Читать книгу Портрет и вокруг - Владимир Маканин - Страница 5

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава 5

Оглавление

В руках у меня был портфель, в портфеле две бутылки вина. Мы были дружны с Колей: в меру, конечно, как и все, что бывает с нами в уже не юном возрасте. Друзья в меру. Тем не менее я давно его не видел, и если уж я к нему ехал, то ехал как к другу. У какого-то занумерованного столба электричка присвистнула, дернула – по составу проползла судорога. Мои бутылки громыхнули, и люди вокруг заулыбались, потому что тайны портфеля больше не существовало, а это всегда греет сердце попутчиков.

За окнами проплывали озера.

В деревне я без труда отыскал богатую и видную избу его родичей, – я спросил, где Коля, и они сказали, что он в роще.

– Где?

– А вот там.

Он лежал на самой опушке, блаженствовал, кейфовал – руки под голову, глаза воткнул в небо, а рядом в пучках желтевшей травы валялись какие-то книжки. Коля был разморен лесом, вял, расслаблен, но его вполне хватило, чтобы обрадоваться и даже замахать руками. Портфель был со мной, одну бутылку решено было распить тут же. Закусывали спелым горохом – клин поля выходил прямо к опушке, как по заказу. Мы болтали, а солнце садилось; мы открыли и вторую бутылку, потому что лучшей минуты, чем закат, все равно не жди.

Когда-то Коля Оконников кончал Институт архитектуры. И шесть лет работал по специальности, все честь честью. Потом увлекся кино. Закончил Мастерскую и теперь время от времени сочинял сценарии и бранил режиссеров, если фильмы получались серые. Это и называется – быть сценаристом. То есть тут обязательно кем-то сначала быть и что-то бросить. А потом увлечься кино. И бегать всюду со своими сценариями и бранить режиссеров. Это как бы даже не профессия. А образ жизни.

– Такая судьба! – говорил Коля. Рассказывал о себе.

Я спросил:

– А во ВГИКе?

– Что?

– Я слышал, ты там преподаешь.

– Очень мало. Рассказываю ребятишкам об архитектуре. О живописи. О греческой скульптуре.

– Тебе интересно?

– Я это люблю…

Потом о себе рассказывал я. Потом он. Потом я. И так далее. Сначала Коля (новый Коля Оконников, узнаваемый заново) вырисовывался для меня человеком жалующимся и в какой-то мере разбросавшимся. Ни то ни се. Потому что, когда слушаешь, хочется поскорее навязать человеку какой-то смысл. Засунуть его в некий ящичек с известным названием. С ярлычком. Но очень скоро я понял, что прибедняется он собеседника ради и что он ничуть не разбросался, а, пожалуй, даже счастлив и везуч. Он сидел на желтеющей траве, рассказывал, сыпал киношными новостями, слушал меня – и, чего доброго, в свою очередь навязывал мне смысл и ярлык.

И как раз поодаль прошла корова с погремушкой на шее – ее гнал пацаненок с льняными волосами. Был закат, и пацаненок был как ангел. Корова со звонком прошла совсем близко, обвела нас покорным коровьим оком, – а я спросил Колю, навесил ли он мне ярлык. Звонок, чтобы знать направление, в котором искать чужую душу. Как ищут загулявшуюся и задумавшуюся корову поздним вечером в сплошном тумане.

– Навесил, – тут же сказал, ответил Коля, – а как же без этого? Без этого мы не можем.

Мы посмеялись – давненько, дескать, не виделись, и потому все как бы заново. Вот тут Коля предложил открыть вторую бутылку. А я поддержал: конечно, Коля, она за этим сюда и приехала.

Между прочим я спросил:

– А как у тебя дома? Как жена?.. У тебя, говорят, не жена, а чудо!

«Чудо» – это у меня само собой сказалось, для смазки разговора. Для мягкости, что ли, душевной. На что обычно всякий клюет. И начинает о жене, о себе, о жизни.

