Читать книгу Андеграунд, или Герой нашего времени - Владимир Маканин - Страница 3
Часть I
КВАДРАТ МАЛЕВИЧА
ОглавлениеСколько лет (десятилетий!) в очередях, а вот ведь не привыкли, и слабо нам, не можем, не в силах мы стоять, дыша в затылок друг другу и тихо перетаптываясь. И не про нас мысль, что в скучные минуты стояния, как вчера, так и сегодня, в нас происходит наиважнейшее в жизни: душа живет.
Разумеется, мы знаем (слышали), что дух дышит, где хочет. (Евангелие.) Или еще круче: духовное в человеке совершается повсюду и везде – либо нигде. (Восточные мотивы.) Нас греет, нам с этим тепло – мы можем рассуждать об этом и даже согласиться с этим, но не жить с этим. Увы. Увы, нам нужна перспектива; приманка, награда, цель, свет в конце туннеля, и по возможности поскорей. В этом, и ни в чем ином, наша жизнь. В этом наша невосточная суть: нам подавай будущее!.. Потому-то черный квадрат Малевича – гениален; это стоп; это как раз для нас и наших торопливых душ; это удар и грандиозное торможение.
Я не раз думал об обаянии странного полотна. Черное пятно в раме – вовсе не бархатная и не тихо (тихонько) приоткрытая трезвому глазу беззвездная ночь. Нет там бархата. Нет мрака. Но зато есть тонкие невидимые паутинки-нити. Глянцевые прожилки. (Я бы сказал, паутина света, если бы нити на черном хоть чуть реально светились.) И несомненно, что где-то за кадром луна. В отсутствии луны весь эффект. В этом и сила, и страсть ночи, столь выпукло выпирающей к нам из квадратного черного полотна.
Малевич в двадцатые годы стоял однажды в долгой очереди до ощущения полного в ней растворения. Отсутствие будущего во имя приостановившегося настоящего – это и есть очередь, ее идея, это и есть нирвана одной-единственной (можно черной) краски. Малевич, как известно, стоял в самой первой российской очереди (очередь за постным маслом), я стоял – в одной из последних советских (за сахаром). Очередь в обоих случаях была невелика, минут на десять-пятнадцать, чтобы не свихнуться. Зато – историческая перекличка высокого смирения. Шажок за шажком, так и быть, стоишь и топчешься, растворенный в людях, ничем не выделен, всеми сокрыт. И, как улитка, самую чуть движешься, шевелишься, не умер. Мое «я» отдыхало. Вот только ссора, помалу в очереди назревавшая, вдруг вспыхнула от меня буквально в двух шагах. Некий мужик в кепке прилип к нашему стоянию, то бишь к нашей очереди со стороны – втиснулся. Его, разумеется, стали немедля гнать вон. «...Стоял за этим гражданином! Стоял! Стоял! Вот пусть он вам скажет!» – мужик в кепке тыкал почему-то пальцем в меня. А я, весь в себе, молчал.
Молчание и привело к тому, что ко мне стали вдруг обращаться как к нейтрально-честному свидетелю: «Вот пусть он скажет, пусть он подтвердит! Не было тебя в очереди! Не было!..» – «Он что хочешь скажет, потому что он тебя боится, понял? А вот я тебя не боюсь! Я тебя щас!..» – и красный суховатый кулак потянулся прямо к физиономии. Но и сама физиономия разъяренного старика была тоже красна, потна, а первый его вопль – как сигнал! Ссора тотчас переросла в толкотню, в некровавую, крикливую драку. И тут как тут, словно ждали (скучали), из-за угла возникла милиция и «замела» разом человек семь, меня в том числе. Старшина, два рослых милиционера, да еще были дружинники – вот тут дружинники и появились, выскочили им в подмогу.
Вероятно, меня не могли не забрать, так как в момент «заметания» люди очереди, не столько дравшиеся, сколько толкавшие и пинавшие друг друга, все еще указывали на меня пальцами: «Не виноват я. Вот он, вот он пусть скажет!..» – что было даже комично. Не сомневались они, что он (то бишь я, молчальник) расскажет теперь всю правду. В «воронке», в который нас позатолкали, их кретинские крики продолжались.
