
Они проговаривали сотни историй: то вдруг с истовой, а то и с осторожной правдивостью вываливали здесь, у меня, свой скопившийся слоеный житейский хлам. «Заглянуть к Петровичу» – вот как у них называлось (с насмешкой, конечно; в шутку). «Пришел исповедоваться?» – ворчливо спрашивал я (тоже шутя). Пробуя на мне, они, я думаю, избавлялись от притаенных комплексов, от предчувствий, да и просто от мелочного душевного перегруза. На Западе, как сказал Михаил, психиатры драли бы с них огромные суммы. А я нет. А я поил их чаем. Иногда водкой. (Но, конечно, чаше являлись с водкой они, с бутылкой.) Так что я был нужен. Нужен как раз и именно в качестве неудачника, в качестве вроде бы писателя, потому что престиж писателя в первые постсоветские времена был все еще высок – так раздут и высок, что, будь я настоящим, с книгами, с фотографиями в одной-двух газетенках, они бы побоялись прийти, позвонить в мою дверь даже и спьяну. (А если бы, отважась, пришли, говорили бы газетными отрывками.)
Часто о политике (особенно в зачин): «Ну что там?» – спрашивает – и кивок головой наверх; игривый кивок, пока, мол, он три дня пьянствовал, я ведь мог успеть смотаться в Кремль и поболтать там со скучающим Горби. О ценах, конечно. Я нехотя отвечал. Потом о жене. О детях. О суке начальнике. О плохо стоящем члене (на свою жену – слушай, это волнами или уже навсегда?). О соседях. О Солженицыне. О магазинах на Западе и у нас. О Крыме – опять выворот в политику, – побежали по кругу. Но, поскольку ко мне пришли и как-никак вечер, гость с исповедью, я всегда их терпел и выслушивал. (Не испытывая от их пьяненького доверия ни даже малой гордости.) Знал, конечно, что за глаза по некоему высшему своему счету они меня презирают. Они трудятся, а я нет. Они живут в квартирах, а я в коридорах. Они если не лучше, то, во всяком случае, куда надежнее встроены и вписаны в окружающий, как они выражаются, мир. Да и сам мир для них прост. Он именно их и окружает. Как таз. (С крепкими краями по бокам.) Подчас разговор – вялая вата, туфта, мой собеседник бывает что и глуп, косноязычен, но даже в этом (напряженном для меня) случае на душе у него в итоге заметно теплеет. Чем я его так пригрел, для меня загадка. Разве что по времени он выговорился, а по ощущению – освободился. Улыбается. Готов уйти. Он свое получил и сейчас унесет с собой. Что именно? – он тоже не знает, но как-никак полученное тепло при нем. Теперь я не нужен. Мой гость встает уйти и – у самых дверей – вдруг радостно вспоминает, что в общем я говно, неработающий, нечто социально жалкое, сторож.
– Так и живешь в чужих стенах? – говорит он, качая головой и уходя. Этот запоздалый плевок (самоутверждения) – его неловкая плата за мою готовность выслушать его же накопившиеся житейские глупости.
Иногда, если у него беда, я из чувства человечности провожаю его. Из чувства человечности он тоже никак не может от меня отлипнуть. Как родные. Мы бредем по этажу коридора, по ступенькам подымаемся на другой, также притихший и безлюдный этаж – уже ночь. Я провожаю его до квартиры, до пахнущих женой и детьми кв. метров. До самых дверей, тут он вспоминает, что надо покурить. Мы стоим у дверей и курим.
– Иди, иди. Тебе ж завтра работать, – говорю я.
Он кивает:
– Да, тебе-то хорошо (то есть неработающему). Такие, как ты, хорошо устраиваются, – говорит он, еще разок в меня походя плюнув. И, пожелав спокойной ночи отмашкой руки, скрывается в темном проеме двери.
Я топаю по коридору назад. К себе. Прихожу, убираю со стола, перемываю его и свою чашки. И машинально напеваю песню, которую когда-то вогнала мне в душу покойная мать.
Но ведь он прав. Моему «я» хорошо. И пора лечь в постель, спать.
