Читать книгу Живая душа - Владимир Максимов - Страница 2

Повести
В одном провинциальном городе

Оглавление

Маленькая повесть


Это была не самая светлая полоса в моей жизни. И казалось, конца этой широченной, почти беспросветной полосе не будет… Пожалуй, стать совершенно чёрной ей мешало лишь два обстоятельства: моя молодость и природный оптимизм, замешенный на солидной доле иронии ко всему и всем, не исключая самого себя.

А началось всё в предзимнем, сыром сером Петербурге, где я учился в аспирантуре. Неожиданно для всех, кто меня знал, я после удачной переаттестации на третий, заключительный, учебный год, за которым, как правило, следует защита кандидатской диссертации, руководствуясь какими-то неясными, даже себе самому, предчувствиями, вдруг написал заявление с просьбой об отчислении. Выпадая, таким образом, в осадок, вернее, практически в никуда. Наверное, так может выпасть космонавт из обжитого уже корабля в открытый, леденящий, враждебный всему живому космос.

«Обжитие» же моего «корабля» состояло в следующем. Окончив охотоведческий факультет Иркутского сельхозинститута и проработав после этого два года стажёром-исследователем в единственном в стране, впрочем, как и оконченный мною факультет, Лимнологическом институте на Байкале, я дерзнул послать заявку на поступление в аспирантуру. В один из лучших в Российской академии наук институтов – Зоологический, расположенный на стрелке Васильевского острова. Почти напротив – Эрмитаж, правда, на другом берегу Невы. Попасть с левого берега на правый, или наоборот, можно было перейдя не такой уж длинный Дворцовый мост… Хотя тогда, отослав по почте заявку на единственное вакантное место в столь престижном институте, я этой географии ещё не ведал. Как не знал и того, что на место это, по сходной со мной теме, были поданы заявки ещё двух соискателей. Один из них только что окончил Московский, а второй – Ленинградский университет.

На собеседовании в ЗИН, как сокращённо именовался Зоологический институт, куда были вызваны все претенденты на желанное место, в октябре, я в первый и, как впоследствии оказалось, в последний раз увидел своих конкурентов. Симпатичных, с некоторым не особо скрываемым чувством превосходства по отношению ко мне, провинциалу, молодых людей.

Узнав, что я окончил периферийный институт, они отошли в сторонку, наверняка тут же исключив меня из претендентов на столь заманчивую вакансию. В их глазах так и читалось: «Подумаешь, какой-то Иркутский сельхозинститут… Смешно, ей-богу, брать в расчёт подобное учебное заведение. И на что только люди надеются, непонятно…»

В сумеречном, длинном и высоком коридоре мы ожидали вызова в кабинет, где заседала приёмная комиссия. То сидя на старомодных стульях, стоящих вдоль стены с двух сторон массивной и тоже очень высокой двери, с прикреплённой рядом с ней блестящей металлической табличкой «Директор Зоологического института, академик Николай Александрович Скорлато», то в томлении прохаживаясь и с нетерпением («Скорей бы уж!..») ожидая, когда нас по одному начнут приглашать в кабинет.

По немногочисленным репликам моих конкурентов, тихо переговаривающихся, диалог их, похоже, сводился к следующим любезностям: «Если бы я не родился в Питере, я бы хотел родиться в Москве…», «А если бы я не родился в Москве, я бы хотел родиться в вашем прекрасном городе…», чем изначально, с самого рождения, подчёркивалась исключительность обоих. И, может быть, поэтому я мысленно, в сердцах, отвечал этим шептунам: «А вот если бы я не родился в Сибири, то и вообще б родиться не хотел».

Время от времени я подбадривал себя тем, что биологию у нас на факультете (а именно по этому предмету – «Общая биология» и предстояло собеседование) преподавали очень хорошо. К тому же на многочисленных промысловых и учётных практиках в тайге я изучил эту самую биологию не только теоретически – на лекциях профессора Василия Николаевича Скалона, но и практически, прощупав, так сказать, почти каждую косточку: будь то норка, соболь, колонок, таймень, сохатый ли…

Первым вызвали питерца.

Минут через пятнадцать-двадцать он вышел из просторного и, как увиделось в раскрытую дверь, светлого кабинета порозовевший и крайне возбуждённый.

– Ну, как? – нетерпеливо спросил его москвич.

– Там половина академиков, по чьим учебникам мы учились! – ответил явно довольный собой соискатель.

Москвич хотел спросить что-то ещё, но массивная двустворчатая дверь легко, несмотря на всю свою монументальность, отворилась, вновь брызнув в коридор жёлтым солнечным светом. На пороге, придерживая створку рукой, появилась миловидная, строго одетая (белый верх – тёмный низ), по-видимому, секретарь аттестационной комиссии, девушка с листком бумаги в свободной руке.

– Сальников Борис Моисеевич, – неторопливо, дикторским голосом прочла она и, ободряюще улыбнувшись вдруг побледневшему соискателю, добавила: – Проходите, пожалуйста.

Пока дверь была открытой, я успел рассмотреть просторный, покрытый зелёным сукном, овальный стол, сидящих за ним и чему-то улыбающихся, в основном седовласых, мужчин и миловидную даму средних лет, с гладко зачёсанными русыми волосами.

«Значит, меня почтенная публика решила зажевать на десерт», – констатировал я, продолжая прокручивать в голове невесть откуда прилетевшую ко мне неполную строфу стихотворения, концовку которого я вспомнить никак не мог.

Все битвы проиграны. Все до одной.

Какой же я, милая, к чёрту, герой?!

Не стоик, не стоит меня утешать…


Силясь вспомнить последнюю строку, я всякий раз начинал мысленно прокручивать стихотворение сначала.

– Ветров Игорь Владимирович, – буднично, как мне показалось, произнесла вновь появившаяся на пороге девушка, выпустив из кабинета явно обескураженного москвича и с заученной улыбкой, пропуская меня, продолжила: – Проходите, пожалуйста…

Почему мой будущий руководитель Владислав Вильгельмович Винберг (лаборатории которого и предназначалось вакантное место), доктор наук, директор Беломорской биологической станции (ББС) на мысе Картеш, где летом мы в основном и работали, присутствующий на аттестации с правом решающего голоса, выбрал именно меня, я за два года работы с ним так до конца и не понял. И не потому, что он был скрытным человеком, а потому, что я этим вопросом просто никогда не задавался. На биостанции, правда, поговаривали, что шеф как-то высказался по этому поводу: «Мне не нужна была ещё одна голова – мне и своих мозгов хватает. Мне нужны были ещё одни руки… Так это было или нет – не знаю. Я старался об этом особо не размышлять, тем более что работа у нас шла хорошо. Две статьи в престижных научных журналах, на основе проделанных за два года экспериментов, в соавторстве с шефом, были уже опубликованы. Оставалась самая малость – успеть за третий год аспирантуры закончить кандидатскую диссертацию и защитить её, предварительно опубликовав хотя бы ещё одну научную статью. Оформлением материала, вернее, доведением его до нужного блеска, у нас занимался преимущественно шеф. Я же «гнал эксперименталку», тем более что мыслей всевозможных, очень интересных и порою совершенно неожиданных у моего патрона было действительно хоть отбавляй. «Идеальный симбиоз», – говорили о нас в институте…


– По окончании аспирантуры какое-то время поживёшь в аспирантском общежитии. Комнату я за тобой оставлю, – рисовал мне радужные планы шеф после длившейся не менее полутора часов переаттестации на третий год аспирантуры. – А там – защитишься, в моей лаборатории тебе местечко сыщем… Ну, может быть, какое-то время поживёшь безвылазно на ББС. А там, глядишь, женишься на какой-нибудь питерской барышне с квартирой – и все проблемы будут решены. Тем более что с нашими, к сожалению, стоит признать, увы, худосочными девицами у тебя проблем, насколько мне известно, никаких, – подмигнул мне обычно немногословный мой руководитель, бодро шагая по коридору. Ведь только что состоявшаяся переаттестация, – из-за разногласия каких-то, плохо понятных мне школ и направлений, – была более успешной для него, чем для меня. – Ты же у нас, – обернулся он ко мне, едва поспевающему за его широким, уверенным шагом, – «крепкий сибирский мужичок». Знаешь этот анекдотец?

Мы уже подошли к нашему отделу «под крышей», чем-то, может быть, скошенным потолком напоминающему мансардное помещение, на третьем этаже.

– Не знаю, – устало, не в тон шефу ответил я.

– Ну, что ты! Тебе его надо знать! – сделал он нажим на слове «надо». – Слушай! – Шеф остановился у высокого окна, глядящего на Неву.

Я, немного поразмыслив, присел на широкий невысокий подоконник, нарушая субординацию и безразлично глядя то на реку, то на чересчур оживлённого шефа, а он, опершись плечом о стену, в идеально сидящем на нём добротном костюме, начал рассказывать анекдот про крепкого сибирского мужичка.

– Одного дипломата как-то спросили: «Объясните, что такое челночная политика?» «О, это просто! – ответил тот. – Например, я хочу, чтобы между Россией и Западом были хорошие отношения. Что я для этого делаю? Забираюсь куда-нибудь в глушь. Нахожу там крепкого сибирского мужичка и спрашиваю его: “Не хотели бы вы жениться на дочери Рокфеллера?” «Да на хрена она мне сдалась? – отвечает тот. – У нас и своих девок хватает!» «Но она – миллионерша!» – парирую я. «Ну, тогда это меняет дело», – почесав затылок, отвечает крепкий сибирский мужик.

После этого я отправляюсь в Европу – к управляющему ведущим швейцарским банком и спрашиваю его: «Вы хотели бы иметь директором одного из самых престижных ваших банков крепкого сибирского мужичка?» «А для чего он нам? – наверняка спросит меня управляющий. – У нас экономисты высочайшего класса на эту должность в очередь стоят». «Но он зять Рокфеллера», – добавляю я. «О, это меняет дело! – восклицает управляющий.

Затем я отправляюсь в Америку, к самому Рокфеллеру. Встретившись с ним, задаю ему вопрос: «Вы хотели бы выдать свою дочь замуж за очень богатого человека?» «Да зачем? У нас и так список претендентов на её руку в полкилометра. И притом все они очень богатые люди». «Но данный претендент – управляющий ведущим швейцарским банком», – как бы ненароком вставляю я. «Ну, тогда это меняет дело», – чуть поразмыслив, отвечает Рокфеллер.

А дальше всё уже совсем просто. Я встречаюсь с дочерью Рокфеллера и спрашиваю её, хотела бы она выйти замуж за управляющего крупнейшим швейцарским банком. «Да зачем он мне? Я и так не знаю, куда деваться от поклонников». «Но он крепкий сибирский мужичок», – выбрасываю я свой козырь. «О, тогда это меняет дело!» – радостно восклицает дочь Рокфеллера. И дело сделано!

Шеф весело хохотнул рассказанному анекдоту, который мне очень смешным не показался, хотя бы потому, что мне стало искренне жаль крепкого сибирского мужичка. Впрочем, идя вместе с шефом, я понимал, что основной причиной такой несвойственной его весёлости был не только что рассказанный анекдот, а закончившаяся буквально несколько минут назад, после нешуточных дебатов, аттестация, после которой его «за хорошее руководство аспирантом» похвалил сам академик Скорлато. Часть похвалы бумерангом, «за упорство и трудолюбие» и уже от моего патрона, в его ответном слове «высокому собранию» и директору института досталась и мне. Однако я, в отличие от моего шефа, радости особой не испытывал. Более того, чувствовал, что мне надо что-то серьёзно и безотлагательно обдумать. Хотя что именно, я этого наверняка ещё не знал.

– Ну, ладно, я к себе, – кивнул мне на прощание шеф, уже распахивая дверь кабинета, сбоку от которой на медной дощечке были перечислены все его научные регалии. – Дня через два – зайди, обсудим статью в Гидробиологический журнал. Экспериментальные данные, надеюсь, у тебя уже приведены в порядок?

– Они в полном порядке, сэр, – браво доложил я, вытянувшись во весь свой не могучий рост.

– А насчёт женитьбы действительно подумай, – в дверях остановился шеф, снова обернувшись ко мне и, кажется, совсем не обратив внимания на мой экстравагантный ответ. – Дело это серьёзное и крайне необходимое. А если ещё женитьба удачна – то и подавно. Как там у Пушкина: «…Кто в двадцать лет был франт иль хват, а в тридцать выгодно женат…» Вот об этом, о выгоде своей, и подумай.

– Да мне до тридцати ещё три года, – вяло парировал я.

– Лермонтов в двадцать семь уже погиб на дуэли, – отрубил мой патрон, закрывая за собою дверь кабинета.

Немного постояв и словно не решив, что делать дальше, я снова уселся на широкий прохладный подоконник единственного в коридоре нашего отдела высокого окна и стал неотрывно смотреть на тревожную, коричневатую, неспешно несущую свои воды Неву, тоже припомнив Пушкина.

«Над омрачённым Петроградом дышал октябрь осенним хладом…»

И действительно, чувствовалось, что на улице холодно, ветрено, сыро. И послеобеденное время скорее походило на ранние, отнюдь не октябрьские, а декабрьские сумерки. Отчего казалось, что больше обычного в этой фиолетовой «жиже» призывно, янтарным светом, блистали и манили к себе окна Эрмитажа, где я сегодня в Рыцарском зале в пять часов вечера должен был встретиться с аспиранткой Ленинградского государственного университета Еленой Тучкиной, с которой был знаком уже около года.

Обычно именно там время от времени я назначал свидания своей очередной девушке (большинство из которых тоже были аспирантами из различных городов и республик необъятной «империи» – СССР). Знакомился я с ними или в нашем институте на какой-нибудь научной конференции, или в аспирантском общежитии. А в Рыцарском зале любил назначать встречи, потому что он мне нравился больше других залов Эрмитажа какой-то своей необычайностью. Словно на машине времени ты перенёсся вдруг на несколько веков назад и оказался среди рыцарских доспехов и мечей, с помощью которых бесстрашные воины прокладывали себе путь к славе. В этом просторном гулком зале почти всегда бывало тихо, немноголюдно, торжественно. И в то же время как-то протяжно одиноко, даже если ты был здесь не один, а с очаровательной спутницей. И это одиночество внутри тебя навевало некую элегическую грусть, отчего хотелось говорить только «высоким штилем». А глядя на конного рыцаря, мечталось ускакать куда-то далеко, в жаркие страны. Пусть даже в Палестину, ко Гробу Господню, дабы, совершив сей подвиг, уверенно просить руки дамы сердца…

Елена Тучкина, в отличие от иных моих знакомых, являлась коренной петербурженкой и жила где-то недалеко от нашего института, тоже на Васильевском острове. И думая о ней, я почему-то вспомнил Бродского.

«Ни креста, ни погоста – не хочу выбирать. На Васильевский остров я приду умирать», – так, кажется, у него. А тем не менее последнее его пристанище – Венеция…

Елена самозабвенно любила свой город, свой Васильевский остров и жизни в другом городе себе не представляла, считая подарком судьбы появление на свет именно здесь, среди гранита набережных и изысканных зданий Растрелли и других великолепных архитекторов. Она была худощава, подвижна, мила, остроумна и очень интеллигентна, но я её, как, впрочем и других моих нечастых, мимолётных подруг, – увы, не любил. Мне бывало с нею хорошо, спокойно, порою даже очень хорошо, совсем не скучно. Но не более того, поэтому представить её рядом с собой на всю жизнь я не мог. Не исключено, что приблизительно так же о наших отношениях думала и Лена. Хотя одна фраза при нашей предыдущей встрече в кафе, кажется, выдала её: «…и запомни, что из Питера уехать я ни при каких обстоятельствах не смогу, да и не хочу. Впрочем, и ты вроде бы тоже здесь собираешься осесть? Так что особых разногласий у нас, надеюсь, на этот счёт не будет». Возможно, это была лишь оговорка, а не просчёт ситуации наперёд, как увиделось мне. А может быть, просто тогда было выпито немало вина?..