– Вот он подтвердит, вот увидите!..
Когда выводили из «воронка», оказалось, что милиционеры нами уже не интересуются; менты слиняли. Нас вели те, кому уже смолоду хочется ощутить если не власть, то хоть вкус, привкус власти. Молодые и добровольные – дружинники. Парни с крепкими лицами. «Давай, давай, отребье!» – весело покрикивал один из них (с красной повязкой и с крупным значком на куртке – вероятно, старшой). Он хамил играючи. Но, если обо мне, я все еще был молчалив и ничем не отличим, а очередь, семеро нас, как по инерции меня хранила.
Старшой нас и обрабатывал на выход, то бишь допрашивал. Лет тридцати, не совсем уж юный, мускулистый, мордатый и симпатичный, с приятной силой в грубоватом лице. Ямочка на подбородке. Сама процедура проста – старшой велел очередному из нас, из задержанных, сесть за стол, вертел в руках его документ (если тот имелся) и молча смотрел в глаза. Человек сам начинал плакаться, жаловаться, уверять, что его ждут, волнуются дома. Тут старшой, означив штраф, его отпускал.
Мать его! да ведь и драки-то не было – кто-то кого-то толкнул, задел нос, пустяк, мелочевка, однако старшой (он даже не мент) обладал в мелочную эту минуту властью: возможностью подергать тебя, а то и засадить на час-два за решетку. Привкус власти, и так близко решетка, ведь это почти искушение. Могло последовать что угодно. Не небрежное «что угодно», а, напротив, многовариантное, московское «что угодно» – непрогнозируемое и пестрое, как сор, как уличная жизнь.
Спрашивали за три человека от меня – я все еще был не отличим.
Лишь чуть холодело внутри, в желудке, от возможно предстоящего мне унижения. (Как пойдет. Как получится... Унижения могло ведь и не случиться.)
– ...Кто вы? Документы?.. Почему оказались в драке?
– Не дрался я.
– Ты не дрался, и он не дрался. А у пострадавшего вся рожа в крови!
– Не бил я. Толкнули его.
– Кто толкнул?..
Здоровенный мордатый дружинник спрашивал одного за другим... Еще не мой черед.
Я вспомнил, как боялась, как безумно боялась попасть в милицию Вероника (хотя реально миляги командировочные, спаивавшие ее, были страшнее, гнуснее ментов). Я усиленно думал о ней. Связывать в одно утрату любви и усилившуюся ранимость – дело очевидное. Это знали всегда. Знал и я. Успокаивал, мол, что мне до Веронички, могу вполне обойтись без. Есть даже и плюсы. Во всяком случае, не прыгает давление. Нет звона в затылке от уха до уха. Нет томления. Не болит правый глаз. Много-много преимуществ. Вероника – это уже просто память. Были ведь и другие.
Отвлекал себя (а сердце знай подстукивало), шаг за шагом, все ближе к спросу – к столу, где этот здоровенный малый.
– ...И вы тоже, конечно, никого не били, никого не ударили? – и улыбается. (До меня оставался еще один человек.) Не выдержать мне этой его ухмылочки. Я подумал, что, если невмоготу, я пас, я молчу – я просто сдамся: склоню полуседую башку к столу (или уткну себе в колени). Зажму руками виски и молча опущу голову. Да и зачем ему я, годящийся в отцы, худой, с голодными глазами? Слегка посмеются, слегка унизят – только и всего... Пусть потешит себя.
Я как бы внушал (телепатировал) ему, чтобы он оставил меня в покое, когда дойдет мой черед.
– ...Что же, родной, ты так трясешься? Трусца берет? А в очереди вы все небось храбрецы-ы! – посмеивался мордатый. Спрашиваемый старикан (до меня все еще оставался один человек) кивал и по-собачьи, в лад с жизнью, поддакивал: да, мы такие. Да, трусливые...