* * *
Но меня толкнуло походить туда-сюда ночным коридором. Полумрак, тихо. Лампы редки. В огромном доме и за много лет я знал разных женщин, но время шло, год был уже закрыт годом, а лицо – лицом; веер лет и лиц, который уже трудно раскрыть. А потому здесь и сейчас я мог в столь позднее время рассчитывать разве что на Татьяну Савельевну, фельдшерица, седьмой этаж. Она, правда, тоже не вполне свободна. Но в поздний ночной час (психология), если посещение женщины требует осторожности и сколько-то риска – это в плюс, это как охотничий гон и, как известно, лишь прибавляет мужчине возбуждения в его ночных поисках. Вот и седьмой. И памятный на этаже обшарпанный поворот. Для начала (прислушался) проходим мимо. Тихо. Но тишина может значить и да и нет. (У Татьяны Савельевны сожитель, даже, кажется, муж; шофер.) Я иду коридором за угол и выглядываю из окна с восточной стороны – там внизу, на улице, за крылом «К» (и чуть левее гастронома) расстелился квадрат заасфальтированной площадки, где пристраиваются на ночь машины. Там обычно и его грузовик. Вглядываюсь: грузовика нет. Но его можно приткнуть и за углом.
В пятьдесят с лишним лет на ночь глядя следует читать. Книжку, журнал и чтоб в домашнем тепле (в теплом кресле). Перед сном почитать, что может быть прекраснее. Разве Хайдеггер не лучше, чем вот так шастать. Но иду. Постепенно кураж нарастает, он и она! В кармане та самая четвертинка; печень не болит. Как молодой. Пустые коридоры приветствуют меня. Это я. Торжество минуты обдает столь сильным чувственным ветром, что вот-вот сорвет с неба все мои звездочки.
В конце коридора чья-то тень. Но пугливее меня, он первый уходит в сторону. Ладно. (Где-то прошипела дверь лифта. Кто-то вернулся домой.) Вот и северная сторона.
Кураж при мне, но он мало-помалу тает, и мое «я» (самолет, теряющий в воздухе горючее) требует, чтобы я действовал уже напрямую. Иду к ее дверям. Фельдшерица Татьяна Савельевна должна же понять. Рука разбивает тишину: стучу решительнее и громче. Теперь фельдшерица не может меня не услышать. «Кто там?.. Мы спи-ииим!» – Ее сонный голос, а еще больше усталая интонация и приглушенное, постельное «мы» все объясняют.
Ага: слышу звук медленно открываемой двери. Фельдшерица сонна, в халатике, стоит в дверях в полутьме. «Дома он...» – сообщает шепотом Татьяна Савельевна. Она едва разлепляет сонные губы. (Старается сделать примиренческую улыбку.) Глаза вовсе не разлепляет.
– Понял, – говорю. Слышу смиряющееся с неохотой сердце.
Молчим. Татьяна Савельевна вяло переступила с ноги на ногу, и с этим движением квартирный дух бросает мне напоследок запах прикрытого наспех халатом ее тела.
Неожиданно из глубины коридора, шагах в тридцати, прозвучал отдаленный чей-то крик. Или стон? Конечно, когда ночь и возбужден, возможно преувеличение, и почему-то всегда услышится либо боль, либо вскрик страсти. (Подумалось вскользь: именно этого крика столько лет ждал бегающий по этажам Курнеев.)
Мы переглянулись, фельдшерица спросила:
– Что это там?
Я пожал плечами – не знаю.
Еще постояли. Тишина.
– Дома он, – повторила фельдшерица, имея в виду шофера.
Я махнул ей рукой. Ясно.
Она уже прикрывала дверь. А я уже шел мимо дверей дальше, коридор продолжается, что ж огорчаться!.. Сам коридорный образ, нечаянно возникший сегодня, разрастался теперь до правила, чуть ли не до всеобщего земного распорядка. Все, мол, мужчины мира, и я не исключение, словно бы потерялись в этих коридорах, забегались, заплутали, не в силах найти женщину раз и навсегда. Коридоры обступают, коридоры там и тут.