Несомненно, Елена была лучшей из всех моих тогдашних знакомых, но и в ней чего-то для меня недоставало. Вернее, не для меня, а для такого сумбурного непредсказуемого чувства как любовь, когда теряешь голову и не стыдишься делать глупости. Голова моя была, к счастью, несчастью ли, на месте, и делать прекрасные глупости я не спешил. А все эти предыдущие переборы с дамами, которые, как выяснилось, заметил даже мой шеф, в конечном счёте, значит, были не более чем экспериментом по выяснению совместимости двух, абсолютно различных порою личностей.

Как правило, расставаться со своими знакомыми я старался без истерик и трагедий, если даже отношения наши заходили далеко…

К тому же мне тогда казалось, а может быть, так оно и было на самом деле, что я уже был всерьёз влюблён в очаровательную девушку Маргариту Оленину. Ведь именно Олениной, правда, Анне Алексеевне, Пушкин в 1828 году посвятил чудесное стихотворение: «Ты и Вы». Поэтому от одного только произнесения этой фамилии на меня, казалось, веяло нетленной патриархальностью славной старины, где предполагалась порядочность и где «нравственность», если верить Неккеру, «была в природе вещей». А если ещё добавить, что Маргарита почти не умела грустить и была к тому ж непредсказуема, то очень приблизительный её портрет будет именно таков.

Я с нетерпеньем ждал от неё писем. И сам писал ей довольно часто. Гораздо чаще, чем она мне. Стараясь с юмором описывать моё житьё-бытьё здесь, в Северной столице. И этот «почтовый роман» был моей сокровенной тайной от коллег, да и кого угодно, в которую никто не допускался. Хотя я чувствовал, вернее, понимал умом уже тогда, что вместе нам, пожалуй, не быть, несмотря на то, что Маргарита отвечала взаимностью на мои чувства. Однако также легко она отвечала взаимностью, правда, до меня, и тем, о ком я знал, а возможно, и многим другим, о ком я не ведал. В народе это называется любвеобильностью. Действительно, угадывалась в ней какая-то предельность во всём. Словно она проживала всякий раз свой последний в жизни день. Ей постоянно недоставало веселья, карнавала, новых ощущений и чудес! Она всё время боялась чего-то не успеть. Наверное, девушку с такими задатками в полной мере мог бы устроить только волшебник, каковым я, увы, не являлся. И тем удивительнее было то, что из многочисленных своих поклонников она явно выделяла именно меня, порою даже в кругу знакомых, когда мы бывали вместе, нарочито подчёркивая это. И нередко, что греха таить, мне это нравилось и льстило самолюбию. Порою во время какой-нибудь весёлой дружеской пирушки в нашем родном городе (куда я приезжал на каникулы или просто прилетал на два-три дня на какой-нибудь праздник), когда Маргарите чаще, чем другим присутствующим дамам, отпускались комплименты подвыпившими приятелями, а кавалеры из-за соседних столиков ресторана подходили «пригласить даму на танец», она рассеянно поднималась со стула, глядя куда-то вдаль или внутрь себя, клала руку на плечо пригласившего её… И вдруг, как будто припомнив что-то очень важное, вместо того чтобы идти танцевать (а танцевать она любила), оборачивалась ко мне, брала под руку, слегка потянув к себе, и, мило улыбаясь растерянному кавалеру, произносила: «Я танцую с ним» или: «Нам пора. Всем – пока!» Внезапно покинув обескураженных друзей, надев в гардеробе плащи, мы, будто торопясь куда-то, выходили под осенний дождь и прямо на крыльце ресторана начинали целоваться с таким неистовством, словно через миг нам суждено будет на веки вечные расстаться. И непонятно было, то ли это дождь струит по нашим лицам, то ли слёзы от краткости жизни, от невечности любви, от предстоящей разлуки, перенести которую казалось немыслимым делом.

Вспомнив про зонт, Маргарита раскрывала его, и мы, прижавшись друг к другу, шли по освещённым жёлтым светом промытых дождём фонарей улицам, с таинственно блестевшим под ногами бездонной чернотой асфальтом, не задумываясь о том, куда бредём. Иногда, ещё плотнее прильнув ко мне и горячо и щекотно дыша в ухо, Рита шепотом произносила: «Идём ко мне. Родители на выходные уехали на дачу… В нашем распоряжении вся ночь и половина дня. Я люблю тебя…» – И уже громче, будто искренне возмущаясь: «А почему ты мне об этом никогда не говоришь?! О том, что безумно любишь меня?!»

Пожалуй, «безумно» было бы самым точным словом в наших отношениях. Но, тем не менее, эти минуты с Ритой были самыми лучшими. И порою даже казалось, что мы составляем нечто единое, неразделимое, целое.

А на следующий день, ближе к полудню, когда мы раза два после бессонной ночи успевали позавтракать, я, оставляя в просторной квартире дремлющую Маргариту, бредя домой, с неизменной грустью думал: «И это всё? И это называется счастьем? И неужели так называемая “всепоглощающая любовь” и есть цель жизни? Но почему ж тогда кроме звенящей пустоты, какой-то выпотрошенности, после этих действительно безумных ночей во мне как будто ничего не остаётся?» Вопросы были без ответов, потому что уже к вечеру я начинал грустить о Маргарите и, словно почувствовав мою грусть, раздавался телефонный звонок.

– Привет, – тихим, несвойственным ей голосом, говорила Рита. – Ты уже успел соскучиться по мне? Если да – приходи на пирожки со щавелем. Мама их настряпала целую гору. А после ужина можем пройтись…

Надо отдать Маргарите должное – она всегда, при любых обстоятельствах, была со мной честна. И её горячие безудержные поцелуи, и слёзы раскаяния, когда она рефреном повторяла лишь: «Прости меня… Только теперь я поняла, что кроме тебя мне никто не нужен…», всегда исходили, казалось, из самого сердца.

И я прощал её, потому что любил. Однако в глубине души всё-таки представлял семейную жизнь не как постоянно извергающийся вулкан и не как бушующий океан, а как спокойную гавань, в которой можно укрыться от житейских бурь. И когда после двух месяцев пребывания в родном городе я улетал в Ленинград, то испытывал, по большей части, даже некоторое облегчение. Ибо в таком накале, в котором жила моя подруга, я жить не мог. Порою мне казалось, что мы просто испепеляем друг друга. Рита всегда провожала меня до аэропорта и бывала в такие минуты тиха, молчалива, говорила негромким голосом и, не отпуская мою руку, просила только об одном: «Возвращайся как можно скорее. Я буду тебя ждать и буду с радостью зачеркивать в календаре каждый прожитый без тебя день. Ты же сможешь прилететь на Новый год, как в прошлый раз?..»

В такие минуты я понимал, что по темпераменту мы абсолютно разные люди. Я, например, не особо страстный человек. И мне нередко доставляло гораздо большее удовольствие, скажем, играть в футбол, чем «играть в любовь». Ибо в первом случае я испытывал чисто физическую, ничем не замутнённую радость, а во втором – к приятным ощущениям отчего-то добавлялись и угрызения совести, когда говоришь самому себе: «Не то я делаю, не то…» Ведь я, пусть даже ненароком, не давая никому никаких обещаний, всё-таки обманывал кого-то (и в первую очередь, может быть, самого себя) иллюзией любви. Более того, после особо бурных интимных отношений с понравившейся девушкой я словно видел перед собой только зияющую, никуда не ведущую пустоту. Не в первый раз осознав простую истину – без искренних чувств любые отношения между мужчиной и женщиной только физиология. И мог ли я требовать верности от Риты, когда и сам порой бывал неверен ей? В своих рассуждениях я, в конце концов, запутывался и приходил к одному бесспорному выводу, что моим идеалом являются отнюдь не Ромео и Джульетта Шекспира с их безумной молодой и безудержной страстью, а старосветские помещики Николая Васильевича Гоголя, с их размеренной неспешной жизнью. И в этом случае мне, конечно же, больше подходила Елена Тучкина – потомок славного рода мелкопоместных дворян. Однако, и увы, меня, как мотылька к огню, неудержимо тянуло к Маргарите – этой яркой, взбалмошной, всегда неожиданной девушке, прогуливаясь с которой я нередко ловил завистливые взгляды проходящих мимо мужчин на себе и восторженные на ней.

В её последнем довольно сухом и почти лишённом присущих ей эмоций письме «о делах, заботах, учёбе в университете, погоде» в самом конце вдруг прорвались такие строки: «Я устала тебя всё время ждать. Я устала всё время быть без тебя. Я не знаю, что я могу без тебя натворить… Пожалуйста, скорее приезжай. Ведь я старею, меняюсь ежеминутно. И такой, какая я сегодня, уже никогда не смогу быть. Когда ты получишь это письмо, я стану старше минимум дня на три, а то и на неделю. А я не хочу проживать дни без тебя… До-свидания. Пока ещё твоя. Марго-Рита».

Именно так, через дефис иногда, перед принятием каких-то важных для неё решений, она писала своё имя. Выходило и Марго, как я иногда в шутку называл её, и Рита, словно это были два разных человека. Впрочем, все мы в себе нередко носим таких разных людей. Недаром же Фёдор Михайлович Достоевский говорил: «Широк русский человек. Слишком даже широк. Я бы сузил».

Воспоминание о Маргарите, желание как можно скорее увидеть её, больше всего сейчас занимало меня, сидящего с вытянутыми ногами, почти во всю длину его, на широком подоконнике, прохладу которого я ощущал как холод безнадёжности. Даже выкрашенная, как и подоконник, белой краской стена в нише окна, о которую опирался спиной, казалась чуть теплее дерева.

Дело в том, что каникулы мои закончились чуть больше месяца назад, а следующие – предполагались только будущим летом, да и то навряд ли. Ведь надо будет заниматься доведением до логического конца диссертации. А значит, уехать из Питера я, скорее всего, не смогу, поскольку нужен будет прямой и достаточно частый контакт с шефом.

И тут передо мной вставал простой на первый взгляд вопрос, порождающий, в свою очередь, череду других вопросов: «А надо ли мне вообще защищать кандидатскую диссертацию? Надо ли мне заниматься наукой? Моё ли это дело? Хочу ли я служению ей посвятить всю свою жизнь?..» Утвердительных, уверенных ответов на все эти вопросы я не знал. Более того, смутно угадывал в себе иную потребность – мне всё чаще и всё больше хотелось заниматься литературным трудом, попытавшись перенести на бумагу всю неповторимую полноту жизни, присущую каждому человеку с живою душой.

Мои многочисленные наброски, сотканные из самых разнообразных эпизодов: таёжных, морских, а то и из необычных житейских ситуаций – всё это настойчиво просилось стать чем-то более самостоятельным, чем просто дневниковые записи, которые я вёл и которые теперь мне представлялись лишь пунктиром, вешками, штрихами, увы, не отражающими до конца всю полноту событий… Наверное, вот так же опытный энтомолог «фиксирует», пришпиливая булавкой к картону, очередной редкий экземпляр бабочки с необычайно красивым узором на крыльях, превращая живое в неживое – в экспонат, в часть своей коллекции. Но этот экспонат не может объяснить, как жила бабочка, где она летала, какие любила цветы. Поэтому и мне виделась совсем иная задача, диаметрально противоположная: из мёртвого, вернее, уже минувшего, создать живое. И чистый лист бумаги манил, но и страшил меня. Ибо его белую девственную поверхность я должен был заполнить чёрными знаками, знаками судьбы, жизни. И ответственность за качество этой новой жизни, за новую сотворённую реальность будет впоследствии нести единственное существо в мире – автор. То есть я сам, поскольку в данном вопросе помочь никто не может. Помощи не докличешься ниоткуда. Ведь цель творчества до конца не ясна. Я стоял у Рубикона, но перейти его, как это в одночасье сделал храбрый Александр Македонский, не решался. И очень часто белый лист обычного формата, вещь совершенно безобидная, часто вызывал у меня неотвратимую боязнь, так и оставаясь «белым безмолвием». Порою даже более опасным, чем приполярная тундра где-нибудь на Таймыре. Где я бывал и где так явственно ощутима беспомощность и одиночество любого человека. Особенно в предчувствии пурги. Когда с сосущей сердце тоской осознаёшь, что вся надежда теперь только на собак. На их выносливость и ум, на их врождённое чутьё, на волю к жизни… Они и согреют под снегом в случае нужды, и вывезут потом к становищу аборигенов, к их конусообразным ярангам из оленьих шкур, от которых сверху отделяется дымок, быстро тающий в низком сером небе.

Я понимал, конечно, что материализация порою весьма хаотичных мыслей, превращение их в литературный текст и есть самое сложное, сродни волшебству – из ничего создающему Нечто, и что без дара Божия здесь не обойтись. Но именно писать, создавать образы мне больше всего в глубине души и хотелось. Пусть даже постоянно ощущая неподатливость Слова – «сопротивление материала», порою более стойкого, чем гранит, противящийся скульптору в превращении глыбы в изящную статую. И в конце концов мне реально хотелось увидеть свои преобразованные мысли и чувства, ставшие художественным текстом.

Одним словом, я не был до конца уверен, что у меня в этом деле хоть что-то получится. И фактически изменением судьбы, в случае неудачи, готов был расплатиться за своё непростое решение.

«Ну что ж, попробую, рискну! Пока ещё не поздно. Пока ещё не засосала окончательно “трясина науки”. Пока я ещё относительно молод. Пока ещё мое желание не перетёрлось в пыль, не стало трухой прошлогодней листвы. А вдруг да получится!.. Ведь, в конечном итоге, воплощённое в жизнь призвание и есть настоящее счастье. Ибо работа – это единственное, что тебе никогда не изменит. Тем более что жизнь так скоротечна. И не стоит её разменивать на мелкую монету, на пустяки».


На сегодняшний день у меня вышло уже несколько книг. И размышляя ныне о том начальном периоде, отдалённом от нынешнего на три десятка лет, я вспоминаю о нём как о самом тревожном, трудном, неустойчивом, но в то же время как и о самом дорогом, поскольку во мне, я это чувствовал, вызревали тогда неясные ещё и мне самому образы, выстраивались сюжетные линии будущих рассказов и повестей – самых первых, самых дорогих и желанных. И в этой лёгкой тревоге, в угадывании и предчувствии будущего, обязательно очень счастливого, было что-то отрадное и утешительное для моей мятущейся души. Приблизительно такое же, как бывает в пасмурный, дождливый скучный день, придавленный тяжёлыми «свинцовыми» тучами, когда вдруг средь этой сырой серой массы возникнет лоскуточек голубого неба. И неожиданно ярко, и даже как-то игриво, блеснёт луч солнечного света. И всё преобразится, заиграет, заискрится бриллиантами капель, разулыбается. И река, и синяя заплатка неба где-то в вышине, и деревья и травы.

Иногда я чётко видел, представлял только какую-нибудь побочную, не главную деталь будущей вещи, способную уместиться в одной лишь фразе, например такой: «Куда всё это исчезает и… зачем?» Но по внутреннему, чуть тревожному и в то же время сладостному волнению я уже понимал, что из этого может что-то получиться. И не просто что-то, а то, что будет волновать не только меня, но и других людей, которые прочтут рассказ.