Но Коля не клюнул:

– Смеешься?

Впрочем, говорить о женах мы не любили.

Каждому досталось что-то свое, и это всё, и точнее эту мысль не выразить. Моя не была «горластой», как у него. Моя была молоденькой и милой. Но зато она заставляла меня спасать наше кино.

Я вспомнил, зачем приехал. И спросил:

– Твои «Всадники» трудно сочинялись?

Это был тот самый сценарий – их, совместный.

– Фильм как фильм.

– Пейзажи у вас там великолепные… Скажи, Коля, это ведь Старохатов написал сценку, что у реки?

Он не ответил. Я переспросил:

– Старохатов?

Коля засмеялся:

– Зачем тебе это?

– А любопытно.

– Очень любопытно?

– Очень.

Но Коля отмахнулся:

– Это, Игорь, щепетильное дело… Тонкое. Эти дела все тонкие.

Мы вернулись в избу и поужинали там с его родичами.

Помню, что говорили мы об антоновке и о том, что она так славно сработана природой, что может легко храниться до самого января. Потом сидели в темноте, потому что подстанция отключила свет. Поахали, посуетились, но мимо рта никто не пронес – зажгли свечу, тоненькую и затекшую. Лица были с тенями и с желтыми бликами. Кто-то встает – и тень его грандиозно вырастает и движется, заваливаясь громадой на бревенчатые стены.

Спать отправились на сеновал.

– Тебе удобно?

– Отлично! – сказал я из своего угла.

Я грыз сухую травинку и болтал о том, что я тоже мечтаю сделать со Старохатовым совместный сценарий фильма. Я так и выражался – мечтаю. Материал, дескать, у меня есть, но справиться трудно, а ведь Старохатов – это Старохатов. Большой драматург, что там ни говори. И ведь это как дар: чувство драматургии и умение построить сюжет. Или это есть в человеке, или этого нет. От бога.

Коля даже фыркнул:

– Ты это серьезно?

– А что?

– А то, что этот драматург от бога в нашем сценарии не написал ни одного слова. Впрочем, нет – как раз одно-единственное слово. Свою фамилию. В правом верхнем углу – знаешь, где это пишется?

– Знаю.

– Вот там он и написал.

– Не может быть.

– Клянусь!..

История вкратце выглядела так: сценарий зарубили на худсовете, предложили восемнадцать поправок, и Коля их сделал. И опять зарубили – одиннадцать поправок, и Коля их тоже сделал. Затем восемь поправок. Затем пять поправок. Дорога вроде бы поворачивала к удаче, но затем вдруг опять двенадцать поправок, опять в гору… И вот в один из гнусных дней, когда Коля погибал со своим сценарием и когда колебался, вернуться ли в милую сердцу архитектуру или, может, поджечь «Мосфильм», – вдруг звонок. Старохатов. Здоровается. Спрашивает, как дела. И не тяп-ляп, а участливо спрашивает.

– А ты?

– Я все рассказал. Он все выслушал. Подумал. Посоображал… А потом говорит, ладно, приезжай в гости.

– И что?

– И все.

– Как это все?

– А так – у него в гостях все и свершилось. За один вечер. Это было великолепно. Гениально, если хочешь.

– То есть?

– Граф спрашивает: кто в худсовете объединения? Я говорю: тот, тот, тот, – всех перечислил. Граф вдруг становится похож на счетную машину – в глазах забегали нолики и единички, щелк-щелк – и готово! Машина сработала. Он мне заявляет: убери, Коля, эту сцену и эту. И еще половину этой. Итого – две с половиной сцены. И я убрал.

– И что?

– На худсовете прошло как по маслу. Я же тебе говорю – счетная машина. Он знает, кому и что нравится. Вкусы знает. Вот тебе и вся его драматургия.

Мы помолчали. Осторожно выкурили по сигарете – я стряхивал пепел в какую-то банку и слушал беспрерывные шорохи внизу сеновала.