Что бы там мужчина ни говорил, он живет случайным опытом, подсунутым ему еще в юности. Мужчина, увы, не приобретает. Мужчина донашивает образ. В игре своя двойственность и своя коридорная похожесть – все двери похожи извне. И все ему не так, бедному. Жены, как водится, тускнеют, бытовеют и разочаровывают. Любовницы лгут. Старухи напоминают костлявую. Детей на поверку тоже нет, дети гибнут, теряясь на вокзалах и попадая в руки вагонных попрошаек или же попросту взрослея, чужея и отторгаясь – они в пестрой массе, в массовке, – а мужчина сам по себе и тем сильнее сам понимает, что он-то никак не меняется в продолжающемся волчьем поиске. Чижик-пыжик. Мужчина, что делать, идет и идет по ночному коридору, посматривая на номера квартир, на цифры с тусклым латунным блеском – на обманчивую запертость дверей. На что еще, спрашивается, мы годны, если нет войн? Мужчина редко бывает доволен. Двери как двери, а он нервничает – он ярится. Он весь как бельмо слепого, налитое злобой и решимостью прозреть. Он никак не хочет поверить, что, если постучит, нажмет звонок, толкнется плечом или даже сгоряча ударит в дверь ногой, в ответ ему раздастся: «Мы спи-ииим!» Он не смеет, не хочет принять как факт, что мир упрощен и что другой двери для него нет – ее просто не существует. Ее нет среди всех этих дверных проемов, и нет ее номера среди тускло-латунных цифр.
Правду сказать, и коридор долог, есть еще дальние во времени повороты, и пятьдесят, и шестьдесят лет – еще не сто.
– Н-ны. Ой-ооой! – В коридорной глубине вновь прошел эхом безыскусный страстный стон, из тех, какие доводится слышать лишь в самые юные годы.
Притом что уже знал, угадал... старики Сычевы... увы... всего лишь!
Я наконец засмеялся, сбавив шаг. Постучал – и толкнул дверь. Было известно, что старики Сычевы вечно воюют меж собой, ворчат, вопят, а дверь, как правило, не запирают, ожидая чьей-либо подмоги. В нос ударил вонюченький уют квартиры, пахучие изжитые кв. метры. Плюс свежий запах лекарств. Оба страдали сильнейшим радикулитом. Бывали такие боли, что и не встать. Запоминались им эти ночи вдвоем!
Спаренность стариков вдруг объяснила мне оттенок страсти, вкравшийся в мою слуховую ошибку: болели двое – он и она.
– ...Хоть кто-то человек! Хоть кто-то, мать вашу! Хоть один шел мимо! – ворчал, чуть ли не рычал старик Сычев. – Когда не надо, они топают как стадо. Бегут, понимаешь! А тут ни души...
– Грелку? – спросил я.
– Да, да, и поскорей, поскорей, Петрович! – старик закряхтел.
Старуха Сычиха лишь чуть постанывала. Скромней его, терпеливей.
– Скорей же! – ныл старик.
Я прошел на их кухоньку. Грелки были на виду – его и ее. Старухе и грелка досталась выношенная, потертая, небось течет, надо завернуть в полотенце. (Поискал глазами полотенце на стене.) Сыч всю жизнь на автозаводском конвейере, ему семьдесят, согбенный, у него руки – и стало быть (я думал), грелку ему под шею, меж лопатками. А старуха, конечно, с поясницей. Потому и стеснительная, что грелку под зад чужая рука подсунет. Под копчик.
– Что долго возишься?! – ворчал Сыч, уже сильно прибавив в стонах.
– Воду грею.
– Ведро, что ли, поставил на огонь?
– Ведро не ведро, а на двоих поставил.
– Да ей не обязательно. Она придуривается. Не хочет за мной ходить!
Старуха заплакала:
– И не совестно, а?.. Стыдоба. Ой, стыдоба, Петрович.
На столе тарелки, объедки, хлеб, – старуха, видно, из последних сил покормила ужином и свалилась. Сыч, поев, тоже слег и начал стонать. Его сваливало разом. Но хотя бы кто-то из них искал лекарство? (Перебиваемый медикаментами, в моих ноздрях все еще плыл пряный запах сонной и томной фельдшерицы.)
Когда я спросил, не вызвать ли «Скорую», старики оба завопили – нет-нет, одного увезут, а второй? а квартира?.. Нет, нет, Петрович. Они хотят болеть вместе и помереть вместе. Вместе – и точка. Семья, распадающаяся со времен Гомера.