И этой «закваски» – моих былых и нынешних впечатлений, опыта, мне должно хватить – я очень на это надеялся – на всю оставшуюся жизнь. «Надо только начать. Так сказать, броситься в воду – иначе никогда не научишься плавать», – размышлял я. Но начинать, как представлялось мне, главное дело жизни «по остаточному принципу», параллельно основной, пусть даже «не пыльной» научной работе, я не хотел. Вернее, не представлял, что можно совместить эти, на мой взгляд, несовместимые вещи: безупречную логику мыслей, основанных на опыте, и – безудержный полёт воображения, не скованный ничем, хотя также опирающийся на опыт, только иной. Не полученный экспериментальным путём результатов, а жизненный. Отчего-то я тогда не осознавал до конца, что именно так – выкраивая время от основной работы, дающей пропитание, мне и придётся потом долгое время заниматься ремеслом, которое дохода никакого не даёт. Конечно, я предполагал уже тогда, в начале своих литературных опытов, что писательское ремесло предполагает одиночество, ибо ценные мысли вызревают в тишине. Но то, что писательское ремесло (в то время когда мне вздумалось им заниматься) станет ещё и нищенским, никак не поощряемым ни государством, ни толпой, не ведал. Да и кто бы мог предугадать, что «в самой читающей стране мира» в последней четверти двадцатого – начале двадцать первого века писатель, «властитель дум», превратится в ничто, в люмпена, не имеющего никаких привилегий и прав, а «массовый читатель», в большинстве своём, просто перестанет существовать, присосавшись, подобно пиявке, к экрану компьютера или телевизора, ставшего для обывателя новой реальностью. И что писателю, как и во все времена, останется только одно неотъемлемое право – создавать «нетленку», несмотря ни на какие перипетии и обстоятельства жизни. Но, даже написав хорошую книгу, литератор, в подавляющем большинстве случаев, особенно если это малоизвестный автор, будет самостоятельно, поскольку государственных издательств почти не осталось, добывать деньги на публикацию, хотя бы и мизерным тиражом, своего произведения. А предполагаемые спонсоры, к которым литератор вынужден обращаться, обычно смотрят на него – «дармоеда», занимающегося не приносящим дохода делом, в лучшем случае, как на дурака. В худшем, как на престарелую проститутку, давно «вышедшую в тираж», но всё ещё пытающуюся понравиться клиенту, от воли которого зависит дать ей денег или прогнать вон.

* * *

Ровно в пять часов вечера я был в Рыцарском зале Эрмитажа. Любуясь конной композицией средневекового воина, я иногда поглядывал на дверь, поджидая Елену, которая на заранее назначенные встречи обычно не опаздывала.

Ожидая её, я вспомнил, как мы познакомились на какой-то конференции «молодых учёных», проходившей в нашем институте. У нас обоих на этом солидном мероприятии были небольшие доклады. Довольно успешно отчитав их, мы как-то очень легко на одном из перерывов познакомились, почувствовав взаимную, ничем не объяснимую, приязнь друг к другу. С первых минут нашего знакомства я стал выделять Елену из всех своих приятельниц и чувствовал, что тоже нравлюсь ей. Хотя и угадывал некоторую её настороженность по отношению ко мне. Наверное, это было следствием того, что никаких признаний в своих чувствах я ей не делал, и она, пожалуй, не понимала до конца ни меня, ни моих намерений вообще и относительно неё в частности. В Елене мне многое нравилось, но иногда я ощущал внутри себя какое-то глухое раздражение её прямо-таки рафинированной, «приторно-сладкой», на мой взгляд, интеллигентностью, которая, по-видимому, у неё была врождённой, унаследованной от многих поколений предков, исконных петербуржцев…

Краем глаза, не поворачивая головы в её сторону, я увидел, как она стремительно вошла в зал. Остановившись возле широко распахнутых, высоких и, казалось, очень тяжёлых массивных двустворчатых дверей с блестящими медными ручками, она окинула взглядом зал и, улыбаясь, направилась ко мне.

– Привет! – прерывисто дыша, проговорила она, приблизившись. Я обернулся, сделав вид, будто только что заметил её. А она весьма непринуждённо поцеловала меня в щёку: – Извини, что опоздала… Зато у меня для тебя есть, надеюсь, приятный, сюрприз!

– Привет, – отозвался я, взглянув на часы. – Ну, пять минут опоздания для такой красивой (здесь я немного преувеличил) девушки, как ты – сущие пустяки. Я тут, пока пребывал в ожидании, даже стих про тебя сочинил. «Пред вами Тучкина Елена, как рыцарь, преклоню колено!» – продекламировал я, изобразив какое-то немыслимое па и действительно преклонив колено, поцеловал её бледную изящную руку, тем более что в зале мы были одни, если, конечно, не считать молчаливых, напыщенных «рыцарей» в зловеще блестящих боевых доспехах с опущенными забралами.

– Да вы, сударь, я гляжу, истинный кавалер! – ещё больше разрумянилась Елена. – А я-то, грешным делом, вначале приняла вас за стремянного этого грозного великана.

– Уж если я и являюсь чьим-то слугой, так только вашим – родник моего сердца и отрада моих очей, – продолжил я дурачиться.

– Кажется, о слугах я ничего не говорила?

– Но, согласитесь, милая дама, что стремянной не может быть другом рыцаря, и уж тем более его господином. В лучшем случае – боевым товарищем.

– Фу, какой ты, Игорь, подробный! – капризно надула она свои прелестные губки. И тут же, улыбнувшись вновь открытой приветливой улыбкой, продолжила: – Угадай, какой у меня для тебя сюрприз?

– Ты раньше всех успела узнать, что мне присудили Нобелевскую премию в области биологии за открытие гена любви.

– Я серьезно спрашиваю.

– Теряюсь в догадках, моя чаровница. Хотя несколько версий у меня имеется, – всё никак не мог я отделаться от шутливого тона. – Не исключено, что ты решила подарить мне меч и рыцарские доспехи. Меч, чтобы разить врагов, а латы – чтобы быть неуязвимым для стрел Амура, этого проказника, вытворяющего с людьми бог знает что… Есть у меня и более смелые предположения. Ты выиграла по лотерейному билету, добровольно-принудительно распространяемому профкомом, кучу денег и решила купить яхту, чтобы отправиться на ней в тёплые края. Кстати, могу предложить свою кандидатуру в качестве матроса, кока или массажиста.

– Над последней заявкой я подумаю. Хотя какие у вас всё меркантильные предположения, мой друг. Впрочем, о тёплых странах: вдвоём, да ещё на яхте – это заманчиво… Однако сюрприз мой несколько иного свойства. Не из сферы материи, а, скорее, из сферы духа.

– Надеюсь, не святого?

– Не богохульствуй, Игорь, – серьёзно ответила она и, порывшись в сумочке, вынула оттуда два билета в театр, торжественно приподняв их над головой. – Вот, смотри, что я достала! В БДТ премьера «Тихого Дона», в постановке самого Товстоногова! В главных ролях Олег Борисов и Светлана Крючкова, начинающая, но, говорят, очень талантливая актриса. Как считаешь, заслужила я за это поцелуй?

– И не один, а как минимум, дюжину, – ответил я и вознамерился поцеловать Елену в её вновь капризно надутые губы. Увы, в сей самый миг в зал начала вливаться припозднившаяся группа «организованных иностранных туристов», сопровождаемая громко вещающим гидом-переводчиком, коим оказалась миловидная девушка, быстро прошедшая на середину зала с длинной указкой. Подождав, пока пёстро одетая группа выстроится перед ней полукругом, она начала рассказ по-немецки, время от времени тыча указкой, как копьём, в панцирь нашего конного рыцаря и стоя у морды лошади, только с противоположной стороны.

Обогнув круп боевого коня и миновав группу рослых немцев и немок, внимательно слушающих миниатюрного экскурсовода, мы потихонечку вышли из зала.

– Теперь ты мой должник, – не сумев скрыть вздох разочарования, произнесла Елена в длинном, гулком, празднично освещённом коридоре, в котором вдоль стен на своих стульях у открытых дверей в другие залы подрёмывали аккуратненькие седовласые старушки – смотрители музея, сами уже давно превратившиеся в его экспонаты.

– Да отслужу я, боярыня, не сумлевайтесь, – попробовал развеять я в том числе и свою досаду от предвкушаемого, но несостоявшегося поцелуя. Тем более что с Леной мы ещё ни разу по-настоящему не целовались.

– Игорь, не паясничай, пожалуйста. Тебе это не идёт, – немного раздражённо отреагировала она на мою шутку. – Давай встретимся завтра в половине седьмого у театра. Хорошо? – уже более примирительно произнесла она. – И не сердись на меня, пожалуйста. Просто день сегодня был довольно трудный. Возилась со статьёй, которую шеф уже третий раз заворачивает. А ведь у меня, как и у тебя, последний год аспирантуры, и надо успеть подготовить «дисер», – перешла она на аспирантский сленг, что делала крайне редко. – Проводи меня до метро. У нас сегодня ужин с родственниками, и мне надо быть дома к семи. Да, и возьми билеты – они должны быть у мужчины. В общем, встречаемся завтра, как договорились. Хорошо?

– Хорошо, – не очень вежливо ответил я.

– Ты всё-таки обиделся, – с сожалением произнесла Елена. И мы молча продолжили путь, теперь уже спускаясь к гардеробу по широкой мраморной лестнице, заканчивающейся в просторном, хорошо освещённом вестибюле дворца с его парадными высокими дверями с изящно изогнутыми линиями внутреннего каркаса – хорошо отполированного коричневатого цвета дерева, обрамляющего толстое стекло, сквозь которое была видна тёмная, почти чёрная Нева. И, колеблемые лёгкой рябью воды, плавающие в ней большие круглые плафоны светящих мягким жёлтым светом «одноногих» фонарей, широко «шагающих» вдоль гранитной набережной на своих высоких, словно у цапель, «ногах».

Их свет, цепочкой уходящий вдаль вдоль набережной, заманчиво блистал яичными желтками, и ни глянцевая чернота воды, ни темнота промозглого осеннего вечера не в силах были поглотить его. И это отчего-то вселяло надежду, что всё будет хорошо.

Ветер снаружи, и особенно у реки, куда мы подошли зачем-то, перейдя улицу, был пронзительный, колкий, холодный, с чувством хозяина забирающийся под наши плащи.

– Знаешь, лучше проводи меня до остановки троллейбуса – это ближе, – попросила Елена, беря меня под руку, свободной придерживая поднятый ворот плаща.

Обогнув угол здания, мы вышли на Дворцовую площадь, где ветер уже не был так свиреп. Перейдя её, поднырнули под арку Генерального штаба и, миновав телеграф, оказались на Невском проспекте. Тут ветер был уже не властен. Но, несмотря на это, не оставляло ощущение, что он успел просвистать нас насквозь, выветрив всё самое хорошее и теплое, с чем и ради чего только и стоит жить…

Я вспомнил вновь о Маргарите, её письме. Однако вспомнил уже как-то вяло, отстранённо, словно о чём-то постороннем, очень давнем, почти забытом, мало трогающем сердце. Так бывает, когда «непереносимые» детские обиды со временем становятся смешными.


На следующий день, прямо с утра, чтобы не передумать, я написал заявление с просьбой об отчислении меня из аспирантуры по собственному желанию. Весь день затем отражая «атаки» увещевающих меня, предлагавших не пороть горячку и закончить аспирантуру, доказывающих и аргументирующих свои доказательства, что я поступаю глупо. И что если я не полный идиот, то должен заявление своё из канцелярии побыстрее, пока ему ещё не дали ход, забрать и забыть о нём как о страшном сне…

Вечером, в половине седьмого, мы встретились с Еленой у театра, уже на дальних подступах к которому толпа любителей театрального действа, к которым я себя не причисляю, с горящими глазами «стреляла» у прохожих, двигающихся в направлении БДТ, лишние билетики. Несмотря на моё скептическое отношение к театру, к его какой-то, на мой взгляд, ненатуральности, спектакль действительно был хорош. Однако восторги Елены, перехлёстывающие прямо-таки через край, казались мне всё же чрезмерными. И чтобы не портить вечер ни ей, ни себе, я не стал говорить о принятом мною сегодняшним утром решении. Тем более что в конце недели я был зван на родительскую дачу – «на закрытие сезона», «отжимки», с домашним вином из черноплодной рябины – «производство отца» и «очень вкусными мамиными голубцами».

– Ты только торт какой-нибудь купи или цветок. Тогда ты им стопроцентно понравишься, – проговорилась Лена, и я окончательно понял, что мне пора домой.

Смотрины в мои планы не входили. Я очень хорошо относился к Лене, тем более что человеком на самом деле она была славным, но всё-таки я не любил её. И это было главным.

В конце недели в аэропорту Пулково, ожидая посадки в самолёт, я написал ей – не то короткое письмо, не то пространную записку, в которой извинился за невозможность, в связи со срочным отъездом, побывать у них на даче и познакомиться с её родителями, а также попытался объяснить свой нелогичный с точки зрения «здравого смысла» поступок с аспирантурой. В конце подсластив «пилюлю» фразой, в которую тогда почти что верил: «Лена, ты замечательный человек, и я тебя почти люблю. Но я тебя, поверь, не стою. До свидания, а может быть, прощай».

* * *

В родном городе я оказался никому не нужен. Вернее, не нужен я стал советской науке. А ещё точнее – родному институту, который направлял меня в аспирантуру и который ожидал меня лишь через год остепенённым специалистом. Без учёной же степени мне могли предоставить только должность лаборанта или, в лучшем случае, инженера…

Почти полгода я промыкался в поисках работы по академическим учреждениям. Где-то сразу получал отказ: «Тема работы не по нашему профилю». Где-то – предложение, на которое я, после двух лет аспирантуры в Питере, так же, как и в родном институте, согласиться не мог – не позволяла гордость. «У нас вакантно место лаборанта», – обычно слышал я ответ в очередном отделе кадров. А на мой вопрос: «В чём заключаются его обязанности?» получал исчерпывающую информацию: «Пробирки мыть. Причём очень тщательно. Оклад, конечно, небольшой – зато есть реальная перспектива роста…»

В свободное от хождения по институтам время, которого у меня теперь было предостаточно, я успел перечитать массу книг из домашней библиотеки и ясно понял, что никакого триумфального въезда на белом коне в литературу у меня в ближайшее время, по-видимому, не предвидится. Более того, может быть, это «ближайшее время» будет отодвинуто от сегодняшнего на многие-многие годы. Через шесть месяцев, почти постоянно ощущая свою незначительность и ненужность, испытывая угрызения совести по поводу того, что в двадцать семь лет (Лермонтов к этому времени уже на дуэли погиб, успев стать классиком русской литературы. Прав был мой шеф!) сижу на шее у родителей, я заработал язву двенадцатиперстной кишки и наконец-то понял, что работу мне надо искать в иных, не научных, более грубых сферах. Это во-первых. И, во-вторых, не стоит постоянно поддаваться унынию. Жизнь, несмотря ни на что, всё-таки продолжается. И надо постараться из негатива извлечь позитив.

Стоит сказать, что родители не докучали мне своими советами и за безделье не корили, видимо, понимая, что с их сыном происходит что-то необычное, судьбоносное. Хотя, конечно же, вздыхали украдкой – я это замечал – от моей непутёвости, в глубине души наверняка жалея, что я бросил аспирантуру, где у меня всё складывалось так удачно. Да мне и самому теперь поступок мой казался странным, необъяснимым, лишённым смысла.

С Маргаритой, о которой я так часто думал перед возвращением домой, отношения стали какими-то постными, будто мы внезапно впали в летаргический сон и никак не можем проснуться, а встречи – редкими. Возможно, это происходило оттого, что я, казалось навсегда, утратил свой природный оптимизм и веру в неизбежную удачу. Мой внутренний стержень, так долго до того удерживающий независимую гордую осанку, теперь как будто бы слегка прогнулся, не выдержав тяжести неразрешённых житейских проблем, свалившихся на мои плечи.

Порою, особенно во время весёлой дружеской пирушки, мне начинало казаться, что я всё тот же, прежний. Что вот ещё немного, и я смогу распутать этот гордиев узел. Но, заглядывая в глубину своего сердца, я видел там ужасающую разруху и чувствовал безмерную тоску. Я сознавал, что потерял себя, но как найти – не знал. Может быть, оттого, что перспективы впереди вырисовывались теперь весьма туманные, в отличие от чётких и прямых (как его проспекты), имеющихся в Питере. И, самое главное, я начинал осознавать, что становлюсь неинтересным даже самому себе.

В конце концов, в начале февраля, по протекции отца моего давнишнего приятеля, я устроился в СМУ «Водстрой» буровиком.