– Что с нас взять. Очередь и есть очередь, – удачно закончил старикан вдруг.
Но сидящий за столом старшой (выложил локти на стол, сидел вольготно) сказал ему тоже удачно и с усмешкой:
– Как что взять – а штраф!
Спрашиваемый старикан затрясся осиновым листом. Цены уже подскочили. (Деньги уже ввергали в ужас – в больший ужас, чем он был на деле.)
– Что вы! что вы, вашу мать!..
– Вот тебе и мать! Раз в очереди стоишь, значит, денежки имеешь.
Старшой знал, кого чем достать. Меня он достанет бездомностью: не самой по себе моей вечной общажностью, а тем, что я об общаге умолчу (зачем пылить там, где уже приткнулся?). «Бомжуешь?» – спросит. И я не буду знать, что ответить на нависающий прямой вопрос: а где же, мол, старый пес, ты ночуешь?.. – этим он меня и ущемит. Почувствует нечто. Почувствует, что недосказ. И что есть, есть где-то у меня логово, есть свое и теплое, а в своем и теплом возможен некий навар (а вот и поделись!). Чехов хорошо сказал, что выдавливал из себя по капле раба. Но и хорошо промолчал, чем он при этом заполнял пустоту, образовавшуюся на месте былых капель. Словами? То бишь нерабской своей литературой?.. Это напрашивается. (Пишущие именно этим грешат. Еще и гордятся. Мифотворцы.) Но реально пострабская наша пустота заполняется, увы, как попало. Таков уж обмен: ты из себя выдавливаешь и выдавливаешь, но в твои вакуумные пустоты (послерабские) напирает, набегает со стороны всякое и разное – из набора, которому ты не хозяин. Ты и обнаруживаешь в себе чужое не сразу.
А ведь он за столом был прост – он всего лишь нацелился проверить мою покладистость: законное и почти естественное желание дружинника, который вскоре хочет стать полноценным ментом.
Если спрашиваемый почему-либо не спешил плакаться и ерзать на стуле, старшой сурово хмурился: «Ну?.. В молчанку играть будем?» И тот, в секунду сообразив, чего от него ждут, начинал быстро и вразброс жаловаться. Сначала на жизнь вообще, мол, жизнь херовая, никак не наладится, ну, понервничал в очереди, продуктов нет, жена ждет, отпусти, отпусти домой, друг, отпусти, пожалуйста!..
Пауза.
– Надо же: домой человек хочет. – И старшой, сколько-то в паузу поколебавшись и сколько-то его выматерив, отпускал. Он всего-то и хотел, чтобы человек не выпячивался и на одну чтоб минутку почувствовал себя маленьким червяком. На минуту. Ничего больше. Понятное и такое простое желание. Играем в поддавки?
– Следующий!..
Без пояснений уже все мы знали, что надо плакаться и проситься у старшого на волю, такой спектакль, играем и без шуток. А может, кому из старичков интересно скоротать вечерок за решеткой? (С пьяндыгами, подобранными у метро?) Нас штрафовали на сто рублей, на триста, что по тем временам было не так много. У кого-то отобрали карты с голыми бабами на обороте – глянули, разложив веером. Старшой и бровью не повел.
Следующий теперь был я. Сел напротив. Я был предпоследний. Можно было со мной не спешить.
– Кем работаешь?
– Не работаю, – сказал. Напряженные нервы (предощущение) не дали мне быть прямым. Я не решился сказать: «Сторож...» – не хотел смешков и упреждающего хихиканья, мол, экие нынче все сторожа.
Он вертел в руках мой паспорт. Я прописан у жены и взрослой дочери, то есть у первой жены, где давным-давно не живу. (Ушел из семьи. Укатился. Колобок.) Но прописка была ясная, московская.
– Что это ты оказался так далеко? (Не в своем районе!)
Он всем «тыкал», меня не задевало.
– Случайно.
Я ответил неожиданно коротко, без оправданий. Он так и понял, что без оправданий.