– Что это там – мыши?

– Мыши.

* * *

Перед отъездом он сводил меня посмотреть развалины – бывшее имение князей таких-то. Там была сохранившаяся высокая стена старинной кладки. И тишина. И птички чирикали. Смотреть было не на что, колокольня по левому боку еще кое-как угадывалась, остальное – сплошные развалины. Но Коля захлебывался от восторга:

– Ты посмотри, какая это… какая… – У него перехватывало дыхание, не было слов, и он дергал меня за рукав, чтобы я наконец понял, какая это красота.

Я понял. Я даже что-то сказал. А ему было мало – он водил меня от стены к простенку, и в конце концов одна из этих старинных кладок едва меня не угробила. Раздался грохот. Эта штука обрушилась, как будто век за веком ждала женатого человека с ребенком и вот момент показался ей подходящим. Я успел отпрянуть, отскочить. Пыль осела. Я отряхивался. Коля продолжал рассказ о «красоте и пластичности» как ни в чем не бывало, и со стороны можно было бы подумать, что все в норме и что этот замшелый, старый дворец попросту вздохнул. (От усталости. Слишком долго стоял на земле.)

– …Посмотри-ка теперь на форму окна. Вон того, самого крайнего… Да, – сказал он, тоже вздохнул, – разваливается. Надо снимать быстрее.

– Как – снимать?

– Кинокамерой, конечно. Для кино. Для фильма!

И он (что же тут неясного?) посмотрел на меня с большим недоумением. А я на него. И именно тут стал ясней ясного Коля. Он этим жил. Он стал рассказывать о своем новом замысле – использовать в кино эти величественные руины. Сюжет Коля сочинил совсем простенький. Кажется, пионеры что-то искали. Или потеряли что-то, – словом, какие-то походы и костры, горны и барабаны. И пусть фильм будет детский, пусть даже совсем детский, важно другое: на экране можно будет подать зрителю эту симфонию в пластике – дать ощущение архитектурного ансамбля, передать эту колокольню, рванувшуюся в небо, а с ней дух зодчих и дух века. Ах, если бы в цвете!.. Коля захлебывался от восторга. Для Коли было совершенно ясно, что развалины он только для того и нашел, чтоб теперь они воплотились на цветном экране, и пустяки, если во время съемок они придушат двух-трех актрис и пьяненького помрежа. Главное – воплотиться на экране. Для потомков. Чтоб знали и видели. А точнее сказать, чтоб видели – и знали.

– Неужели тебе не ясно, что в сознании человека пластичность – это главное? – взахлеб говорил Коля.

Я не нашел что ответить, – главное или не главное, кто знает.

– Неужели тебе не ясно? – И он смотрел на меня, как на проспавшего все на свете.

А потом мы пошли к электричке.

* * *

Я прибыл домой, поужинал и тут же позвонил Вере.

– Здравствуй, – ответила она; голос был невеселый.

– Что же ты не спрашиваешь, как улов?

Она спросила. Чуть-чуть преодолела вялость:

– Как улов?

– Есть кое-что. Попалась рыбка.

– Ну?

– Расскажу, когда увидимся. А почему ты какая-то стукнутая?.. Можно подумать, что я ездил и старался не для тебя.

Поколебавшись, стоит ли мне сообщать, она решила, что стоит, и сообщила, что болен муж. Что у него был сильнейший невралгический приступ. И что он два часа кряду стонал. Я помнил, что с ее мужем бывает такое. И в какой-то мере понял ее вялость, если мне вообще было посильно Веру понять. Как ни говори, мы очень отдалились. Чужие… Разговорный запас иссяк.

– Ну, пока, – помолчав и как бы посочувствовав, сказал я.

– Пока, Игорь. Мы созвонимся после.

Не помню, в какой момент я вдруг почувствовал просчет и промах, – ясность приходит своими путями.