– Работа у нас не из лёгких. Особенно зимой. Но зато и заработки – будь здоров! – подбадривал меня мастер участка Судаков после прохождения всех формальностей, намереваясь отправить в недоукомплектованную бригаду, работающую на какой-то отдалённой кошаре в Усть-Ордынском Бурятском автономном округе.

На этой, забытой богом и пустующей зимой степной кошаре требовалось пробурить почти двухсотметровую скважину, чтобы добыть необходимое количество воды для стад овец, пасущихся там летом.

– Значит так, – продолжал инструктировать меня мастер, – до Олоя доедешь с автостанции, рейсовым автобусом. А там километров пять-шесть в сторону Хазаргая, или на попутках, или пешком. Метрах в двухстах от дороги увидишь буровую вышку и синего цвета балок. Там твоя бригада и стоит. Бригадир – Мельник Михаил Сергеевич. Мужик основательный. Один из лучших в нашем управлении. По три скважины в месяц, если не сильно глубоких, даёт. Оттого и заработки у них высокие. Хотя, конечно, контингент разный бывает, – счёл нужным Судаков осведомить о наболевшем, – текучесть кадров на буровых страшная. Но ты, паря, не унывай, – вновь подбодрил он. – В бригаде Мельника ты за один месяц столько получишь, сколько за два года в своей аспирантуре не видал. Одевайся только потеплее. Вишь февраль-то свирепый какой нынче выдался. Ватные штаны, телогрейку, валенки получил? – спросил он, критически оглядывая мою зимнюю куртку на синтепоне, в которой я «гарцевал» в Питере. – Куртёшки там такие – на тараканьем меху – не спасут, – сделал он категорический вывод и, ещё раз оглядев меня, добавил: – Чё-то не нравится мне твой кислый вид. Давай-ка вот что лучше сделаем. Через пару дней в эту бригаду пойдёт машина с соляркой. Она тебя к месту и доставит. Ничего, вчетвером пока поработают – не впервой! – возвысил он голос. – А то мне тебя одного пока отпускать страшновато. Не дай бог околеешь ещё где, в степи. СМУ мне этого не простит. Из тебя, может быть, – криво улыбнулся он, – при твоей-то учёности! – глядишь, в скором времени хороший мастер участка образуется. Подучишься на курсах буровых мастеров в Ростове и сам будешь бригадами командовать, – не веря самому себе, закончил мастер. И, уходя уже куда-то по делам, добавил: – Значит седьмого, через два дня, жду тебя в конторе к восьми утра.

* * *

Шофёр, с которым мы выехали в бригаду, был под стать погоде, сумрачен и неразговорчив. И только когда мы миновали неприглядные пригороды, он разжал зубы, спросив:

– Снизу не сильно дует?

– Всё нормально, – попробовал я быть оптимистом, чувствуя себя в ватных штанах и телогрейке неуклюже и как-то раздуто.

Шофёр мельком взглянул на меня и, видимо, не поверив моему мажорному тону, заговорил раздражённо:

– Сколько раз говорил я им – надо утеплить к зиме кабину! А, впрочем, как ни утепляй – толку мало. Ездим на старье, которое давно пора менять! Не дай бог, где на трассе заглохнешь – пропадёшь. У нас, так вот, один в прошлом годе, тоже в феврале, тормознулся в степи… Пытался паяльной лампой в кабине греться, да, видно, заснул. Ну, вместе с машиной и сгорел.

Снова плотно сомкнув губы, он стал неотрывно смотреть на уходящую за дальние холмы дорогу, чёрный асфальт которой белыми языками вылизывала бегущая впереди машины быстрая позёмка.

– А ты чё всё молчишь? Рассказал бы чего интересненькое, – не поворачивая головы в мою сторону, произнёс шофёр.

– В этот день, пятьдесят восемь лет назад, в Иркутске, без суда и следствия, большевики расстреляли адмирала Колчака. А тело сбросили в прорубь на Ангаре, недалеко от Знаменского монастыря, который мы часа полтора назад проехали, – озвучил я свои мысли.

Шофёр с любопытством взглянул на меня и, отвернувшись, опять замолчал.

«День начался очень весело», – мысленно прокомментировал я ситуацию и попытался в продуваемой, как щелеватый скворечник, кабине хоть немного подремать. Кажется, мне это удалось, потому что я вновь полностью вернулся к действительности, только когда мы свернули с трассы на гравийную дорогу и машину начало нещадно трясти.

– Скоро приедем, – увидев, что я открыл глаза, успокоил шофёр. – Километров двадцать, не больше, осталось. Дремли пока, чего тебе, – вздохнул он о чём-то своём и снова умолк, неотрывно глядя на дорогу.

Я взглянул на часы. Было начало двенадцатого. «Значит, мы в пути уже больше двух часов». Посмотрел в боковое стекло. Теперь ветер крошевом снега зло, словно песком, швырялся с моей стороны. Кругом лишь степь, что была и час тому назад, когда я задремал. Заснеженные белые просторы и вплетающийся в монотонный, убаюкивающий шум мотора разбойничий посвист ветра. «Не дай бог в такую погоду остаться в степи одному». От одной только этой мысли меня пробрал озноб.

Миновав какую-то ещё не до конца рассыпавшуюся, кажется, совсем уж нежилую – если б не дымы из труб, неопрятным тёмным пятном притулившуюся у склона горушки деревеньку, издалека увидели ажурную мачту буровой, чем-то отдалённо напомнившую мне Эйфелеву башню. А когда подъехали поближе, я разглядел и синий балок. Из его полукруглой крыши метра на два вверх торчала ржавая железная труба. А из неё, коптя белёсое небо, валил, как из разогнавшегося паровоза, густой дым.

– Вот собаки! Солярку жгут. Лень им дровец сухих заготовить. Хотя откуда здесь в степи дрова, да ещё сухие. С собой разве что привезти, – подъезжая к самому балку и заглушив мотор, определил ситуацию водила.

Из вагончика на шум подъехавшей машины никто не вышел.

– Спят, что ли? – удивился шофёр, соскакивая с подножки кабины на землю и направляясь к балку. Я последовал за ним.

В полумраке вагончика на верхней полке среди засаленных ватных одеял обнаружилось некое шевеление.

– Есть кто живой?! – громко спросил шофёр. – Вставайте, соляру вам для дизеля привёз!

С верхней и нижней полки показались две головы. По торчащим во все стороны немытым волосам было видно, что они давно не видели гребня.

– Ну, чё орёшь-то? Отдыхать людям мешаешь, – недовольно произнёс же свесивший с верхней полки ноги в дырявых носках щуплый мужичонка.

В вагончике было жарко, а запах в нём стоял настолько специфический, что меня в первые минуты чуть не стошнило. Угадывалось, что настоян он был на какой-то слежавшейся, с прелью уже, материи, солярке, развешенных на проволоке около трубы отнюдь не первой свежести портянках и рабочей одежде, давно, по-видимому, скисшем супце, водочном перегаре, табачном дыме и ещё на чем-то таком, для чего в моём словарном багаже слов не находилось…

Представив, что именно здесь мне предстоит жить, я почувствовал слабину в ногах. И мне тут же захотелось осесть прямо на грязный, давно не метённый пол, крепко обхватить голову руками – чтобы уже больше ничего не видеть и не слышать – и завыть, как воют бабы навзрыд от безысходного горя.

– Вот, пополнение вам привёз, – указал водитель на меня, окаменело стоявшего у двери. – Принимайте солярку по-быстрому. Мне ещё надо в дальнюю бригаду успеть да назад к вечеру вернуться.

В этот момент шофёр вдруг представился мне единственным спасителем. И если бы он не ехал дальше, а сразу возвращался в город, я уговорил бы его взять меня с собой, не оставлять здесь. Мне казалось, я клещом готов был вцепиться в рукав его телогрейки и не выпускать его до самого Иркутска…

С какой-то нежностью я вспомнил широкую мраморную лестницу Зоологического института, ведущую наверх в наши кабинеты, и улыбчивых научных сотрудников в белых халатах, встречающихся на ней и приветливо здоровающихся с тобой. Увы, теперь всё это было для меня недостижимо…

«Для чего и на что я всё это променял?! Ради чего – фактически, изменив судьбу – решился на такой шаг?! Ведь не исключено, что я никогда не стану писателем. Ничего же путного пока ещё мной не написано. Так, лишь намётки, заготовки чего-то неясного, неопределённого даже для самого себя. Зарисовки предчувствий или «Бред надежд», как я называл это нечто, просящееся на листы бумаги, а иногда и на случайные листки, когда воспоминания из глубин памяти настойчиво требовали выхода. Но ведь ни одного настоящего рассказа у меня ещё нет. Да, есть несколько удачных стихотворений, с десяток, не более. Однако удачными-то они представляются только мне да некоторым моим знакомым. Но ведь знакомые мои, приятели в большинстве своём не литераторы. В лучшем случае – биологи… На что я надеялся? На свою непреклонную волю, которой в глубине души всегда так гордился? Так нет её уже, видно, этой непреклонной воли! Она могла произрастать, как выяснилось не так давно, только в тепличных условиях… Зачем я собственными руками, своим глупым бездумным поступком сломал собственную жизнь?!» Я чувствовал, что близок к истерике. И все эти горькие, быстро отрезвляющие мысли о реальном положении дел с невероятной быстротой пробегали передо мной, не оставляя теперь даже слабого лучика надежды на что-то хорошее там, впереди.

«Только не раскисать. Не размазываться зелёной соплёй по стенке. Надо уметь держать удар. Надо переупрямить судьбу».

– Где бригадир? – вывел меня из ступора громкий, какой-то упругий голос шофёра.

– В город уехал – наряды сдавать за пробуренные скважины, – всё ещё сидя на верхней полке и беспечно болтая ногами, ответил верховой мужик, почти касаясь своей чёрной пяткой, видимой в дыре носка, лица сидящего ниже здоровяка, безучастно наблюдавшего за всем происходящим и время от времени всей пятернёй скребущего голову.

– А чё дрыхнете, не работаете? – уже как-то лениво, спросил шофёр.

– Дак бригаду надо пополнить! Недокомплект, – зычным голосом вдруг встрял в разговор здоровяк, неспешно вставая со своего рундука и в одних трусах и майке подходя к печке, бок которой был раскалён докрасна. Поставив на неё железный закопчённый чайник, продолжил: – Один от нас сбёг. Трудностей испугался. (Как я тогда завидовал этому неизвестному!) Вот бригадир и отправился в управление, чтобы заодно ещё и человека два-три добыть. Нас с мастером оставил – шурф копать, да забуриваться приказал.

– Ты, значит, мастер? – уточнил шофёр у сидящего на своём «насесте» мужика.

– Ну, я, – нехотя ответил худощавый, неожиданно легко спрыгнув с верхней полки.

На его впалой костлявой груди с сероватой кожей, в глубоком вырезе, видимо, большой для него и далеко не свежей майки виднелись наколотые синеватые купола собора Василия Блаженного во всей их витиеватой красе. А на предплечьях, когда он подошёл поближе, я успел разобрать две «классические» надписи для людей, которые не разминулись с зоной: «Нет в жизни счастья» и «Не забуду мать родную».

Первую надпись я готов был сделать у себя немедленно, причём на самом видном месте, например, на лбу. Подобно тому, как каторжанам ставили на нём клеймо.

– Костя! – неожиданно игриво выбросил он в мою сторону жилистую, судя по всему, сильную руку, пальцы которой были все в наколотых перстнях.

От неожиданности я непроизвольно отступил на полшага назад.

– Да не боись ты, мы интеллигенцию не обижаем, правда? – весело улыбнувшись почерневшими зубами, подмигнул он напарнику, не опуская руку.

– Игорь, – ответил я придя в себя и ощутил, как и предполагал, сильное и цепкое рукопожатие.

– Нам тут сорока на хвосте принесла – ты вроде как большим учёным был, – снова весело ухмыльнулся мастер. – Небось, тяжелее авторучки давненько ничего не держал? Мы тебя тоже сильно напрягать не станем. Сёдня шурф начнём долбить. Тебе, как особо грамотному, доверим наиболее тонкие и точные приборы: кувалдометр и ломперметр. Ими будешь работать, – весело рассмеялся он, сверкнув золотой фиксой. А здоровяк, одевающийся у рундука, отчего-то нахмурился.

– Ну, ладно, хватит лясы точить, – вдруг устрожился шофёр. – Давай кажи, мастер, куда соляру сливать. И парня без нужды не задирай, – добавил он.

– Ща, один момент, – мгновенно свернув улыбку, ответил Костя, возраст которого определить было сложно. Ему могло быть и тридцать, и пятьдесят. – Только вот, парадный клифт надёрну, – продолжал скоморошничать он теперь перед шофёром, набрасывая на плечи, прямо поверх майки, засаленную телогрейку и погружая ноги в просторные валенки, стоящие у печи.

– Меня Николаем Иванычем кличут, – рокотнул от печки уже одетый здоровяк, снимая с неё закипевший чайник и на мгновение переводя взгляд на хлопнувшую дверь, за которой скрылись шофёр и мастер. – Чайку, супца горохового – не желаешь? – раздвигая на столе грязную посуду и ставя на него чайник, спросил он добродушно.

– Спасибо, я не голоден, – соврал я. – Мне бы какую-нибудь работу.

Я полагал в тот миг, что лишь работа – изнурительная, до полного изнеможения и отупения; до истребления в себе почти всех желаний, кроме поесть и поспать, способна заглушить во мне сосущую душу тоску по прошлой, – утраченной, возможно, навсегда теперь, – прекрасной жизни и отвращение к жизни нынешней.

– Наломаешься ещё, успеешь, – рассудительно ответил Николай Иванович, которому, на первый взгляд, было не меньше пятидесяти. – Соляра теперь есть. После обеда начнём горбыль жечь – землю отогревать, а то она, как каменюга, твердющая. Аж звенит, когда ломом по ней вдаришь. Сердится, должно быть, что спать ей до весны мешаем. А без соляры горбыль, – объяснил он мне «тонкости технологического процесса», – не горит ни в какую, сырой. А как земелька маленько оттает – шурф копать начнём. У нас процесс бурения с водой идёт. Вот и нужна для неё ямина. Два на два, да метра полтора в глубину, чтобы в неё водовозки три воды можно было вылить. Так что наработаешься ещё до отрыжки. Садись лучше, ешь, – снова предложил он. – А на мастера внимания не обращай. Он мужик, конечно, кручёный, но, в общем-то, не вредный. Хотя поговорка о нём в СМУ такая ходит: «Вечно пьяный, вечно злой – сменный мастер буровой», – улыбнулся Николай Иванович и уже в раздумье продолжил: – И в чём-то эта побасёнка верна… Специалист он – неплохой. Дело своё знает. По малолетке пырнул кого-то ножом. Ну и по тюрьмам потом закружил, ясно дело. Полжизни за забором да за колючей проволокой провёл. Озлобился на весь свет, будто судьба ему чего недодала. И особливо ещё потому, что девчонка та, из их посёлка, за которую он в драку влез, не дождалась его после первого небольшого срока, и за того, кого он пырнул, замуж вышла. И пока он срок «мотал» – двух ребятишек успела родить…

Николай Иванович говорил степенно, и как-то угадывалось, что за его плечами стоит недюжинный житейский опыт.

– Давай разболакайся да садись к столу, – снова попытался он подстегнуть меня к какому-либо действию, ставя на стол большую сковороду с жареной картошкой. Перекусить надо. Силы нам скоро понадобятся, – словно уговаривая самого себя, негромко произнёс он и, обернувшись ко мне, всё ещё стоящему у дверей, уже громче сказал: – Да, не журись ты так, паря, – жизнь ведь не кончается сегодня! А как говорили древние и очень мудрые китайцы: «Если ты не потерял жизнь – ты ничего не потерял». А заробей, загрусти – курица обидит! – улыбнувшись открытой улыбкой, закончил он.