Он молчал. Он глянул вскользь (не в глаза, много чести – в промельк), мол, жду тебя уже достаточно долго. (Жду твоей жалкости. Поддавки или не поддавки?) Но меня трудно заставить что-то сделать, если я не хочу. Он ждал. Молодой дружинник (с ним рядом), гонявший желваки от избытка сил, чуть замер, остановив двигающиеся скулы.
Старшой молчал, а потом появилась эта не нравившаяся мне улыбка; почти ухмылка. Мол, ты не просишься на волю, молчишь – и я молчу. Вот и отлично. Вот так и будем теперь сидеть, а? (Возможно, я преувеличиваю. Моя черта. Но пауза и впрямь росла.)
Он мог, он имел право, с улыбочкой или без, сколь угодно долго ждать моих покаянных слов. Но вот улыбка сошла. (Молодой дружинник, что рядом, опять гонял желваки.) А я... нет, нет, я не прятал глаза. Я определенно смотрел куда-то за спину старшого, на темный простенок, на шинели, висевшие там, – я смотрел на шинели, а видел губы, эти его губы, дышащие изгибом спрятанной (мне могло казаться) улыбки, отчасти уже глумливой, – видел губы и эту ямочку, раздваивающую при улыбке его подбородок.
Старшой не был из тех, кто ни за чем издевается над случайными людьми (я даже о нем подумал: не из тех), – но зато он был из тех, кто отлично знает о такой возможности потешить себя и о безнаказанности. И знает, что я знаю и что, деться некуда, весь в его руках. Упоение минутой власти... он как бы пробовал, мол, а вот сейчас и посмотрим.
Я – позже – сумел найти ему оправдание. (Я всегда сумею себя обвинить.) А именно: он, будущий мент, интуитивно как раз и ищет человека затаившегося, всякого, кто так или иначе от власти отодвинулся в прохладный тенек. Он, старшой, сам и лично провоцирует таких (таких, как я) на неподчинение. Его повседневная провокация (проба) вовсе не хамство, а профессия – если угодно, попытка, и удается она тем легче, что затаившийся человек, как правило, тоже сам и лично пытается себя защитить, не сообразуясь с провоцирующей реальностью. Обоюдность лишь кажущаяся. Опасная затея. Но ведь за это старшому и платят. В этом и профилактика. В этом и суть старшого как человека – его функция. (В этом, увы, и его клеймо: такому рослому, симпатичному, во цвете лет и неглупому – быть функцией.)
Помню, в той двух– или трехминутной молчанке я еще подумал: а вот ведь не прав он со своей декоративной улыбкой, ведь нет необходимости. Ведь лично ему совсем не нужно, чтобы человек сам собой подталкивался к униженности. (Я не понимал, что как раз нужно, такова функция.) Не нужно бы ему, зачем? – продолжал рассуждать я. – Ведь как замечательно сюда свезли, нас привели чуть не под руки, не били в ухо, не орали, не ерничали, да и оштрафовали тоже вполне пристойно, а вот не толкайтесь в другой раз, миляги, в очереди, не деритесь! Вполне справедливо, вот только не нужно теперь-то пережима, не нужно улыбочек – вот о чем я думал. И ведь спокойно думал. Словно бы взвешивал за и против. Но одновременно я не мог оторваться от вновь появившейся (вслед за улыбкой) чуть подрагивающей ямочки на его подбородке. Как наваждение. Прямо передо мной. Ямочка лучилась светом отраженной лампы. Я даже не уловил секунду, когда я ударил в эту ямочку. Ударил, вдруг сильно выбросив кулак вперед – в подбородок – через пространство узкого стола.
Его голова дернулась. После секунды замешательства дружинники кинулись ко мне справа и слева, выкручивая руки. Я и сам сидел в некотором замешательстве – после удара.
Но с болью (ломали пальцы), хочешь не хочешь, просыпается ярость сопротивления, я отбивался – брыкался, плевался, кричал им: суки, суки! (В конце концов старый агэшник за такую улыбочку имеет право ему вломить!) Они били, валили, выкручивали, но все как-то без толку, пока энергичный малый с милицейской дубинкой (членообразной), подскочив, не прошелся ею по моей спине, в глазах вспыхнуло и померкло. Но сознание я удержал. Они затолкали меня за перегородку в камеру (в полукамеру – стоять там в рост было нельзя) – низкая темная ниша, где пластом валялись три человека. Я их счел, как только глаза присмотрелись. Пьянь. Или сильно избитые.