Во-первых. Старохатов как-никак выбросил у него из сценария две с половиной сцены. И даже идиоту ясно, что это тоже доля в работе. Малая или большая – это сейчас не вопрос, это ведь неважно. И во-вторых. Представь себе, что после отсечения двух с половиной сцен (кстати, у хорошего скульптора только и дел, что отсекать из глыбы лишнее), – представь на минуту, что происходит такой разговор. «Я вам очень благодарен, Павел Леонидович». – «Ну что ты, Коля! Пустяки». – «Нет-нет. Не пустяки… Павел Леонидович, прошу вас, хочу, чтобы вы стали моим соавтором». – «Серьезно?» – «Да». – «Ладно. Если ты, Коля, очень хочешь, я не откажусь и готов поработать с тобой над фильмом».

Оттенок их разговора мог быть именно таким. Или схожим. А теперь, разумеется, уже подзабылось, очень ли хотел этого соавторства Коля или не очень. То есть сам Коля подзабыл это. За давностью. И за широкой спиной нынешних собственных успехов. Такое нередко.

* * *

Дождавшись дня его возвращения, я позвонил, жена Коли Оконникова громко («голосисто») выкрикнула его имя, и Коля явился в эфир.

– Ну? – спросил я. – Привез семье антоновку?

– Привез.

– Но, Коля, – валял я дурака, – ведь нужно ее так хорошо пристроить, чтобы сохранилась до января.

– Пристроим на балконе. – Он по телефону басил. На мое предложение увидеться он ответил самым деловым голосом. Дом кино? Да, это подходит. Потому что как раз сегодня он будет в Доме кино. Да, встреча с художником картины. Да, ты будешь третьим. Нет, конечно, не помешаешь.

Я был вторым. Никакого художника не было.

– Для моей жены, – объяснял Коля, когда мы отвоевали себе столик и уже усаживались, – должна существовать некая важная причина. Если уж уходишь из дому, то по делу.

– Ревнует?

– Вовсе нет. Просто ей льстит. Позвонит кто-нибудь, она скажет – у Коли сегодня важная встреча. Да, деловая. С художником картины.

– И поэтому ты сочиняешь?

– Именно.

– Но когда ты вернешься, тебе придется ей что-то о художнике рассказывать – или она не интересуется?

– Интересуется. Но я полагаюсь на экспромт. Это даже полезно. Развивает фантазию.

Коля Оконников в Доме кино (а мы пришли в новый Дом кино, сверкающий и людный, с шумом и гвалтом) был совсем не Коля Оконников на сеновале своих родичей. Он чеканил фразы, громко смеялся, много пил. Мы пили пиво. Я пил плохо, потому что не пилось (было прохладно) и потому что отвык за лето от того блаженного состояния, когда ты не то споришь, не то пророчествуешь – и с каждой опустошаемой бутылкой и приконченной сигаретой некая голубая даль будто бы проясняется.

Я в основном слушал, и было это совсем не скучно, потому что Коля отменный говорун. Тем более что столики с пивом, кружева официанток, бедовый оркестрик и подсаживающиеся к нам личности, чтобы чокнуться во славу кино и самих себя, – все это после ночлегов на сеновале было и ему и мне как бы вновь, как бы впервые, на свежачка. А личности к нам подсаживались то и дело. Разные. С дальних столиков и с ближних. Подсаживались и уходили, а Коля рассказывал мне о пластичности в кино.

Подсевшая личность вдруг, ни с того ни с сего, спрашивала:

– Почему ты мне не веришь?

– Я верю каждому твоему слову, – чеканил Коля, – но будь добр, помолчи, ты же в пластичности ничего не понимаешь. – И Коля протягивал готовой взбунтоваться личности полнехонький стакан пива: – Пей, пей! – И улыбался. – Только не облейся. Сдуй пенку.