Я уже пожалел, что вошел к ним. Встал бы Сыч сам! Недолюбливал я Сычевых, особенно его. Но было как-то неловко, поддавшись на невнятный эротический зов, не откликнуться на внятный человеческий. И ведь как молодо стонали. Как чувственно. Подманивали болью, подделываясь под страсть.
– Скоро, что ль?.. Петрович?!
– Заткнись.
Старик Сычев, делать не фига, собирал глиняные игрушки – они и стояли, как бы по делу собравшись, на стареньком комоде. Как на взгорье, рядком, – бабы с расставленными руками, медведи с расставленными лапами. Аляповатые. Схожие. Издали один к одному. Конвейер и здесь не отпускал душу старика: хотелось однообразия. Старый монстр, казалось, и жену бранил за то, что ее чувство жизни не состояло в чувстве ровно отстукивающего времени.
Ее вина перед ним была велика: она женщина, и она постарела. Не из глины, и потому он мог ворчать, попрекать, чуть ли не из дому гнать, так сильно и по всем статьям она проиграла ему в затяжной, в вечной войне с мужчиной. Зато у нее оставалось последнее преимущество: она женщина, и она проживет на два десятка лет дольше. Он все время ей об этом напоминал. Она тотчас краснела, смущалась. (Она своего будущего долголетия стыдилась.) Он шлялся по рынкам, собирал игрушки, а то и попивал пивко, сидя за домино во дворе, и до самого момента его возвращения домой она не отходила от плиты, от стряпни. Сычев возвращался и все сжирал, грубые, большие куски, огромная тарелка – ел без разбору.
Когда я пристраивал ему грелку меж костлявых лопаток, Сыч покрикивал и на меня – еще, еще подпихни малость!.. Кряхтел. Старушка Сычиха (сейчас подойду к ней) в ожидании вся извелась, стоны стали тонкие, как у мышки. Мучил стыд, мучил возраст. И было еще смущение: как это она ляжет на проливающуюся грелку.
– Обернул ли в полотенце, Петрович?
– Обернул.
Едва я направился к дверям, он и она начали перекрикиваться – должен ли я гасить свет? или оставить?!
– Да погаси, Петрович. Спать надо... (Старуха с трудом засыпала при свете.)
– Не смей, – злился старик. – Может, еще какая надобность будет.
– Пришел же Петрович.
– Дура! Он потому и пришел, что свет был... Как бы в темноте он нас разглядел, а?
– Поспать же надо.
– Закрой глаза – да спи.
– Погаси, Петрович. Богом молю...
– Не смей! – завопил старик.
* * *
Мой нынешний дар в том, чтобы слышать, как через двери пахнут (сочатся) теплые, духовитые квадратные метры жилья и как слабо, увы, припахивает на них недолговечная, лет на семьдесят, человеческая субстанция. Квартиры и повороты то за угол, то в тупик превращают эту пахучую коридорно-квартирную реальность в сон, в кино, в цепкую иллюзию, в шахматный-клеточный мир – в любопытную и нестрашную гиперреальность. Как оказалось, больше человеку и не нужно: мне хватило. Вполне хватило этого мира коридоров, не нужны красоты Италии или Забайкальской Сибири, рослые домики города Нью-Йорка или что там еще. Мне и Москва-то не нужна. (Хотя я ценю ее полуночное пустеющее метро. И ее Веронику. Умненькая. Любила меня.)
Когда-то коридоры и их латунно занумерованные квартиры, и особенно их тихие двери, казались мне чреваты притаившимися женщинами. Полные женщины или худенькие. Красивые или не очень. Всюду они. За каждой тихой дверью. В коридор они вдруг выбегали, нет, они выпрыгивали: они являлись или же вдруг прятались. Их можно было внезапно увидеть, встретить. (Или же их надо было искать.) Затаившиеся в коридорной полутьме и, разумеется, ждущие любви женщины – мир тем самым был избыточно полон. Коридоры и женщины. Мужчины при них тоже мелькали, но были лишь фоном, бытовым сопровождением и подчас необходимой квартирной деталью, вроде стола, холодильника или сверкающей (иногда ржавенькой) ванны. Участвовали, и не больше.