Я сидел там на полу (слепой в темноте) и бил в пол кулаком, весь еще в ярости. «С-суки!..» – выкрикивал я. Они переругивались. Конечно, хотелось меня как следует проучить. Но старшой, хоть и получил удар в челюсть, собой владел:
– Спокыйно. Спокыйно, – говорил им он (с прикушенным языком). – Да гывырю же вам: спокыйно. Оставьте его пока.
У них (у него) был выбор. Могли изобразить меня зачинщиком драки. И могли плюс приклепать статью УК за оказание сопротивления милиции (они в данном случае менты) – спровадить под суд. Однако факт наказания, отдаленный правосудием на месяцы и месяцы, напоминал этим ребятам малопонятную абстрактную картину. Тягомотина. (Суд души не утоляет.) Срок заключения, который мне дадут, плевый, кому он нужен. Срок их тоже не утолит, а вот отбить печень, почки, бить кулаком прямо в сердце, двое держат, третий работает – это уже лучше, уже больмень, не насытит, но хоть вернет им равновесие оперяющейся властной души. Они сами посчитаются. Оставьте, мол, его пока.
Но, конечно, без свидетелей – ведь я был предпоследний, какая мелочь, запятая, спасает нас подчас. (Впрочем, тоже очередь). За мной стоял и томился еще один староватый мужичишка, взятый ими в той крикливой толкотне за сахаром.
Возможно, и кто-то из дружинников (слишком молодой? или здесь новый?) был старшому не вполне как очевидец желателен. Кто-то ему пока мешал. Не знаю причины. Ясно было только, что они (он) мною займутся чуть позже.
Последнего они тут же отпустили: швырнули ему его честный паспорт:
– Убирайся. Давай, давай!.. – после чего тот, в радости своей на миг задохнувшийся, закашлявшийся, кинулся бегом к дверям.
Дружинники сгрудились вокруг старшого (трое, с красными повязками, возбужденные), а он, сидя за столом, негромко их теперь учил, как и что дальше.
Двое, совсем молодые, стояли поодаль.
Я видел их всех через решетку. Я знал, что я крепко влип. Может, эти двое юнцов (хотя бы своим присутствием) не дадут меня забить?.. – как-то отвлеченно, как о чужом дяде, рассуждал я. И нет-нет трогал пораненную дверью руку.
Но тут их всех сразу отвлекли, отсрочка, когда вдруг подъехала машина, даже две, судя по шуму. Вошел милиционер в новенькой форме, высок ростом, офицер (из темной ниши отлично видны лейтенантские звездочки), и повелительно сказал: «Всем быстро! Поехали!..» – и добавил что-то (скороговоркой) насчет оружия. Ему ответили. А он раздраженно: «И не тянуть, не тянуть, ребята!» Шум и скрип отодвигаемых стульев, возгласы, подгоняемые командой общие торопливые сборы.
Ушли, куда я денусь, они меня завтра забьют. Они сбегали вниз по лестнице, грохоча сапогами. За лестницей, за последней ступенькой, их сапоги беззвучно проваливались в небытие (в мягкую землю). Ушли все. Остался только один; один из тех молодых. Молодой, круглолицый – я его вполне разглядел.
* * *
Когда бравые дружинники заталкивали меня за решетку, я (по дурости – нет, по страсти) все задевал то той, то этой ногой косяк. Я упирался, разъярившийся старый идиот. Хитроумный Иванушка расставлял руки-ноги, мол, никак не пролезу в печь. Дружинники были посмышленее Яги, этой же самой дверцей поддали мне, аккордно, по спине и под зад, так что я взвыл и влетел наконец в зарешеченную нишу. И вот что я получил: великолепную темную ночь в клеточку. И квадратное окно – далеко.