Я уже взял свое – тот их диалог о Старохатове был теперь ясен и очищен, как бывает очищен диалог в метро, когда шумно и гулко и когда люди берегут слова. «Я вам очень благодарен, Павел Леонидович». – «Пустяки, Коля». – «Это не пустяки». – «Перестань, Коля. Зажги-ка мне лучше спичку». И вот Коля чиркнул спичкой. Старохатов не курил, но, видно, захотел побаловаться. Спичка погасла, Коля тряхнул коробком и выудил вторую. «И пожалуйста, не спорьте, Павел Леонидович, я в долгу». – «А я и не спорю, Коля. Мы будем соавторами». – «Мы?.. Как?.. Почему?.. Ах, да… Ну конечно, ну, разумеется. Я, собственно, сам собирался вам предложить…» – и бедный автор заткнулся. И тут они оба начали, как сказал Коля, глотать. Глотать слюну запоздалого волненья. То есть когда само волненье уже позади, когда критический миг проскочили. Сначала нервно сглотнул Коля. Затем медленно и величаво перекатил свое адамово яблоко Граф.

Выяснил я это у Коли без труда. И сразу же. Чуть ли не на самых первых минутах встречи, будто я сам с собой на сегодня договорился не мешкать и не медлить. Так и получилось, я не мешкал и не медлил.

– Коля… Не дает мне покоя ваше совместное творчество.

– Со Старохатовым?

– Да. Какими-то словами вы сумели все же сговориться. Как это выглядело?.. Кто первый попробовал лед?

– Сейчас, – сказал Коля. Он устраивал кусок ветчины на хлеб. – Сейчас я тебе все выложу. Как на ладошке.

* * *

Теперь я спокойно сидел и слушал о пластическом изображении в киноискусстве. Цедил пиво и слушал. Возможно, он обобрал не только Колю. Возможно, что золотоносную жилку по имени Старохатов можно было бы покопать еще, поковырять и разработать, но с меня хватило. Я не добытчик. Не этим живу. И если уж играть в сравнения, я лишь побродил денек-другой по тайге, по забытым промыслам, чтоб ковырнуть самородок. Один. Ковырнуть и уйти, что я и сделал. Потому что теперь не оставалось сомнений, навязал Старохатов соавторство или нет: навязал.

– Я считаю, – говорил Коля, – что каждое здание или ансамбль зданий, каждая опушка леса и каждый человек, попадая на экран, должны быть счастливы…

Коля развивал тему, которую наметил еще в тех развалинах, где камнями меня чуть не придушило.

– …счастливы, потому что воплотились! – наседал он на меня.

– Возможно.

– Ты пойми: все это сгниет. Мы помрем. Лес вырубят. А на экране он все еще будет шуметь. Ронять тихо листья, а?

Секундная пауза – и новый взрыв страсти:

– Ты молчишь? Не согласен?.. Неужели тебя это не трогает?

Я слушал, но, видимо, некоего собеседнического накала во мне было недостаточно. И Коля мою вялость заметил.

– Ты что? Очень расстроился? – спросил он.

– Я?

– Конечно, ты! – он вдруг начал нажимать на слова.

– Ничуть не расстроился, – ответил я. – Просто новое место, новый Дом кино, я здесь еще не бывал. Отвык от шума. Отвык от пива.

– Нет, ты расстроен… Ты расстроен моим рассказом про Старохатова. Ты сидишь сейчас и думаешь, что он большой драматург и вместе с тем большой подлец… Тебе за кино обидно, за искусство обидно. А ведь он даже не подлец. Он просто обирала. Самый обычный. С обычными для обирал штучками.

– Успокойся…

– Он и Женьку Бельмастого обобрал – в свой час и в свое время. Я думаю, и Павлушку Шурикова.

– Обобрал Женьку?

– Да… Я же тебе говорю – обычный обирала.

И тут только до меня дошло.

– Коля… Я равнодушен к кино. Это тебе обидно. Это ты расстроен.

Он ведь жил этим. Любовь к кино. (И лишь отчасти боль обобранного.) Он ведь жил этой любовью. Мне думается, он по утрам становился бы на колени и молился возле пустого экрана, если бы это практиковалось. «Это ты расстроен», – повторил я, и он не нашел что ответить. Он уставился в свой стакан и видел то, что там можно было увидеть, – мелкое кружево пены.