Однако возраст и стаж сторожения (да и оценочность, душок времени) постепенно привели в коридорах и во мне к удивительной подмене. Подмена не окончательна, но она происходит: женщин мало-помалу, но все определеннее вытесняют в моем воображении их жилые квартиры. Понять мое, твое или его присутствие через жилье, а не через женщину – вот где теперь ток (течение) бытия.
Женщина словно бы пустила корни в свои собственные квадратные метры. Я их вижу. Я их (кв. метры) чувствую через стены и через двери: слышу их запахи. Вбираю и узнаю. Жилые пахучие метры, они и составляют теперь многоликое лицо мира.
Я сообразил, соотнес и подыскал сходное себе оправдание-объяснение: в конце концов, как сторож я вложил в эти метры заботу, личную жизнь. Я называю их просто – каве метры. Каждый день я движусь по коридорам, отчасти уже задействованный той посильной метафизикой, какую я им навязал. (Коридоры за образ не отвечают и сами по себе не виноваты. Обычные проходы по этажам.)
Полтора-два месяца буду жить у Соболевых, замечательная квартира в четыре комнаты, с большой ванной и с гигантским телевизором (я, правда, не люблю ни ТВ, ни полудрему в теплой воде). С телефоном. С книгами. Денег за пригляд платят крохи, но хорошей квартире я рад. Я ведь живу. Но, конечно, придерживаю и свое запасное место в пристройке дома – в крыле «К», где сменяют друг друга командировочные. Место плохонькое, однако всегдашнее: якорь в тине. Там у меня просто койка. К койке я креплю металлической цепкой, довольно крепкой, мою пишущую машинку. (Продев цепочку под каретку, чтобы не сперли.) Я не пишу. Я бросил. Но машинка, старая подружка (она еще югославка), придает мне некий статус. На деле и статуса не придает, ничего, ноль, просто память. Так у отловленного бомжа вдруг бывает в кармане зажеванный и засаленный, просроченный, давненько без фотографии, а все же паспорт.
Рублевы, Конобеевы, пьяницы Шутовы (вот ведь фамилии!), но зато теперь приглядываю и у богатых, у Соболевых – я, стало быть, сочетаю. Соболевы – это уже мой шаг в гору, капитал. Интеллектом и деньгами припахивают их крепкие, их пушистые кв. метры. И каким доверием!
– Петрович, – и укоризна в голосе Соболевых, этакая добрая, теплая их укоризна. – Петрович, ну пожалуйста! Ты же интеллигентный человек. Ты хоть не общайся с теми... – и жест рукой в сторону крыла «К».
– Боже сохрани! – восклицал я. Понять нетрудно: кому нужен сторож, пусть интеллигентный и пять раз честный, но который еще вчера выпивал с загульными командировочными?
Я на месте. Пришел. С некоторой торжественностью (в процессе перехода из комнаты в комнату) я включаю свет. Даю – самый яркий! И плюс расшториваю окна, изображая жизнь в квартире Соболевых – их присутствие для некоторых любителей чужого добра, интересующихся с улицы окнами. В сторожимой мной квартире я спать не обязан: только проверить вечером. Еще одну я пасу на седьмом – квартиру Разумовских.
По пути туда (возможно, простая инерция) я вновь нацелился к фельдшерице Татьяне Савельевне: в этой стороне (в этой сторонке) и квартирки победнее, и мужики куда попроще, похрипатее... Прежде чем постучать, вновь выглянул в окно: нет ли внизу грузовика? (Нет.) Надо бы все-таки иметь повод, чтобы будить женщину в час, близкий к ночи.
Пораненная рука – вот повод. (Уже заживала.) Я поддел струп ногтем, боль вспыхнула – какое-то время смотрел, как пузырится (несильно) кровь. Скажу, что задел.
Татьяна Савельевна помогала общажному люду и после работы – перевяжет, таблетку даст. Но к двенадцати ночи фельдшерица, разумеется, ворчала на приходящих: что за люди, надо же и честь знать!.. «Мы уже спииим» означало, что шофер у нее в постели. У него рейсы Москва – Ставрополь – Москва, а он спит! залежался! (Не потерял ли он, дальнобойщик, работу?) Ладно. Пусть поспят. (Я добр.) Карауля жилье Разумовских (почти рядом), я уже месяца три как с удовольствием навещал ее чистенькую квартиру. Я свел знакомство, когда травмированная левая рука вдруг пошла нарывами. Приходя на перевязку к ней домой (не таскаться в поликлинику), я заглядывал уже ежедневно, а ее муж, то бишь шофер, подзарабатывал в эти дни на юге большие деньги.