Снимая у вешалки возле входной двери телогрейку, ватные штаны и ощущая себя отчего-то в этом одеянии не то Чуком, не то Геком, собравшимся на Северный полюс, я вдруг почувствовал, что уже не так остро ощущаю запахи, вначале чуть было не отправившие меня в нокаут. «Да, быстро человек привыкает к плохому, – грустно подумал я. – Однако к хорошему он привыкает ещё быстрее», – припомнил я Питер.

На улице послышался шум отъезжающего бензовоза, и через мгновение в телогрейке нараспашку в балок с мороза пулей влетел Костя.

– Ну что, Иваныч, змеиный супчик готов? – довольно потирая руки, спросил он. – А где у нас вчерашние пирожки с гноем, – подмигнул он напарнику, спокойно хлебавшему какую-то баланду.

В этот момент я вновь почувствовал удушливый спазм подступающей к горлу тошноты и понял, что ничего съесть уже не смогу.

– Никак нам плохо? – обернулся ко мне Костя, наливая себе в довольно чистую эмалированную чашку супец, преющий на кирпичах возле боковины раскалённой печки. – Ах, какие мы нежные, – заговорил он с издёвкой и неожиданно крепко хлопнул меня по плечу. Судя по всему, мастер был неисправимый весельчак.

– Ну чего ты, Костя, к человеку вяжешься? Угомонись. Он в твоих бедах не виноват, – подал голос Николай Иваныч, споласкивая в тазу заляпанную алюминиевую кружку, чтобы налить себе чая. – Парень и так в непривычной для него обстановке. А тут ещё ты зудишь, задираешь его. Силы, что ли, некуда девать? Иди тогда вон землю долби без прогрева, шурф рой.

– Ничего, пусть привыкает. Знал чтобы, как трудовая копейка достаётся. Вот он у меня после обеда и пойдёт шурф долбить. Сразу небо с овчинку покажется, – не унимался Костя.

– Все будем рыть после оттайки грунта. По очереди, – вставил Николай Иванович.

– Вот и ройте вдвоём, «по очереди», – передразнил Костя. – А я – мастер. Моя задача – за технологическим процессом следить, чтобы он не нарушался. Я, если хотите знать, – он какое-то время подыскивал слова, – человек ненавязчивой идеи, вот! – веско закончил он.

– Ох, доизгаляешься ты над людями, Костик, – снова рокотнул от уже почти чисто прибранного стола, расположенного под сплошным, немаленьким, окошком, Николай Иванович. – Вот приедет Миша, он тебе перцу-то задаст!

– Иваныч, а чё у нас портвейна от вчерашнего совсем ни грамма, что ли, не осталось? – озабоченно спросил как-то сразу притихший мастер, перебирая пустые бутылки, стоящие и лежащие на полу у рундука.

– С тобой разве останется? – вздохнул здоровяк. – Я хотел парочку на похмел припрятать. Какой там! Пока всё не допил – не успокоился. Вон, водички холодной из бака попей, – посоветовал он Косте, продолжавшему шарить теперь уже в рундуке. – Нет ничего, не ищи.

– Главно дело, съездить в Хазаргай-то теперь не на чем. На МАЗе вышку уже подняли, – вслух размышлял Костя, ставший теперь совсем не задиристым, почти ручным. – Может, вышку опустим, да сгоняем? – неуверенно произнёс он, обращаясь к Николаю.

– Я те сгоняю! Миша что нам велел? До его приезда чтобы забуриться. Да метров десять-двенадцать хотя бы под «кондуктора» пройти. Тем более что породы здесь не сложные – мергеля. А у нас не то что бурение – даже шурф ещё не готов. Один плюс – вышку на место поставили. Хватит, погуляли, будя. За работу пора браться. Я пойду горбыль подпалю, а вы тут ешьте пока. Земля-то быстро не отойдёт. Дай бог к ночи яму начать рыть. Ты, Игорь, располагайся, обустраивайся. Можешь вторую верхнюю полку занять – там теплее. А если этот ханурик начнёт приставать – в харю ему. Ты парень, я гляжу, не слабый.

– Может я, пока вы горбыль жжёте, в вагончике приберусь да посуду перемою. Могу и сварить чего-нибудь на ужин.

– Вот это дело! – довольно крякнул Николай Иванович, надевая у входной двери телогрейку. – Приберись, точно. А то такой срач после вчерашнего. Ящик портвейна, почитай, выжрали, – произнёс он с неким изумлением.

Николай Иванович ушёл. Костя забрался к себе на верхотуру и затих, а я начал генеральную уборку, для начала перемыв горячей водой из большого чайника всю имеющуюся посуду.

Часа через полтора в вагончике стало даже как будто уютно.

Раза два, пока я прибирался, приходил погреться Николай Иваныч. Одобрительно глядя на мои действия, он садился на табуретку возле двери, не подходя к печке, стоявшей посередине вагончика, «чтобы не марать». От него пахло соляркой, дымом и как будто бы пронзительным февральским ветром. Не знаю почему, но мне это было приятно, точно человек пришёл от таёжного костра.

– Вы теперь ещё тапочки заведите, – свесив голову со своей полки и глядя на подметённый пол, миролюбиво проговорил Костя.

– И заведём, – улыбнувшись, ответил Николай и, обратившись ко мне, сказал: – Закончишь здесь – можешь меня сменить. Нам, главно дело, верхнюю, самую промёрзшую корку прогреть…


Горбыль, даже облитый из ведра соляркой, горел неохотно. Огонь, словно слизывая языками пламени приятную ему соляру, скручивал доски, будто отжимая из них влагу, которая, злобно шипя, поглощалась ленивым костром. В грустное, серое, уже предвечернее небо поднимались тёмные, беспросветные, как мои нынешние мысли, клубы дыма…

В конце концов огонь одолевал воду и начинал резвиться веселее, а подложенные в костёр новые доски занимались быстрее. Отчего-то эти наблюдения – победа упрямой стихии огня над холодной, всё замораживающей стихией воды – вселили надежду и в меня. «Ничего, всё перетрётся, перемелется, переплавится… Не всё ещё потеряно… – размышлял я, глядя на завораживающий весёлый огонь огромного, будто в пионерском лагере в конце лета, когда всем грустно расставаться и друг с другом, и с кончающимся летом, костра. – Из всего этого всё равно выкуется, вызреет что-то хорошее, цельное…»

Уже в темноте мы с Николаем Ивановичем разгребли горячую золу прогоревших досок и при холодном свете звёзд и жёлтом, из окна вагончика, попробовали копать землю, которая после многочисленных предварительных ударов по ней ломом или киркой подавалась лишь на четверть штыковой лопаты.

Вырыв что-то вроде неглубокого, но весьма объёмного «корыта», с чёрными от сажи лицами, уставшие, мы снова заложили в это углубление горбыль, облили его соляркой и подожгли.

– Всю ночь придётся жечь, – неровно дыша, проговорил Николай Иваныч. – Гляди, как земля нынче промёрзла. Прямо какой-то непробиваемый панцирь на себя надела. Ничё, завтра полегше пойдёт, – успокоил он меня. Нам, главно дело, промёрзший слой убрать…

Сняв верхонку, он стёр с лица капли пота, катящегося из под шапки, чем ещё больше размазал по лицу сажу.

«Я, конечно, тоже выгляжу не лучше, – подумал я про себя. – Видели бы меня сейчас знакомые аспирантки. Наверняка бы не узнали. Или сделали вид, что не знают. Ну что же, всё правильно. Как говорят педантичные немцы: “Jedem das seine” – “Каждому своё”. Ведь, кажется, именно это было начертано на вратах Бухенвальда».

– Ладно, пойдём ужинать. Костя кашку обещал сварганить, – вывел меня из раздумий голос Николая Ивановича.

Всё тело у меня гудело, как высоковольтные провода на ветру. Звенело комариным гудом отчего-то и в голове. И сейчас я готов был съесть глубокую чашку даже и «змеиного супчика».

«Стремительно деградируешь, Ветров, – мысленно пожурил я себя и, едва переставляя ноги в ставших вдруг такими тяжелыми валенках с калошами, потащился к вагончику, на стене которого в отсветах пляшущего за моей спиной огня проявилась огромная, неуклюжая, такая непохожая на меня прежнего, тень. – А, может быть, это уже не только моя тень, но и моя сущность», – невесело подумал я, припомнив снова Питер и знакомых аспиранток, и начинающих актрис, с которыми меня знакомила Елена, заядлая театралка, завсегдатай премьер, особенно в любимом ею БДТ. Но даже заплакать в этот миг от осознания того, что что-то очень светлое и теперь такое нереально далёкое, может быть, навсегда утрачено, сил у меня уже не было.

* * *

В бригаде Мельника – очень хорошей, кстати, бригаде, костяк которой был постоянным, – я проработал чуть меньше года обычным буровиком. То есть человеком, выполняющим все подручные – самые трудные и грязные – работы. И за это время действительно «особо точные приборы – ломперметр и кувалдометр», лом и кувалда, стали моими привычными инструментами.

Обычно (и это, в первую очередь, благодаря бригадиру – спокойному, отлично знающему своё дело человеку) мы успевали пробурить две-три не очень глубокие, метров по пятьдесят-семьдесят, скважины в месяц. И заработки у нас поэтому были одни из самых высоких в управлении. Я, например, мог позволить себе на какую-нибудь загородную пирушку с прежними друзьями купить ящик шампанского и ящик хорошего вина. Но всё это, в том числе и появившийся не без помощи родителей автомобиль, как-то не очень радовало меня. Мне всё время казалось, что я утратил что-то гораздо большее, чем обрёл. Да и друзья мои, как будто они были теперь из какой-то полузабытой, прошлой, давней жизни, – я чувствовал это, – всё больше отдалялись от меня. А может быть, и я от них. Что в принципе одно и то же. Скорее всего, это происходило оттого, что общих интересов у нас оставалось всё меньше. Ведь так различна теперь была наша жизнь. К тому же я бывал в постоянных разъездах, колеся по необъятью нашей области, на территории которой спокойно могли уместиться несколько европейских, причём немаленьких, государств. И перемещаться по этим «государствам» – в большинстве своём неказистым, – со всем бутором, буровой установкой, вагончиком, водовозкой, да и работать тоже, приятнее всего было всё же летом, чем зимой, когда морозяка, кажется, готов достать тебя повсюду. А если ещё скважина бурится в лютые морозы не в какой-нибудь деревеньке, а в степи, на кошаре, да работа идёт в две смены: и днём и ночью, то и подавно загрустишь, пригорюнишься, затоскуешь о неудавшейся своей судьбе. И никакие деньги тут твою печаль заглушить не могут.

Бурить скважины в деревне было для бригады всегда предпочтительнее да и проще. Тут тебе и с продуктами, и с размещением помогут. В доме, каком-никаком, поселят: с кроватями, с простынями чистыми. Это тебе не в вагончике, где только четыре стационарных спальных места на восемь человек, если бригада полностью укомплектована. И где одни спят днём, а другие ночью.

Обычно мясо, молоко, мёд «Заказчик» выдавал нам в долг, под будущую скважину. А иногда бывало даже, что по распоряжению директора колхоза, совхоза ли, и кормили отлично: с первым, вторым и третьим, по три раза в день, причём бесплатно, если в деревне была столовая. И мы тогда освобождались от поочерёдной готовки. А если скважина была удачной – с хорошим наполнением, то давали, уже в качестве подарка, и домой: тот же мёд, мясо, сметану, творог. В общем, всё то, чем не оскудела ещё деревня.

После одной или двух, если работы шли быстро, без помех, пробуренных скважин – дня три отдыха дома и – переезд на новое место. И снова всё по кругу. Выбор по карте водоносных горизонтов места бурения; рытьё шурфа; завоз обсадных – большого диаметра, и водоподъёмных – малого диаметра труб; подбор «шарожек», то есть самих буровых наконечников, в зависимости от пород – твердых или мягких. Иногда, если породы трудные, то и с алмазным вкраплением.

И хорошо, когда весь этот отлаженный механизм идёт без сбоев. Тогда неглубокую скважину можно и дня за три-четыре со всем обустройством сработать. Однако бывало, что из-за какой-нибудь случайности или аварии всё словно рушится вдруг, в одночасье. То «шарожку» породами затрёт, и дизелю не хватает мощности провернуть весь снаряд. То сам дизель ни с того ни с сего заглохнет. То по чьему-то недосмотру произойдет обрыв части снаряда, и как-то надо измудриться его теперь из скважины достать. Тогда уж на буровой для всех аврал, в независимости от смен. А если подобное случится ночью, в степи, когда мороз жмёт градусов за сорок, да ещё с пронизывающим ветром, и помощи ждать неоткуда, и надежда только на собственные силы… Одним словом, нелегка, ох, как порой нелегка для простого человека «трудовая копейка».

* * *

Промозглой серой осенью, когда нудный, сеющий всё время дождик нередко пробрасывает быстрым колючим снегом, бурили в маленьком бурятском улусе Зум-Булуг, в котором, тем не менее, была почта и хороший книжный магазин, где я покупал редкие книги и с удовольствием потом читал их всякую свободную минуту. Скважина, по проектной документации, была в этом месте глубокая. Больше двухсот метров. Породы – тоже не простые, поэтому быстрого завершения работ не ожидалось. Минимум – полмесяца, а то и дольше провозимся. Да еще бригадир, как на грех, застрял в управлении с отчётом за третий квартал. А без него многие вопросы не решались. А если и решались, то не так быстро, как хотелось бы, как было при нём.

Костя, несмотря на то что большую часть времени проводил на буровой, совсем осунувшись и забросив даже свои ночные визиты к очередной «кралечке», заводимой им почти в каждой деревне, «загипнотизированной» его ласковой фразой: «Всё будет хорошо, и мы поженимся…», больше пяти метров за смену, то есть за двенадцать часов работы, пройти не мог. А тут ещё как назло «сдох» дизель буровой, и мастер решил отправиться в управление за запчастями. Но скорее всего, по моим размышлениям, за бригадиром, при котором работы отчего-то всегда шли более спокойно и ритмично, а возникавшие проблемы устранялись быстро.

– Из улуса – никуда! – напутствовал он нас перед отъездом, обращаясь в основном к Николаю Ивановичу, как самому опытному и старшему по возрасту. – Я на водовозке, с Серёгой, сгоняю махом туда и обратно. Через день, крайний срок – через два, вернусь. Привезу новые долотья с алмазами и запчасти для дизеля. Может, и Миша уже будет свободен. Вместе тогда прикатим. Хотя и при нём мы, я чувствую, весь октябрь с этой долбаной скважиной здесь проторчим…

Я был рад вынужденному безделью, поскольку мог вволю читать, трижды в день только прогуливаясь в малюсенькую деревенскую столовую с четырьмя столами на шестнадцать посадочных мест, где нас кормили, по распоряжению директора совхоза, очень хорошо и, в основном, вкуснейшими, сочными бурятскими позами. Иногда, лёжа на заправленной серым суконным одеялом постели, я прерывал чтение и смотрел в окно: на жёлтый простор степи, на мелко сеющий дождь, шуршащий за стенами дома, стоящего на краю улуса. Слушал мерное гудение печи от сгорающих в ней сухих поленьев, заготовленных бывшими хозяевами этого добротного жилья, в поисках лучшей доли покинувших эти пустынные и бедные края, оставив в доме почти всё, как было при них: кровати, шифоньер, стол, стулья, табуретки и даже старинный комод с пустыми выдвижными ящиками. Приятно было и то, что Николай Иванович, с двумя новыми членами бригады, не пристают больше ко мне с предложением «сыграть в дурачка пара на пару, а не переводить попусту время, портя глаза, за чтением книг, от которых практической пользы никакой», а тихонько разговаривают о чём-то между собой за дощатой, крашенной голубой краской перегородкой, в кухне, попивая из алюминиевых кружек портвейн и закусывая чёрным хлебом с килькой в томатном соусе.

Я попеременно читал две новые книжки: «Подорожник» Николая Рубцова и «Во сне ты горько плакал» Юрия Казакова. И был в восторге от них. От грустной искренности стихов Рубцова и от изысканно прозрачной, проникновенной прозы Казакова. После чтения я какое-то время пребывал в состоянии некой элегической, светлой печали. В глубине души мечтая об искренней, чистой любви и о том, что, может быть, и мне когда-нибудь удастся написать о пережитом так же хорошо.