Затем он выволок из грудного кармана письмо от Уточкина. Уточкин тоже был из нашей Мастерской. Тут не помешает пояснение. Как и Коля, Уточкин был из преуспевших в кино. Как и Коля, он быстро шел в гору. Из всех наших их только и было двое таких, и, может быть, письма, которыми они обменивались, уже сейчас принадлежали истории и поджарым архивным крысам. В письме Уточкин сообщал, что по его сценарию начали снимать очередной фильм – этой зимой будет осчастливлена некая деревенька Пригорково (в смысле пластичности: в том смысле, что воплотится!).

– Ты куда? – крикнул я.

Коля, размахивая письмом, бросился за кем-то вслед. И исчез минут на десять.

И вот тут это случилось. Я сидел в одиночестве, а некто лысеющий (очередная личность), проходя мимо, дружески потрепал меня по плечу. Дескать, все прекрасно, родной. Мир прекрасен. Мир удивителен. И к этой освежившей меня мысли добавил:

– Слышал я, вы о Старохатове говорили. Великий это человек… Великий, великий!

И он прошел дальше. К своему столику.

– Не спеши, родной! Эй! – крикнул я, хватая две бутылки и стакан со стола и пристраиваясь ему в хвост.

Меня подняло и потащило следом за ним. И похоже было, что я не знал, зачем и для чего. Я лишь мельком зафиксировал, что лысеющая личность к нам уже подсаживалась и, стало быть, если теперь я к ним, то неловкости быть не может. Тем более – со своим пивом.

– Это почему же он великий? – Я шумно плюхнулся на стул и одновременно обеими руками пристраивал бутылки – свои к общим. Пива к той минуте я уже перебрал, и тон мой, надо думать, был отвратным. Голос тоже. И вообще я уже подумывал, что пора бы домой – к жене и к дочке. К женушке и дочечке. Гули-гули. Бай-бай. Но это не значит, что в ту минуту я плохо слышал или плохо понимал: я слышал как надо.

И услышал.

– Он великий, великий – можешь мне поверить.

– Да ну? – сказал я.

– Поступки великие, потому и человек великий.

– Интересно.

– Я говорю не с чужих слов. Я сам сценарист. И работал вместе с ним над сценарием.

– Это вдвойне интересно, – осклабился я, именно осклабился, потому что сказать «улыбнулся» про то, что сделалось с моим лицом при такой весточке, никак нельзя.

– Рассказать?

– Расскажи.

И точно – было интересно. Вдвойне. Может быть, даже втройне, или уж не знаю, какая тут нужна арифметика, потому что речь шла о том, что Старохатов Павел Леонидович, известный наш кинодраматург, а также руководитель Мастерской, помог этому лысому замухрышке написать сценарий – притом безвозмездно. Ни фамилии в правый верхний угол, ни рубля в карман. Ни даже бутылки коньяку. Ни-ни.

– Да ты о Старохатове ли говоришь? – переспросил я.

– О Павле Леонидовиче.

– Послушай, родной, может быть, теперь уже стало двое Старохатовых?

– Один. – Он обиделся. И поскольку я не очень-то верил, он пустил в ход подробности, так как больше всего заставляют нас поверить именно они, подробности. Старохатов, к примеру, сам звонил всегда сразу после обеда. Он объяснял молодому сценаристу, какую сценку и как именно перелопатить… Оказалось, что несколько сценок и сцен Граф написал самолично. Но соавтором не захотел стать. И не потому, что фильм был из рук вон плох. Фильм, кстати, был не лучше других, но и не хуже – обычный.

– Да это же акт чистейшего благородства! – выговорили мои губы, отягченные пивным хмелем.

– Великий он человек, – вторила мне лысеющая личность. – Великий, великий!