Раз, вернувшись внезапно, шофер нас застал, но не понял. Татьяна Савельевна как раз уже бинтовала (повезло) – к тому же шофер увидел мою травмированную руку, алиби на нынче, да и на будущее. За деньги она лечит мою лапу или из жалости, не знаю, как она ему объяснила.
Шофер что-то чувствует; и опечален, как мне кажется. Но я и он – мы ведь редко видимся. В другой раз он уже вернулся в явно неподходящий момент, Татьяне Савельевне пришлось срочным порядком поставить на стол нам бутылку водки, и мы с шофером довольно долго говорили о Горбачеве и Ельцине. К счастью, бутылка нашлась, а разливать по стаканам – это уже как трубка мира.
Я ценю не только ее уютные, теплые кв. метры, ценю ее тело. Некрасивая женщина, но с опьяняющим телом, временами я даже ее побаиваюсь (ее тела), то есть сдерживаюсь, веду счет. Как бы не инсульт. Однажды совсем забылся, увлекся, едва-едва отдышался после. Слава богу, медикаменты под рукой. Она прибрала их, припасла, когда еще были дешевы, – так она говорит. Я думаю, наворовала. Она не считала воровством, конечно. Ведь все было общее, наше. Но в последнее время ее характер портится. Тоже показатель. Возможно, кончаются медикаменты. А возврата к старым временам не предвидится.
Но уж какая есть, за то спасибо. Я благодарный человек и честный потребитель, мне хватает ее тела, ее лона и (особенно в первые минуты) ее светлой плотской радости. Ничего больше. Мы с ней даже не говорим. Одно-два слова скажем, но и те в пустоту и как бы винясь друг перед другом (мол, жаль, что умеем разговаривать) – и мелкими шажочками, скок-поскок, все ближе к постели. Ага! – все-таки вспомнил. Штрих. Когда Татьяна Савельевна смазывает йодом ранку, она вдруг дует на нее изо всех сил (дует, дует!) и спрашивает, просветленные глаза, словно она девочка, а мне годика полтора, самое большее – два:
– Не больно?.. Уже не больно?
И снова ласково дует.
Шофер нагрянул. Срочно появилась вновь на столе водка, мы выпивали. Дик. Небрит. И плюс новоприобретенная привычка вращать глазами. Казалось, он все думал о моей руке, когда же, мол, наконец вылечится. А я думал о ее теле, поддразнивая себя, мол, для старого андеграундного сердца можно бы женское тело и поскромнее, попроще. Не пожалеешь сердца, пожалеешь самого себя.
Он явился некстати и по времени, и в опасной (для нас) близости от постели, скок-поскок – я уже раздевался.
– ...Петрович. Оставайся у нас ночевать... Уже поздно. Ну, куда ты пойдешь! – заговорила, заспешила Татьяна Савельевна (я даже подумал – нет ли намека, мол, рано поутру шофер куда-то уедет. Но намека не было. Просто бабья доброта. И чуток волнения.)
Однако шофер сказал:
– Не. Надо вдвоем побыть. Соскучился я...
И выпроводил меня. (У него, мол, вторник-среда дома, отсып.)
Я вышел побродить вокруг ночной общаги. Подышать. Никакой тоски; не было даже ощущения неудачи, как бывало иногда в молодости. Ничего не было. Старый пес. (Вернусь ночевать к Соболевым. Почитаю.) Шел улицей и думал о теплом одеяле Татьяны Савельевны, о ее сочном сорокалетнем теле.
Меня едва не сбил автобус.
* * *
У Соболевых я варю себе замечательные каши. (Нет-нет и облизываю крупную ложку, каша пыхтит.) Варю я полную кастрюлю, крупы Соболевых мне раз и навсегда разрешены.
Каша попыхтит на малом огоньке, после чего я закутаю ее в одеяло – осторожно, ласково этак, я знаю, я умею. Каша будет жить, дышать, ждать меня в любой час дня. Могу уйти, пройтись по этажам. Коридоры...