В том темном окне плыли лишь две-три серебристые нити. Угадывалась луна. Но ей никак не пробиться в нашу чернильную тьму. Она где-то. Она высоко вышла, взошла, висит над крышей.
Молодой страж-дружинник спит, сидя за столом, выключив настольную лампу. Ну, ладно, ладно: заперли до утра, теперь-то чего – утром сведут счеты, жди! – говорил я себе. (Ведь заслужил; ведь что к чему знающий.) Но нет. В том-то и накал, что нет. Я все еще исходил желанием вырваться: вырваться до утренней расправы, сейчас и немедля.
Ползу. В темноте камеры (доморощенная, вонюченькая бытовка) я полз как можно тише: скорость чуткой улитки. Пьяндыга, который совсем близко, похрапывал. Ползу и, как хищник, уже совпадаю своим дыханием с обертонами его храпа. Еще полшага. Со стороны его лица (со стороны запаха сивухи) подполз – и тихо-тихо ощупываю карманы. Он ни гугу. В кармане бумажки, сор, спички, помятых три коробка, зачем ему столько. Второй карман брюк был под телом, пришлось перевернуть. Пусто. (Я перевел дыхание.) Я поднял глаза: всмотрелся в тот далекий мир, что за решеткой. Охранявший спал. А из окна текли незримые лунные полосы – в мерцающих глянцевых нитях я разглядел, что страж за столом спит лицом в руки.
Столь же тихо я подполз ко второму, этот в блевотине, что как раз обнадежило; из брезгливости его могли не обыскать. Хоть четвертинка пустая (для удара сгодится), хоть бы квартирный ключ подлиннее, и чтоб зажать в руке, как тупой нож. Но сразу попал ладонью в липкое, зар-раза. Пустой. И обысканный. Даже авторучки паршивой не завалялось. Денег – металлическая мелочь. Не в силах вложить вновь в карманы, я вернул ему монеты, налепив их прямо на заблеванную рубашку, как ордена. Спи, воин. Мы тебя попомним. Третий (последний) пьяндыга был в углу, под самой решеткой. Раздосадованный, я пополз к нему быстрее и вдруг (уже потянувшись к карманам) понял, что он не спит. Он все время меня видел. Он трясся от страха. «У меня денег не-еет. Не-еет...» – еле слышным шепотом выдавил он из себя. Он думал, я ищу деньги. Я не стал ему объяснять, что и зачем ищу. Рукой (все же) потрогал его карманы – пусто. Потрогал еще и нагрудные, пусто. Тут я услышал журчание: он уписался. Маленький поток все журчал, журчал струйкой, в то время как мы оба молчали.
Вырвусь?.. Я встал, сильно согнув шею; тихо-тихо шагнул к решетке – к деревянным крестовинам. Решетка оказалась деревянной, железная только дверца. (Моя пораненная рука опять заныла.) Я стоял, смотрел: страж спал, спрятав в ладони голову. Молодой. Я припоминал – что там вокруг него?.. Стулом драться тяжело. Стул, если шаткий, развалится – тогда бы ножкой стула! Графин?.. Но графин могли унести. Что еще? Яростный человек неудержим, со мной не сладит этот сонный молодой мудак... Что? Что еще было там из предметов? – я напрягал память, вспоминая минуты в предожидании допроса. Стоял там и ведь перетаптывался довольно долго – что я там видел?.. ну? – справа очередь задержанных, лежали их документы. Тетрадка, паспортные данные...
– Эй! Шеф! – позвал я.
Еще раз потряс деревянные крестовины:
– Шеф!
Сонный поднял башку, включил настольную лампу... вот! вот оно, оружие! – глаза мои лихорадочно забегали, подыскивая, как попроще ухватить лампу. Схватить лампу, но не выдергивая шнур... короткий шнур, в низко расположенной розетке (может застрять... молодой успеет!).
Он повернул ко мне круглое лицо: мол, в чем дело?
– Помочиться хотел бы. Проведи в туалет.