И остальные, кто сидел за этим столом – а их было четверо, – тоже кивали головами: великий, великий…

Но даже если отбросить славословие, а половину услышанного срезать в счет здорово сработавшего в тот вечер пива, все равно оставалось достаточно. Оставался факт. Бескорыстная работа, как ее ни верти. И, учитывая историю с Колей Оконниковым, можно было лишь недоуменно пожать плечами – дескать, кто их, Старохатовых, знает, кто разберет, – пожать плечами и хватануть залпом пива. А потом по самому обычному человечьему правилу махнуть на все это рукой. Что я и сделал.

Я спросил себя: тебе очень нужен Старохатов и его мышиная возня с Верой и вся эта крупа?

И ответил: мне это не нужно, бог с ними со всеми.

А когда появился улыбающийся, медный, с четырьмя свежими бутылками пива Коля Оконников, я решительно спросил:

– Коля, идем по домам?

– Допьем – и по домам.

Я сказал:

– Нет.

– Ну хоть покурим.

Мы взялись за сигареты. А половину пива подарили, оставили этому столику, где сидел лысеющий и его компания. Было очень кстати, потому что в течение последних пяти минут я не видел в их стаканах даже пены.

Коля и я шли по улице. Потом мы долго расставались. Было свежо.

– Смотри, какая лунища! – говорил Коля и тыкал в нее рукой.

Я смотрел, пытался смотреть. Но было не до луны.

Потому что мне было плохо от пива. Пошатывало. Отвык. Не то чтоб совсем было плохо, но как раз в той мере, чтобы таращить глаза на луну или выкладывать правду-матку первому попавшемуся. Тем более если этот первый попавшийся некстати звонит по телефону.

А звонила Вера. Ей я и выложил.

Только я вошел в квартиру, втиснулся в дрему и сон своего жилья – она позвонила.

– Игорь. Ты не появляешься, а время идет. Ты же сказал, что ты что-то знаешь, – и вдруг пропал…

– Ничего я не знаю, – пьяно отрезал я.

– Но как же?

– А вот так же.

Голос Веры взял нотой выше:

– Почему ты грубишь?

И я сказал ей – почему. Я не церемонился, отвел душу. Я сказал ей о Старохатове, который, может, обирает ребят, а может, и нет. И сказал о чужом белье, в котором я не хочу рыться. И что мне неважно, грязное это белье, или чистое, или только два дня в носке: я не хочу в нем рыться – вот что важно.

На том конце провода было тихо, как в пустом колодце, в который ты бросил гальку и она летит – и никак не долетит до дна.

Вера молчала, я ждать не стал. Повесил трубку.

И тут я почувствовал, что сзади, за моей спиной, кто-то есть – кто-то стоит. Кому случалось к ночи выпить лишнего, знают, что это за штука испуг. Такой вот классический испуг. Ночной. Я оглянулся – она стояла тихо-тихо и улыбалась. Как девочка. Это была она, потому что больше тут некому было появиться, – Аня.

– Я думал, что ты спишь.

– Я спала.

– И Маша спит?

– Да. Все хорошо… Мы вместе уснули.

Аня спала, так и было. Я же сидел возле телефона на кухне – спиной к двери – и не слышал ее шагов.

– Ты все-таки не прав, Игорь.

– Не прав? (Я потерял нить – а нить была.)

– Я ведь слышала – ты отказываешься помочь Вере Сергеевне.

– Не надо, Аня, об этой помощи. Уже ночь.

Но она сказала – надо, надо, Игорь. И присела на стул. Терпеливо и, пожалуй, даже ласково Аня высказала то, что надумала, пока стояла за моей спиной, когда я мял пальцами шнур и выкладывал Вере по телефону правду-матку.

– Тебе не удалось узнать про Старохатова?.. Но ты не огорчайся, Игорь. И ни в коем случае не бросай начатое на полдороге. Ты обязан узнать всю правду.

Портрет и вокруг

Подняться наверх