– Игорь, к тебе, – показался в дверном проёме, почти полностью заслонив его, Николай Иванович, загадочно чему-то улыбающийся.

– Кто? – не без усилия возвращаясь к действительности от приятных мечтаний, спросил я, положив книгу на подоконник над кроватью, вставая с постели.

– Девушка, – ещё шире разулыбался Николай Иванович, уловив моё недоумение и пропуская в комнату местную почтальоншу.

– Ветров? – для порядка осведомилась она, желая придать себе, при малом росте и тщедушности телосложения, больше значимости.

– Да.

– Вам телеграмма. Распишитесь, вот здесь – в получении.

– Разве у вас на почте есть телеграф, милая фея? – изумился я, заметив, что своим комплиментом окончательно смутил бедную девушку, которой на вид было лет шестнадцать, не более.

– Нет, – серьёзно пояснила она. – Нам их из райцентра привозят, с молоковозом, который от нас каждый день молочную продукцию забирает. Вот, возьмите, – протянула она свёрнутый вдвое серый листок бумаги.

Телеграмма была следующего содержания: «Ветрову И.В. срочно явиться управление. Задумов».

Задумов был начальником нашего СМУ «Водстрой».

«И чего я ему понадобился, да ещё срочно?» – размышлял я, добираясь на попутных машинах до города и прибыв в управление только к концу рабочего дня.

В кабинете начальника застал и нашего бригадира.

– Молодец! Оперативно отреагировал на телеграмму, – похвалил начальник. – Проходи, садись, – царственным жестом указал он на два ряда стульев, стоящих вдоль длинного стола, торцом примыкающего к его обширному рабочему столу. Мы тут с Михаилом Сергеевичем как раз обсуждаем, кем тебя в бригаде заменить… Ты парень грамотный, с высшим образованием. Весь буровой процесс, по словам бригадира, освоил. Одним словом, расти тебе надо, Сергей.

– Игорь, – поправил я.

– Так вот, – кажется, совсем не обратив внимания на мою поправку, продолжил Задумов: – Решили мы отправить тебя подучиться по нашей специальности. Поедешь в город Батайск. Это рядом с Ростовом-на Дону, только на левом берегу реки. Пройдёшь там необходимый курс, сдашь, как положено, квалификационные экзамены, получишь, если всё будет хорошо, – каким-то своим мыслям улыбнулся он, – удостоверение мастера. Расти тебе надо, – повторился он и на мгновение задумался, прервав торжественный ход своей речи, – в смысле карьерного строительства, – закончил он свой блистательный монолог. И, совсем уже радостно, поражаясь, по-видимому, собственному благодушию, добавил: – А там, глядишь, из обычных мастеров станешь бригадиром или мастером участка. А со временем, – веско подытожил он, хмелея от собственной дерзости и великодушия, – может быть, и меня на посту сменишь. – И, явно не веря своим словам, весело, но скромно хохотнул. – Короче, Юрий (я не стал его вторично поправлять. Большой начальник, человек занятой – столько всяких дел. Где ему помнить, как зовут какого-то простого работягу, пусть даже из лучшей бригады управления), к пятнадцатому октября ты должен быть в Батайске. Иди в бухгалтерию – там тебе выпишут необходимые документы. В кассе получишь расчёт, аванс и – вперёд к своему индивидуальному светлому будущему. Мастер участка расскажет что к чему, как и куда. Ну вот, один вопрос порешали, – удовлетворённо потёр он руки и, повернувшись к Мельнику, заговорил уже с ним, не дав нам с бригадиром перекинуться и парой фраз.

В своём кабинетике под лестницей, ведущей на второй этаж управления, где обычно толклись бригадиры Усть-Ордынского участка, Судаков оказался один.

– Значит, покидаешь нас, – приветствовал он меня, приподнимаясь из-за стола и указывая на стул, стоящий напротив. – Читал я давеча приказ, читал. Ну что ж, всё правильно, расти тебе надо, Игорёк. Чё на одном месте-то топтаться.

«И чего они все заладили: “Расти тебе надо”, будто я лилипут какой-то», – отчего-то раздражённо подумал я, усаживаясь на стул.

В числе прочего мастер участка поведал, что со всего управления на учёбу направляют только меня одного. Что там, где мне предстоит учиться, централизованно готовят буровых мастеров со всей страны. И что по окончании необходимого полугодового курса я, скорее всего, буду переведён на Тулунский участок, так сказать, для кадрового его укрепления. Ибо там, невесело заметил Судаков, «полный разброд и шатание». Бригадиров хороших – раз-два и обчёлся, мастеров нормальных, не запойных, тоже мало. В бригадах вообще бич на биче сидит и бомжом погоняет. Контингент для работ набираем откуда придётся. Любого берём, можно сказать, с распростёртыми объятиями, особенно зимой. И всё равно почти во всех бригадах участка – недокомплект. Работа, сам ведь знаешь, небось прочувствовал, каторжная. А если ещё и нужное количество плановых метров не выдавать, то и зарплата – не ахти какая… Вернёшься из Батайска, мастером участка у тебя Галемба Василий Исаевич будет. Он тамошний, тулунский. В управлении поэтому редко бывает, далеко… К тому же воровайка, по-моему, редкостный. Всё в дом прёт, что плохо лежит. Впрочем, что не плохо – тоже тащит. И цемент, и трубы обсадные… Так что, если не посадят до твоего возвращения, будет твоим непосредственным начальником. Ну, прощевай, что ли, – протянул он мне свою сухую мозолистую руку.

– Лучше, до свидания, – проговорил я в ответ на его крепкое рукопожатие.

– Как скажешь – пусть так и будет, – он встал и проводил меня до двери кабинета.

* * *

И вот, вновь осенью, правда, не сырой и серой, как моя последняя осень в Питере, два года назад, а сухой, солнечной, прозрачной, во всём своём великолепном разноцветье, одним словом, такой, какой она ещё нередко бывает в наших неюжных широтах в сентябре, я должен был – уже в который раз после окончания полугодовых курсов в Батайске – отправляться за четыреста километров в Тулун. Название городка я переименовал для себя, чтобы не так тоскливо было при мысли о нём, на французский манер. И даже мысленно произносил вместо Тулун – Тулон. Ощущая какое-то необъяснимое, с грустинкою, очарование мечты. Увы, несбыточной. И совершенно несовместимой с реалиями моей тогдашней жизни.

Отправляться я должен был в свою «пьяную бригаду», где, по традиционным наставлениям на общей планёрке по понедельникам начальника управления, должен был, впрочем, как и все остальные, «организовывать бесперебойный процесс бурения и выдачи “на гора” плановых метров». Непосаженный же до сих пор в тюрьму Галемба, здоровенный мужик, с вялыми брылями щёк и выпирающим вперёд животом, некой своей заострённостью больше напоминающий стенобитное орудие, придерживался того же мнения, утверждая, что работу в бригадах должны налаживать мастера и бригадиры. Ему же и без того хватает дел по обеспечению бригад всем необходимым.

Для своевременного «выбивания» и «добывания» этого самого всего необходимого для бурового процесса мастер участка весьма успешно пользовался своим «стенобитным орудием», вальяжно открывая им двери кабинетов некрупных начальников районного масштаба. Крупных же начальников Василий Исаевич побаивался и в обращении с ними был трепетен. Стоит также сказать, что безудержный напор мастера участка обычно возникал тогда, когда предполагалась в том числе и личная выгода. Ибо немалая часть того, что выбивалось Галембой, оседала потом на его личном, добротном и обширном подворье, обнесённом высоким глухим забором («от завистливых глаз») из струганых досок. Что казалось подавляющему большинству жителей сего провинциального городка невиданной роскошью и расточительством. «Такие доски и – на забор!» И если кому-то ненароком доводилось подойти к усадьбе близко, из-за забора начинал раздаваться злобный, хриплый, надрывный лай цепных и, судя по всему, злобных псов.

Когда я обращался к Василию Исаевичу, изредка появляющемуся на стационаре, организованном им на окраине города, с каким-нибудь вопросом, он обычно отвечал:

– Твои проблемы – ты и решай…

Стационар наш состоял из голубого вагончика на восемь спальных мест – по четыре, в два яруса, с двух его сторон, с крохотной кухонькой посередине, разделяющей «спальные отделения». Умывальник и удобства, естественно, на улице. Довольно обширный, заросший бурьяном пустырь, на котором располагался вагончик, как и усадьба Галембы, был обнесён сплошным забором, только из горбыля. Судя по всему, у Василия Исаевича была страсть к высоким «непроходимым» заборам. В одном месте этого сооружения, правда, можно было, отодвинув доску, держащуюся на единственном верхнем гвозде, выйти к заболоченному берегу небольшой, неспешно журчащей, плавной речушки, за которой открывался прекрасный раздольный вид с далёкими предгорьями, теряющимися в неясной дымке.

Я всегда уезжал в бригаду с неохотой. Однако на сей раз в моей поездке в Тулун был всё же один плюс. Туда, через день после моего отъезда, должна была на свадьбу к своей однокурснице приехать и Маргуша (Рита, Маргарита, Марго – в зависимости от моего и её настроения). И мы договорились встретиться у «дворца бракосочетаний», точнее, у здания городской администрации, где будет проходить регистрация брака, поскольку дворцов в Тулуне не бывало и в помине. Городок был, в основном, деревянный, одноэтажный и весьма унылый, словно пропылённый насквозь ветрами минувших веков. И приезжая туда, у меня возникало единственное желание – как можно скорее его покинуть.


На стационаре я обнаружил, увы, уже привычную картину. То есть не застал бригадира и ещё одного члена бригады, прикомандированного к нам примерно месяц назад. Трое других архаровцев находились в бесчувственном состоянии, отдыхая с перепоя.

Надо сказать, что бригадир у нас был толковым, щеголеватым, тридцатилетним парнем, из местных. Однако обнаружить его дома я тоже не смог.

Жена, не очень опрятно одетая девушка лет двадцати, с детским выражение лица и маленьким, всё время орущим у неё на руках ребёнком, на мой вопрос: «Где Сергей?» – только горестно вздохнула, пожав плечами. А когда из другой комнаты к матери босиком по довольно грязному полу прошлёпала чумазая девчушка, цепко ухватившаяся за подол её халата и с любопытством уставившаяся на меня, женщина, звонко шлёпнув дочь по руке, пальцем которой та сосредоточенно ковыряла в носу, злобно, не скрывая раздражения, бросила сначала мне в лицо, а затем, когда я уже уходил, в спину:

– Сергей ваш наверняка у какой-нибудь сучки своей заночевал!.. У него же их пруд пруди, пол-Тулуна, не считая зазноб по деревням… Как же, первый парень на деревне! Пока, конечно, не напьётся как свинья…

Быстро произносимые ещё какие-то слова, словно пулемётная очередь, догоняли меня, пока я шёл от порога дома к калитке. И столько ненависти было в них, что казалось, это не они, а сердитый рой ос догоняет меня.

На последних словах, довольно точно характеризующих иные, к счастью, не частые, состояния бригадира, я осторожно закрыл перекошенную хлипкую калитку, держащуюся на единственном шарнире. И неказистый дом, и изгородь вокруг него явно не соответствовали достатку Сергея, ибо работал он, когда не пил, зверски. Но и пил он тоже не по-человечески, запоями, продолжавшимися иногда неделю, а то и более. И становился сразу худым, чёрным, с мешками под глазами и невыразимой тоской во взоре. Будто весь мир становился ему постыл от того, что чего-то недодал. Но больше всего в этом мире, это было видно и невооружённым глазом, он опостылел самому себе, от бесцельного, как ему казалось, своего существования. Жизни – ради зарабатывания денег. Частенько я наблюдал этот раздрай – между существом и существованием человека – и не только у сильно пьющих людей.

Обычно после очередного запоя, немного оклемавшись, бригадир начинал «пахать», как трактор, загоняя и себя, и бригаду, словно все мы на какое-то время становились марафонцами, из последних сил преодолевающими нелёгкую дистанцию.

Наряды о выполненных работах он поручал отвозить в управление мне. Сам же, на какое-то время возвращался в семью и принимался за домашние дела: чинил крышу дома, натягивал на теплицу новую полиэтиленовую плёнку или исправлял постоянно выламываемый в одном и том же месте – чтобы сократить путь к винному магазину, палисадник. Правда, хватало такой мирной жизни ненадолго. До получки или аванса. Деньги, как всегда, привозил сам Галемба, производя расчет бригад на стационаре. После его ухода обычно и начиналось «братание» и «основное веселье», ради которого так жестоко вкалывали эти люди. Сопровождалось всё это «разбирушками» давнишних обид или пьяными клятвами в верности бригаде и бригадиру, разбитыми носами, соплями, слезами, блевотиной и жуткой грязищей, в которой проистекали подобные пьянки.

Возвращаясь от бригадира, я решил к Галембе пока не заходить. Глядишь, Сергей и сам объявится на стационаре. Тем более что завтра я встречаюсь с Маргаритой, и, скорее всего, она пригласит меня с собою на свадьбу. «Имею право – отдохнуть!» – решил я. К тому же без бригадира, по технике безопасности (после Батайска я это знал точно), забуриваться всё равно нельзя. Да и с кем забуриваться-то? Когда ещё орлы мои придут в себя, обретут более-менее человеческий облик, начнут помаленьку соображать?..

Немного походив по городу, посидев на берегу реки Ии, за автовокзалом, я вернулся на стационар уже во второй половине дня и застал там ту же картину. Все трое членов бригады продолжали беспробудно дрыхнуть прямо в одежде на своих полках. Двое довольно молодых, в одном отделении, а грузный, с размытой внешностью и неопределённым возрастом мужик – в другом. Причём храпел он нещадно и разнообразно: с каким-то клокотаньем, посвистом и всхлипыванием, поминутно облизывая сухим языком сухие же губы, прерывая на какой-то миг могучие рулады.

Рядом с рундуком, на котором он почивал, на полу у изголовья, виднелось большое, расплывшееся, как коровий «блин», пятно уже немного подсохшей блевотины. Да и в суконные штаны, судя по всему, он тоже подпустил. Запах мочи, как нашатырный спирт, продирал аж до печёнок.

Я плотно закрыл дверь в отделение храпуна, мысленно удивляясь тому, как это можно в такую теплынь ходить в суконных штанах? Поразмыслив «Что делать?», решил для начала перемыть посуду с присохшими к ней остатками пищи. «Обогреватели, видно, с вечера гоняли нещадно – всё засохло, не отскребёшь. Надо накипятить воды. Заодно и чайку заварить да попить потом на крылечке».

Начав мыть посуду, я обнаруживал в эмалированных чашках фрагменты традиционной закуски: макароны и килька в томатном соусе. А судя по огромному количеству пустых бутылок, валяющихся повсюду, «квасила» бригада дня три подряд, не меньше. Набор горячительных напитков был также традиционным: портвейн «Три семёрки» и водка – любая, лишь бы в ней было сорок градусов. Соотношение тоже, похоже, не нарушало общепринятых обычаев «рыцарских пиров» – два к одному. То есть две бутылки портвейна на бутылку водки.

Оставшейся после мытья посуды горячей водой вымыл пол в кухне, где кроме электрообогревателя стояла ещё газовая плита на две конфорки и небольшой столик с четырьмя табуретками. В оцинкованном ведре, в котором грел воду, оставалось ещё с полведра тёплой воды. Подумав, вымыл пол в том отделении, где мне предстояло спать, выбросив пустые бутылки в большой металлический сварной четырёхгранный мусорный контейнер, стоящий за вагончиком и плотно закрывающийся тяжёлой крышкой. А поразмыслив ещё немного, благо что в вагончике имелась корабельная, для мытья палубы, неизвестно как сюда попавшая швабра, преодолевая отвращение, вымыл пол и в том отделении, где мне спать не предполагалось. Открыв настежь все три двери: входную, расположенную посередине вагончика, к которой подходило высокое крыльцо и две «спальные», выходящие в малюсенький тамбур перед кухней, отделяемой от него только дверным проёмом, – и как следует проветрив помещение, почувствовал, что голоден. С утра ничего не ел, а время близилось к вечеру. Так что идиллическое чаепитие на крылечке, с любованием закатом, придётся заменить полноценным ужином.