Он сонно сказал:
– В углу ведро. Ссы сколько хочешь.
– Да и попить хочется. Пересохло все. Шеф!
Уже шел ко мне. Рванувшись напролом, я бы, конечно, сбил его с ног, приоткрой он нашу решетчато-железную дверь, но... но страж был начеку. О двери он и не думал. Он думал о другом – я вовремя отпрянул. Он ткнул кулаком прямо в квадратик двери, метя мне в глаз. Он хмыкнул, не попав. Ни слова не сказав, повернулся, ушел. «Пить хочу, сука! Пи-ить!» – завопил я, но круглолицый даже не оглянулся. Он вырубил свет. Он перешел в соседнюю комнату и плотно придавил дверь, чтоб не слышать, на случай если я буду бесноваться, вопить, кататься по полу – валяй, мужик! Валяй, старая гнида, как сказал один из них, когда я, запертый, стал было пинать ногой решетку.
Что еще я мог?.. Ничего. Разве что унять, остановить прыгающее сердце. Я стал всматриваться из моего забытого угла в черноту ночи, как в окололунный свет. (Искал свой черный квадрат. Я уже знал его магию.) Сердце не остановилось, но вот, стиснувшись, оно на чуть тормознулось... еще на чуть... и как свыше – как спасение – рождалось из ничего чувство останавливающихся минут. Приспоткнувшаяся жизнь. Не сама жизнь, а ее медлительная проза, ее будничная и великая тишиной бытийность. Вот она. Время перестало дергаться: потекло.
Возможно, в раздрызге первых импульсивных минут за решеткой как раз и отслаивались от моего «я» остатки давнего, уже шелушащегося тщеславия и моих амбициозных потуг. Не дамся, мол, им в руки. (Возможно, и остатки былого писательства.) Шелуха, человечья пыль, это она трепыхалась, подыскивая себе и заодно мне текст подостойней – чтоб по возможности и лицо сохранить, и животу уцелеть. Хитрован, сказал я себе. Расслабься. Вот ты. Вот твое тело. Вот твоя жизнь. Вот твое «я» – все на местах. Живи... Я с легким сердцем ощутил себя вне своих текстов, как червь вне земли, которой обязан. Ты теперь и есть – текст. Червь, ползающий сразу и вместе со своей почвой. Живи...
Нелепыми представились яростные прыжки из камеры наружу (едва он приоткроет железную дверь), удары настольной лампой по его голове, возня с розеткой, со шнуром, чтобы лампой размахнуться. Надуманное исчезло, как из дурного сна, хуже – из дурного фильма. Я остыл. (Возможно, резко упало давление.) Ни движения рукой. Ни случайной мысли. Как обнаруженный червь, я подергался (только и всего) и пытался уползти, забыв, что почва всегда и везде... Почва везде... Просто почва, земля, проза жизни – обычная человечья клетка с решетчатой дверью и с ненавязчивым ведром для мочи в углу. С обычными, лежащими вразброс в темноте пьяндыгами, которым надо проспаться, прийти в себя. И мне бы поспать. (Да, да, лечь – руку под голову.)
Проза жизни, надо признать, была сладка. Как и обещала, она мимоходом дарила человеку тянущийся и как бы вечный звук, прибаюкивая мне слух мягко-ритмичными колебаниями воздуха. Сказать попроще, то был негромкий храп. Мой. Я спал. Сама бытийность, спеленутая с уговаривающим сладким звуком, покачивала меня. Спал. С расстояния – как эхо – доносился из-за дверей свежий, молодой храп мента-дружинника, охранявшего нас. Он храпел, я вторил. Перекликались...
На миг проснувшись, я разглядел во тьме пьяндыгу, что обмочился со страха и теперь каким-то сложным образом «менял» белье – зябкий несчастный вид человека, пританцовывающего на одной ноге, а другой целящегося в брючину... Тьма, царила великолепная густая тьма. Засыпая, я продолжал чувствовать черный квадрат окна. И луну: ее не было. Но и невидная, она величаво висела в небе, где-то над крышей – высоко над зданием. Высоко...