* * *
Шофер за столом, Татьяна Савельевна с ним рядом, она ему как своя же рука, нога, как собственное ухо, вся ему доступна и больше, чем доступна, – привычна. Но, хочешь не хочешь, наша с ней близость тоже в ней что-то меняла, и ночь от ночи Татьяна Савельевна, к новизне чуткая, делалась и сама уже сколько-то иной. (В женщине это медленно, но неизбежно.) Шофер, только-только из рейса, пока свежий, тоже что-то новое чувствовал, – шофер переводил взгляд с нее на меня, и мало-помалу в нем буравилась мысль: мол, чего в жизни не бывает, перемены в бабе от времени или от присутствия козла? (Полагаю, он мысленно так меня окрестил, и я сто́ю сравнения, шастающий по этажам, стареющий и обросший. Правда, непохотлив я. Просто житейский, на подхвате образ. Не нами и не сегодня придуманный. Просто козел.)
Треугольник в наши дни так же естествен, как водка, бутылка на троих. Сижу напротив них: расслаблен, не напрягаюсь ничуть. Да и шофер то ли все думает, то ли не думает свою невнятную думу. Возможно, что в треугольнике (имею в виду не быт, а суть) уже давным-давно нет ни истерично-женского, ни дуэльно-драчливого напряжения трех его вершин. Кончилось. Славные предшествующие два-три века вычерпали и выели из треугольника весь вкус былой драматургии. (Можно жить, не спотыкаясь. Если не дурить.) Ночью я обнаружил грудь Татьяны Савельевны всю в страстных синяках, шофер только что уехал. Я тоже постарался в эту ночь, особенно любя другую ее грудь (случайно). Утром она стояла перед зеркалом, глядя на обе в сливовых цветах. Сказала, смеясь:
– Ну-у, разукрасили!
* * *
Ее тело узнается без подсказок. Ее чувственность нехитра, но выражена сильно; она хочет тебя так, а не иначе, не потому, что желание, а потому, что матерая хватка как вековая колея. Как запечатанный мед.
На столь хорошо проложенных путях однажды вдруг понимаешь, что в точно таких же движениях и в таких привычках ее имеет ее шофер. И – никакого треугольника. Я совпадаю с ним. Я вдруг узнаю (в себе) его живые подробности. Нет, не пугает, но ведь удивляет. Эта остро узнаваемая, но чужая радость – как повторение, почти подгляд. Моя рука движется, как его. Мой отдых такой же расслабленный, дремный, на спине. Притом что во мне вертятся его сонные желания, затребованные ее женским присутствием рядом, ее телом. Его шоферское хриплое першащее горло, взгляд, кашель, сигареты, я даже как-то купил те самые сигареты, которые он курит.
Совсем удивительно: поутру у меня болят руки от его тяжелой автомобильной баранки. (Никакого переносного смысла – по-настоящему ломит руки, тянет.) Ночью снилась полуосвещенная ночная дорога, тряско, ухаб, и я вдруг сделал резкий поворот, бросая грузовик вправо, к проселку, чтобы не въехать на поломанный мост.
Он привез оружие с Кавказа... мол, пригодится, когда за рулем днем и ночью. Заработал хорошие деньги, купил ствол, патроны, а чечня из палаток подстерегла и отняла.
Меня задело.
– Что ж не постоял за себя?
Он засмеялся:
– Жизнь дороже.
* * *
Ночь летняя, теплая, четыре утра. Я у окна. От полноты счастья высунулся из окна фельдшерицы (она в постели) – выставил на волю голову, голые плечи. Курю. Ночной кайф. Отчасти я уже выглядывал в сереньком рассвете корпус знакомого грузовика. Шофер иной раз прибывает раненько утром. Возможно, и уйти мне надо бы сейчас же, поутру. Но расслабился. Курю. Минутное счастье полезно. (Как момент истины.)
Вижу у палаток – внизу – бревнышко (я так и подумал в рассветной мгле, что лежит, забыли, выкатилось укороченное бревно). Оказалось, труп. Под окнами – меж кленов – выскакивала на свет фонарей узкая асфальтовая дорожка, вдоль нее три палатки с торгующими в дневное время кавказцами. Они там ссорились, выясняли, делили сферы влияния. Они и мир установили сами – помимо милиции. Но, как видно, не бескровно. И не бесследно. (Бревнышко выкатилось на фонарный свет.) Возможно, я и увидел его первый. Но, конечно, и бровью не повел. Лежит и лежит. А я курю. Ночь. Тихо.