Я почистил и нажарил целую сковороду картошки, обнаруженной в ведре на полу кухни. Открыл банку сайры, купленную днём. Разрезал кружочками луковицу, также найденную в ведре с картошкой. Заварил покрепче чай и, сидя на чистом, с прогретыми за день досками, крыльце, с удовольствием поел, с грустью глядя на вечернюю зарю, малиновым цветом сгорающую там, вдалеке, за речкой, у неведомых мне таинственных предгорий, припомнив вдруг есенинское: «О, верю, верю – счастье есть! Ещё и солнце не погасло. Заря, молитвенником красным, пророчит нам благую весть»… «Да, вся разница здесь только в том, что Есенин видел зарю, то есть начало чего-то. А я вижу закат…» – посетила меня не очень-то весёлая мысль.

Рано утром разбудил назойливый шорох.

В полумраке вагончика при тусклом свете, сочащемся из небольшого квадратного окна в торце балка, я со своей верхней полки разглядел стоящего на коленях парня, копающегося в рундуке. Он тщательно перебирал всевозможный хлам, хранящийся там, безуспешно разыскивая что-то. Более того, я сразу догадался, что именно он ищет, из угла в угол передвигая и перерывая содержимое объёмного рундука: рабочую одежду, кирзовые и резиновые сапоги, верхонки, кое-какие инструменты…

Мою догадку он тут же и подтвердил. Переместившись по полу всё так же на четвереньках ко второму рундуку, он стал расталкивать спящего на нём напарника.

– Кеха, слышь, просыпайся! Ты не помнишь, куда мы бутылку портвейна на похмел заныкали? В твой или мой рундук? Давай, слезай! – уже нетерпеливо толкал он напарника.

Через какое-то время они уже оба шарили во втором рундуке.

Ничего не найдя и там, подались во вторую половину балка, ненадолго тормознув в кухне, где, я понял это по звяканью кружки о край ведра, они пили воду, принесённую мной вчера из колодца и поставленную на табурет под таким же квадратным, как в спальных отделениях, окном.

«Пошли тормошить третьего, – понял я. – Поспать, похоже, больше не удастся». Взглянул на часы, едва разглядев маленькую часовую стрелку, показывающую седьмой час. «Ещё хотя бы часок подремать, – потягиваясь в своём спальнике с новым, привезённым из города чистым вкладышем, подумал я. – Тем более что они меня, похоже, не заметили».

В вагончике было свежо, и я, укрывшись с головой, почувствовал, что стремительно погружаюсь в сладкий сон. К тому же на второй половине после непродолжительной возни наступило затишье. «Значит, всё-таки что-то нашли», – понял я и заснул окончательно.


Вторично разбудил меня истошный бабий визг, доносящийся из другой половины вагончика.

Я машинально взглянул на часы. Было пятнадцать минут девятого. «Выходит, часа полтора, как минимум, я всё-таки поспал…» Ещё немного полежав, я вновь услышал противный визг. Встал, спрятал чистый вкладыш от спальника в свою спортивную сумку, надел футболку, штаны, кроссовки, отчего-то с радостью ощущая свежесть нового чистого сентябрьского утра. Тихонечко вышел в тамбур и, так же тихо подойдя к открытой двери второй половины балка, увидел следующую картину.

На своём рундуке, в разорванной спереди надвое некогда белой майке, со свисающим над ремнём суконных штанов вялым пузиком, сидел храпун, зажимая рукой нос, из которого по немытым пальцам стекала струйка крови. Он негромко поскуливал тонким голоском, никак не соответствующим его комплекции. По тембру я понял, что визжал именно он. Над визгуном могучей глыбой навис здоровяк Иннокентий. Рядом с ним стоял второй, кажется, Кирилл, который и разбудил меня сегодня в первый раз своим шорохом. Комплекцией он был помельче, но так же грозен, как его напарник. Два этих «Зевса-громовержца» явно пытались что-то получить от храпуна, имени которого я не знал, поскольку он влился в бригаду в моё отсутствие.

– Ну, что за разбирушки?! – произнёс я громко, стараясь говорить строго, но спокойно.

Парни резко обернулись.

– О, мастер! – удивлённо воскликнул Иннокентий.

Кулак его был измазан кровью. И почему-то, глядя на него, я определил, что он, наверное, более чем на голову выше меня.

«Такого если бить, то первым. Резко, под дых. До челюсти можно и не дотянуться», – прикинул я на всякий случай. Может быть, ещё и потому, что больно уж грозным он казался.

– Немая сцена из комедии Николая Васильевича Гоголя «Ревизор», я думаю, будет длиться не вечно, – снова повысил я голос. – Рассказывайте, что здесь происходит.

– Да вот этот хрен, – пылая праведным гневом (точно, Кирилл, вспомнил я), заговорил поджарый, кивнув на сидящего мужика, – крысятничать вздумал. Одну бутылку портвейна из наших двух, – мы все с вечера решили по бутылке на брата оставить на похмел. А он, – замахнулся Кирилл на мужика, сразу вжавшего голову в плечи, – и свою, и одну нашу ночью выжрал. Хорошо ещё, что Кеня, – кивнул он в сторону здоровяка, – вспомнил, что мы два пузыря оставляли.

«Раз вспомнил, значит ещё не все мозги пропил», – подумал я, а вслух сказал.

– А где четвёртый?

– Да кто его знает, – заговорил уже Иннокентий. – С нами всё, чин по чину, сидел третьего дня, а потом куда-то сгинул. Может, и домой сбёг. Кто его знает.

– А бригадир где?

– Не ведаем, – снова ответил монументальный Кеха. – Галемба дня два, кажись, назад был, сказал, чтобы мы к двенадцатому в норму пришли и чтобы как огурцы с грядки были. Вот мы и хотели сёдня похмелиться и завязать с этим делом. А этот, – он свирепо посмотрел на сидящего страдальца, – бутылку спёр. Сегодня у нас двенадцатое?

– Тринадцатое, – ответил я. – Вчерашним днём живёшь, Иннокентий.

– Слышь, мастер. Не в службу, а в дружбу, дай на пузырь – трубы горят нестерпимо.

– Так вы же аванс неделю назад получили? – начал я уже привычную игру. – Где деньги-то? Столько пропить – это ж какое здоровье надо иметь!

– Здоровьем-то мы не обижены, – вдруг хохотнул сидящий на рундуке толстячок, заискивающе глядя на Иннокентия. – Глотки у нас лужёные, животы калёные, что наши водоносные трубы, – окончательно развеселился он, поднимаясь с рундука, и все трое весело заржали, будто он только что рассказал забавный анекдот.

После недолгих разговоров денег на три бутылки портвейна всё же пришлось дать, с уговором, что кроме этого «стратегического запаса» никаких дополнительных добавок не будет и с завтрашнего дня чтобы все как один приступили к работе.

– Я постараюсь найти бригадира и схожу к мастеру участка – уточню, где бурим…

– Да ладно, всё и так ясно! Чё лишний раз объяснять-то, – нетерпеливо встрял Иннокентий, не дав мне договорить. Полученные деньги явно «жгли» ему руку. – Завтра как штык все будем в строю! – заверил он. – Ты только бригадира найди. Он, скорее всего, у Дашки-давашки, – хохотнул Кеша, подмигнув Кириллу. – У той, что рядом с магазином живёт. От нас он к ней намылился позавчера… Кирюха, – обратился он к приятелю, – махом за бутылями! Одна нога здесь – другая там! – В голосе Иннокентия звучал мажор до блеска начищенных оркестровых труб. – Ой, погоди… – освободившейся от купюр рукой он пошарил в глубоком кармане мятых брюк и выскреб оттуда мелочь и хлебные крошки. Высыпав всё в ладонь Кирилла, строго взглянул на толстячка и тихо, но внятно проговорил: «А ты, Стёпа, чего жмёшься?» Тот молча, отогнув матрас, достал несколько засаленных рублей, также передав их Кириллу. – На закусь, – деловито пояснил Иннокентий. – Килечки там, папирос каких купишь, хлеба, пивка для рывка…

Кирилла из вагончика «выдуло», будто невесомую былинку сквозняком, словно он по ошибке надел не свои растоптанные кирзачи, а волшебные сапоги-скороходы.

Я вскипятил на плите воду, заварил чай. В шкафчике для посуды обнаружил пачку печенья, а в холодильнике полбанки засахаренной сгущёнки. Со всеми этими несметными богатствами позавтракал, с удовольствием попивая горячий крепкий чай, забеленный сгущёнкой, и хрустя вкусным рассыпчатым печеньем. Тем более что орлы мои, сидящие на крыльце с опущенными крыльями, уже как друзья по несчастью от еды наотрез отказались. Им хотелось сейчас только одного – поскорее выпить. И всё остальное, похоже, их не занимало. Курили по очереди единственную найденную где-то папироску, после одной-двух затяжек молча передавая окурок сидящему рядом.

После завтрака, сполоснув кружку, я побрился у осколка зеркала в кухне. Умыл лицо тёплой водой из чайника, надел синие джинсы, а на футболку – чёрного цвета, из тонкой шерсти – свитерок с открытым горлом. Ещё раз взглянув в зеркало, остался собою доволен, ибо оттуда на меня с весёлой улыбкой, скорее всего от предстоящей с Ритой встречи, смотрел светловолосый, голубоглазый, с загоревшим лицом и шеей, молодой человек, уверенный в собственных силах.

– Ну, ладно, я пошёл, – сообщил печальным сидельцам, осторожно минуя их по краю крыльца. – Если где задержусь – не теряйте. В любом случае к ночи буду. Пока.

– Пока, – уже в спину мне эхом отозвались они.


Галембу дома застать не удалось. Его жена – дородная весёлая молодуха, с мягким хохлатским говором, объяснила: «Супруг в якую-то бригаду уехал. То ли в Куйтун, то ли – в Булюшку». Букву «г» она произносила нараспев, мягко и почти как букву «х».

– Та вы проходьте. Чайку попейте, – радушно предложила она, стоя на крыльце добротного кирпичного дома, окинув взглядом который, я понял, что много, очень много стройматериалов, предназначенных для обустройства скважин, пошло на его строительство.

– Да нет, спасибо, я уже позавтракал, – поблагодарил я радушную хозяйку и в очередной раз с опаской покосился на громадного пса неясной породы, удерживаемого ею за широкий ошейник.

– Ну, Трезор! – замахнулась она свободной рукой на пса, злобно зарычавшего, когда я повернулся к нему спиной. – Ступайте с богом, не тронет. Я его держу, – успокоила она, когда я оглянулся.

«Хорошо бы…» – подумал я, не зная точно, к каким её словам это отношу: к первым или вторым.

По пути я зашёл к бригадиру и узнал, что он с утра был дома – «совершенно тверёзый» – и что отправился в гараж местного автопредприятия, где еще загодя договорился заварить лопнувшую в нескольких местах по старой сварке буровую вышку.

– Приду, сказал, на обед, – радостно проинформировала меня его ставшая вдруг такой красивой жена. – А после обеда, говорит, пойдём в магазин платье покупать… Мне и девчонке, – уточнила она. – Тем более что завтра он уже намеревается уехать на буровую… Так что недели полторы его опять не увидим, – вздохнула она.

Расклад для меня был удачным. День, до самого вечера, свободный!..

К двенадцати часам я уже был у здания городской администрации. А буквально несколько минут спустя к небольшой площадке перед этим двухэтажным строением подкатило несколько легковых машин, украшенных цветными лентами…

Из первой – бежевой «Волги», с большими «золотыми» обручальными кольцами, на специальной стойке над крышей автомобиля, как кузнечик, выскочил жених – молоденький, рыжеватый, радостно улыбающийся парень, в черном костюме и белой рубахе с ярким галстуком. Следом за ним – в очень нарядном белом платье до пят, бережно поддерживаемая за руку будущим мужем, из салона степенно выгрузилась очень задумчивая невеста, смуглой кожей и блестящими (быть может, от лака) чёрными волосами напоминающая скорее испанку, чем кондовую сибирячку из глубинки.

Рядом с будущим мужем и женой я заметил появившуюся с другой стороны машины Маргариту и симпатичного высокого парня. У обоих через плечо, как свидетелей жениха и невесты, были перекинуты широкие алые ленты. Цвет одной контрастировал с темно-синим костюмом свидетеля, а другой – почти сливался с ярко-красным, открытым на плечах и груди платьем Марго, в котором она выглядела просто сногсшибательно.

Обернувшись и заметив меня возле невысокого металлического барьера, отделяющего площадку от улицы, она весело помахала рукой, послав мне воздушный поцелуй, и тут же, рассеяно обернувшись к своему спутнику, весело рассмеялась, по-видимому, какой-то его меткой непринуждённой остроте. Не оборачиваясь больше, свидетели, со всех сторон теперь окружённые пёстрой толпой, двинулись вслед за женихом и невестой, слегка придерживающей свободной рукой широкий подол платья, по бетонным ступеням здания, постепенно исчезая за его широко распахнутыми двустворчатыми дверями.

То, что Маргарита даже не подошла ко мне, хотя бы ненадолго, ощутимо кольнуло моё самолюбие. Но, как ни странно, я попытался её поступок оправдать, а заодно и успокоить себя. «Просто ей сейчас не до меня и ни до чего вообще. После регистрации она наверняка подойдёт и, скорее всего, пригласит с собой. И ничего, что на мне нет костюма. Я здесь в командировке – всё объяснимо. Да и с Ритой мы ведь не просто знакомцы и даже не друзья. Практически, мы тоже жених и невеста. Правда, жениховство наше слегка подзатянулось. И в большей степени из-за меня. Может быть, именно это, то, что я никак не делаю ей предложения, и не устраивает её в наших отношениях…»

Успокоиться полностью, несмотря на логичность доводов, мне всё-таки не удалось. Не встраивалось в мою мысленную схему очень уж развесёлое Ритулино настроение.

Я остался у здания администрации один, чувствуя себя не то униженным, не то оскорблённым, а может быть, и тем и другим одновременно. Ну, прямо-таки повесть Федора Михайловича Достоевского «Униженные и оскорблённые». Скоро я, пожалуй, как главный герой этого произведения, буду успокаивать себя тем, что если оскорбления никто не видел, значит его вроде бы и не было. Грустно улыбнувшись, я осознал, что на сей раз даже палочка-выручалочка – самоирония, спасавшая меня во многих, порою нестерпимых жизненных ситуациях, мне не помогает. По-прежнему чувствуя себя именно униженным и именно оскорблённым, подобно благополучному человеку, в одночасье оказавшемуся среди нищих, на паперти Божьего храма. Более того, ситуация усугублялась ещё и тем, что в данный момент «нищим» был я один. Без ответа на вопрос – чего бы, собственно говоря, я хотел выклянчить у Судьбы… Причём оскорблённым я оказался не кем-то посторонним, а девушкой, которую, казалось мне, любил и которая (по её неоднократным заверениям) любила меня.

«Ну да – только меня, когда я рядом с ней, а всех остальных – когда меня нет. Эх, Ритуля, Ритуля – мотылёк, летящий на весёлое миганье огонька…» Ни самоиронии, ни иронии в моих мыслях, похоже, уже не оставалось. Теперь в них чувствовалась только горечь и отрезвляющая правда жизни.

«Надо поскорее отсюда уйти. Чего я, в самом деле, дожидаюсь тут?..» Однако слабый луч надежды на то, что я, возможно, слишком уж сгустил краски, мешал мне это сделать. И я по-прежнему продолжал пребывать в какой-то неопределённой нерешительности, так несвойственной моему характеру.