Утром – позже, когда уже шел в булочную, – я его вновь увидел: возле той же палатки. Мертвый кавказец. Застреленный. (Его сдвинули к краю асфальта, чтоб было пройти, перекатили, лежит на спине.) Моросит дождь. Газетка, что на его лице, все сползает, съезжает и все темнеет от мелких дождевых капель. Ждут милицию. Слухи: чечены (владельцы левого киоска) враждуют с кавказцами двух других киосков, уже объединившихся для отпора. Одного пристрелили, двое подраненных, один в реанимации: ночные счеты.
Он лежал в ту предутреннюю минуту на боку, мертвый, а я выглядывал в полутьме грузовик и покуривал. Светало. Я уже видел, что у укороченного бревнышка есть руки и ноги. Одна рука активно отброшена в сторону: будто бы он жил, просил этой рукой у меня сигарету. Лицо открыто. И утро встречает прохладой. Тихо. Грузовика не было. Но я подумал – все-таки пойду.
Когда возился с ключом в двери, фельдшерица сонно спросила:
– Руку перевязать?
– Не.
* * *
Коридоры, в растяжке их образа до образа всего мира, видел однажды (по крайней мере однажды) и мой брат Веня, когда-то гениальный Венедикт.
Неучтенной суммой легли целые километры этих натоптанных переходов, и лишь условности ради можно представить, что Венедикт Петрович вышел из кабинетной паутины прямо и сразу в коридор своей нынешней психушки: вышел и оглянулся туда-сюда. А в коридоре медленно шли люди в больничных серых халатах. А еще шли (но чуть быстрее) люди в белых халатах. Жизнь по правилам. Жизнь тиха и закономерна.
Он вдруг сообразил, что попал в совершенный мир в очерченной его полноте: в метафизику палат и строго пересекающихся больничных коридоров. На миг Веня усомнился – это весь мир?.. Задумавшись, остановился, щуря глаза. Стоял спокойно. Санитар его видел. Этот санитар, тоже человек и тоже стоял спокойно, отдавая должное магии пересекающихся коридоров – чуду перекрестка. Застыл тихий час. Веня, обратившись, сообщил санитару, что если это и есть весь мир, то он, Венедикт Петрович, хотел бы кое-что в нем сейчас же отыскать, найти. Он должен, но никак не может найти нечто свое в одной из палат (возможно, свои разбросанные по миру рисунки): в этой палате? или, возможно, в той? – Плечистый санитар отреагировал незло, бывает и у санитаров. Мол, потерял – поищи. Больной человек, и пусть, мол, пойдет да сам убедится.
И Венедикт Петрович, ему разрешено, искал: входил и смотрел. В одной, в другой палате. Он даже вернулся к коридорному перекрестку, к столь редкому добродушием санитару и – сориентировавшись – направился теперь уже в обратный ход и изгиб, в левое колено больничного коридора. Там тоже искал. Заходил, глядел на койки. На тумбочки. На лица сидящих больных. (Во всяком случае, он тоже искал в коридорах.) Искал ли Венедикт Петрович рисунки, трудно сказать. Или свои ранние наброски углем? Или (что случается и со всеми нами) он искал в коридорных изгибах всего лишь свою молодость и себя, молодого и хохочущего; бывает.
Венедикт Петрович вернулся к санитару и стоял около. Тот спросил – и вновь добродушно:
– Ну что?..
Веня (он уже заметно седел, старел) пожал усталыми плечами – мол, не нашел. Мол, что-то никак.
– Ну, в другой раз, – сказал санитар.
Венедикт Петрович кивнул: да... Как все их больные, он послушен и понимающ (и с готовностью долго-долго ждать). В другой так в другой, он не спорит. Возможно, в другой день и раз память обострится, коридоры, палаты, стены вдруг откроются сами его глазам – и он тотчас найдет, что искал (что именно, он не помнил). Он вяло плелся по коридору. В потрепанном больничном халате.
Навстречу уже шел я, принес ему яблоки и к чаю сушки.