Через некоторое время высокие двери администрации резко распахнулись. И весёлая, громко гомонящая, улыбающаяся на ходу и перекидывающаяся шутками «стайка» людей, вслед за только что «испечёнными» новобрачными, «выбрызнула» из полумрака здания на улицу «цветным фонтаном»! Быстро заполнив широкое трёхскатное крыльцо, спускаясь к ожидающим их на заасфальтированной площадке, сбоку от здания администрации, автомобилям.

Я же, из какого-то дурацкого упрямства и обиды, продолжал стоять один, хотя и чувствовал, что меня от этих радостно возбуждённых людей отделяет теперь не только незатейливый металлический барьер, но и нечто большее. Впрочем, что именно, я и сам ещё не мог определить, отчётливо чувствуя лишь «безвоздушное пространство» вокруг себя, отчего мне было трудно дышать. Моё ощущение полнейшего одиночества усугублялось ещё и тем, что я был в чужом, таком неуютном для меня городе…

И вдруг, как язычок пламени от внезапного порыва ветра, от этой спаянной единством праздника группы отделилась Рита, направившаяся к ограждению, у которого я стоял. Она улыбалась, и все мои тёмные мысли, словно капля чёрной туши, попавшей в бочку с прозрачной водой, вмиг растворились без следа в её такой открытой улыбке, предназначенной только мне! И не беда, что мы были по разные стороны барьера…

– Привет! – громко сказала она. Однако, как это обычно бывало при наших встречах, не чмокнула меня в тщательно выбритую щёку.

– Привет, – ответил я не так громко, как она, и мы оба замолчали.

Рита нетерпеливо, будто израсходовав весь запас слов, предназначенных мне, обернулась и помахала свидетелю жениха, обеими руками зазывавшего её в машину. Дескать, одну минутку, я сейчас.

– Тебе пора.

– Да, – подтвердила она. – Ну, я побегу, – словно спрашивая разрешения, как-то неуверенно проговорила она.

– Конечно, беги, – постарался улыбнуться я, тем более что от машины хором в несколько голосов уже доносилось призывное: «Мар-га-ри-та! Мар-га-ри-та!».

– Когда вернёшься из командировки? – уже вполоборота ко мне спросила она.

– Недели через две. Иди – тебя ждут.

– Ну пока. Увидимся…

– Конечно.

Она пошла, вернее, почти побежала к разукрашенной машине новобрачных. Но вдруг резко остановилась на полпути и, обернувшись, крикнула: «У тебя всё в порядке?!»

– Да, – тоже возвысив голос, соврал я ей и непринуждённо помахал рукой.

Машины, загудев моторами, сорвались с места и, перекрикиваясь резкими гудками, колонной устремились вниз по улице.

Я вновь остался один. Весёлый карнавал покинул это место.

Немного постояв и размышляя, куда бы направить свои стопы, я решил направить их в редакцию местной газеты «Сибирский уголёк». Она находилась на этой же центральной улице, имеющей несколько достопримечательностей. А именно: полуразрушенный и, судя по его останкам из красного кирпича, очень величественный в прошлом храм; добротное здание городской администрации, кажется, бывший купеческий особняк; и, чуть ниже администрации и храма со срезанными куполами, судя по всему, недавно построенный магазин «Вино-водка». На этом достопримечательности данной стороны улицы заканчивались, и дальше шёл ряд почерневших от времени неказистых, одноэтажных деревянных домов, с запылёнными акациями в небольших палисадниках перед окнами, выходящими на улицу.

На другой стороне этой же недлинной улицы, носящей имя «вождя мирового пролетариата», в бревенчатом одноэтажном, крашенном голубой краской, каком-то очень вытянутом, и от этого похожем на таксу здании располагалась библиотека, соседствующая с редакцией местной городской газеты. Собственно, благодаря библиотеке, в которую я, бывая в Тулуне, захаживал, я и узнал о существовании «Сибирского уголька». А рядом с этим длинным бараком, в самом конце улицы стояло, по-видимому, ранее очень помпезное, с двумя белыми колоннами, здание Дворца культуры «Горняк», ныне изрядно обветшавшее и потерявшее свой былой лоск. Оно было построено почти тридцать лет назад, в пятидесятых годах двадцатого века, и с тех пор ни разу не ремонтировалось, но по-прежнему, наряду с библиотекой и редакцией, являлось архитектурной достопримечательностью города.

Я вошёл в полутёмный длинный коридор редакции, освещённый одиноко висящей на проводе под потолком тусклой лампой и единственным окном в торце этой половины дома. Рядом с окном на табурете стоял вместительный – ведра на три – оцинкованный бак, с привязанной верёвочкой к его ручке зелёной эмалированной кружкой. Привыкнув к полумраку, можно было разглядеть немногочисленные двери кабинетов сотрудников сего печатного органа, призванного быть рупором и недреманым оком городской администрации.

Последовательно прочитав на всех четырёх дверях таблички, разъясняющие, кто есть кто, решил зайти в «Корреспондентскую».

Ею оказалась просторная светлая комната, в которой ощущался настрой кипучей деятельности вкупе с рабочим беспорядком, сразу же бросающимся в глаза. Бумаги лежали не только на столах, но и возле них. Отдельные листы бесхозно валялись на полу, видимо, ожидая веника уборщицы. Остывший стакан недопитого чая покоился на чьей-то рукописи… Одним словом, по всему чувствовалось, что здесь работают весёлые, неунывающие люди. Над каждым из четырёх располагавшихся в этом помещении столов висел какой-нибудь шуточный лозунг или рисунок. И всё это как-то сразу настраивало на мажорный лад! Казалось, что журналистам, работающим здесь, нравится их дело, и занимаются они им с удовольствием! И мне вдруг, оттого что я тут ощутил, стало так завидно и тоскливо одновременно, что я невольно громко вздохнул, обратив на себя внимание единственного находящегося в комнате человека, с трудом оторвавшегося от листа с текстом, который он читал, держа в вытянутых руках.

– Вам кого? – спросил он глухим голосом. И чувствовалось, что весь он ещё там, в том, о чём только что прочел. Очки у него съехали на кончик курносого носа. Был он сухощав, с вьющимися тёмными волосами, смуглой кожей и бурятской раскосинкой глаз. На вид ему было лет тридцать. Над его головой, на ватманском листе бумаги, прикреплённом к стене кнопками, висел дружеский шарж, точно отобразивший его характерные черты: широкие выпирающие скулы, азиатскую зауженность глаз, весёлую улыбку. Под шаржем крупным шрифтом было выведено:

Илюша Ленский – это он.

Ты подготовил фельетон?!


Я вспомнил, что действительно неоднократно встречал в местной газете под каким-нибудь залихватским фельетоном это имя.

– Вы Илья Ленский? – вопросом на вопрос ответил я.

– Нет, я Александр Житов, – явно польщённый моей осведомлённостью о его творчестве, ответил он. – Ленский – мой псевдоним. Я им обычно под фельетонами подписываюсь. А это – ребята дурачатся, – кивнул он на стенку за спиной. И вдруг открыто, именно той улыбкой, которая была изображена на рисунке, улыбнулся, а затем, уже серьёзней, указав на мою чёрную папку под мышкой, в которой я обычно хранил наряды, а на сей раз – несколько рукописных и отпечатанных дома на машинке стихотворений, – добавил: – Материал принесли?

– Не знаю, – немного растерявшись отчего-то, ответил я.

– Ну, что у вас? Очерк, зарисовка, репортаж?

– Да я стихи хотел показать…

– Это не ко мне, – вновь улыбнулся Ленский-Житов и деловито добавил, видя, что ещё больше смутил меня: – Вам надо отдать их ответсекретарю. От входа последняя дверь налево, возле источника жизни, то бишь питьевого бака. Она у нас определяет, что куда и когда ставить. Удачи вам, ибо тётка она вредная.

Он вновь склонился над столом и бегло застучал по клавишам допотопной пишущей машинки, то и дело передвигая скрипучую каретку с отпечатанной на стандартном листе бумаги новой строкой. Возможно, будущего фельетона или передовицы, которую надо срочно ставить на первую полосу сдающегося номера.

Выйдя из корреспондентской, я направился в кабинет с табличкой «Ответственный секретарь Занудина Ольга Петровна».

В крохотной комнатке, где едва помещался большой двухтумбовый письменный стол, покрытый сверху зелёным сукном, заляпанным во многих местах тушью и чернилами, лицом к двери за ним сидела грузная дама в очках, с дымящейся в углу ярко накрашенных губ папиросой.

– Вы ко мне? – спросила она резко, оторвав взгляд от текста, который, по-видимому, правила, на очень небольшом свободном пространстве стола, отвоёванном у множества папок, громоздящихся на его поверхности.

– Да, – стараясь говорить непринуждённо, ответил я.

– Давайте, – протянула она руку, одновременно пыхнув в мою сторону дымом.

– Что?

– Ну, материал, как я понимаю, – нетерпеливо проговорила она.

– У меня стихи.

– Давайте, – снова проговорила она, но уже не так нетерпеливо и вновь протянула руку.

Я заметил, что ногти у неё на пальцах были подстрижены неровно, но, так же как и губы, ярко окрашены в красный цвет. Я достал из папки несколько листов и протянул даме.

– Всё?! – вновь пыхнула она папиросой, с неким интересом разглядывая меня. – А где же поэмы, баллады, романы в стихах?

– У меня есть ещё несколько, только они не отпечатаны.

– Давайте всё. Из большего всегда проще выбрать. Да, адрес или телефон оставьте, чтобы, в случае чего, с вами связаться и знать, куда выслать гонорар, если что-то появится в нашей газете. Ветров – это псевдоним? – взглянув на отпечатанный листок, спросила она.

– Нет, – ответил я, на весу дописывая на одном из листов, положенном на свою папку, с его обратной стороны, домашний адрес. Покончив с этим, я передал все листки, которых набралось, наверное, не больше десятка.

Ольга Петровна открыла одну из пухлых папок, от крышки которой, когда её потревожили, отделилось серое облачко пыли. Бегло написав сверху в углу на первом листке: «Игорь Ветров, г. Ангарск», она закрепила их скрепкой и положила сверху. Завязать тесёмки папки, из-за её перегруженности материалами, даме не удалось, и она, в прямом смысле слова, махнула на это рукой, одновременно разгоняя «пыль веков», вновь поднявшуюся над столом.

«Прямо-таки братская могила какая-то, – подумал я о папке, почувствовав вдруг всю безнадёгу моего предприятия. – Да, явно не заладился денёк», – подытожил я с лёгкой грустью, но уже без отчаянья.

– Вы из другого города, где очень много различных газет, к нам-то вас какие ветры занесли? – погасив в переполненной пепельнице папиросу, спросила Ольга Петровна, видимо, решив устроить себе небольшой перерыв.

Я объяснил, что являюсь буровым мастером в одной из бригад Тулунского района и что мы бурим скважины на воду везде, где в этом есть необходимость.

– Интересно, – хмыкнула она и, закурив новую папиросу, достала из папки мои стихи. Вставив под скрепку небольшой листок, она что-то написала на нём и положила мою стопку уже в другую, тоненькую и совсем не пыльную папку. По-видимому, ею она пользовалась гораздо чаще, чем предыдущей.

– А стихи пишете давно?

– Рифмую лет с четырнадцати, а собственно стихи пишу лет с двадцати.

– Понимаете, значит, разницу между рифмоплётством и стихами?

– Кажется, понимаю.

– Ну-ну… – неопределённо проговорила Ольга Петровна, и взгляд её сделался задумчивым и томным, как будто она вспомнила о чём-то очень давнем, хорошем, дорогом для неё, но, увы, навсегда утраченном. – Да вы присаживайтесь, – спохватилась она. – Вон с того стула в углу папки на пол уберите и садитесь. – А кто из поэтов в любимчиках ходит? – спросила она, когда я уселся на единственный, кроме её кресла, стул в этой крохотной комнатке. – Блок, Пушкин, Есенин?

– Лермонтов – если говорить о самом любимом.

Ольга Петровна о чём-то вновь задумалась. По-видимому, она что-то ещё хотела сказать, но, уронив взгляд на лежащие перед ней листы с текстом, вздохнула и спросила только: – У вас что-нибудь ещё?

– Нет, – как учёный попугай, выучивший одно лишь слово, опять ответил я.

– Тогда – довидзеня, как говорят мои дальние предки, поляки. То есть до свидания, друг мой. Труба зовёт! Срочно, впрочем, как всегда, материал надо на первую полосу сдавать, а он до конца ещё не готов, – пояснила она, с тоскою глядя на лежащие перед нею бумаги.

– До свидания, – ответил я и, сделав пару шагов, закрыл дверь уже за собой.

Немного побродив по городу и почувствовав, что проголодался, зашёл в довольно чистенькую, уютную, небольшую столовую, где хорошо и недорого пообедал.

Возвращаться на стационар не хотелось, и я отправился на почту, решив вдруг написать письмо Елене Тучкиной, в туманный Петербург «из одного провинциального города…». Письмо, как мне представлялось, должно было быть написано в духе записей из «журнала» Григория Александровича Печорина: «И вот, теперь здесь, в этой скучной крепости, я часто, пробегая мыслию прошедшее, спрашиваю себя: отчего я не хотел ступить на этот путь, открытый мне судьбою, где меня ждали тихие радости и спокойствие душевное?..»

Я люблю маленькие провинциальные почтовые отделения. Мне всегда так уютно и спокойно в них, среди этой сонной тишины, неспешного размеренного хода жизни, когда никуда не спешишь и когда можно, примостившись где-нибудь в укромном уголке, написать письмо другу, или любимой девушке, или домой. А может быть, даже – о чудо! – и получить откуда-то весточку в небольшом овальном оконце: «До востребования», почти не веря в это, не ожидая этой нечаянной радости.

Я пробыл на почте минут сорок. И, отправив письмо, часа два ещё потом просидел на берегу реки, наслаждаясь журчанием воды и ласковым послеобеденным прощальным солнцем, согревающим этот уходящий осенний светлый день. Время от времени с близкого к реке автовокзала из громкоговорителя доносились объявления об отправлении местных и междугородных автобусов… И так вдруг нестерпимо захотелось мне уехать куда-нибудь далеко-далеко… А может быть, услышать объявление: «Граждане пассажиры, через пять минут отправляется автобус по маршруту: «Тулун – Санкт-Петербург», просим отъезжающих занять свои места». И как было бы здорово, если бы в нём нашлось местечко для меня, да ещё у окошка… И ехать бы и ехать по этому маршруту, все те тысячи километров, разделяющие эти города, ни о чём не думая… Вернее, не думая ни о чём плохом. То есть о нынешней моей жизни.

У воды стало прохладно, и я, поднявшись от реки в центральную часть города, непроизвольно подошёл к ДК, где на 18.30 должен был демонстрироваться фильм, снятый недавним выпускник ВГИКа, югославом Владимиром Павловичем.

Прочитав на цветной афише в фойе, где было и окошечко кассы, краткую аннотацию к картине с названием «Школьный вальс», я купил билет и вошёл в зал. Однако лучше было бы мне этот фильм в тот день не смотреть. Он был пронзительно грустный. Играли в нём прекрасные молодые и ещё малоизвестные тогда широкой публике актёры. С некоторыми я был знаком, там, в Петербурге, а кажется как будто бы в другой, такой далёкой жизни, когда уже почти не верится, что это была твоя жизнь…

Сюжет картины был о том, как рассыпаются порою в прах наши дерзкие юношеские мечты. И предстоящая жизнь, видевшаяся чудесной сказкой, превращается в серенькие, скучные будни, когда не спасает даже любовь… И когда любимчики Судьбы, «зацелованные» ею, кажется, с самого раннего детства, вдруг «ломаются» от первых соприкосновений с примитивными житейскими трудностями, теряя себя и своё лицо. А те, кто ничем, кроме своей непреклонной, никому не видимой до поры воли, не выделялся, становятся хозяевами жизни.

Как точно о подобном сказано у Гоголя: «Нынешний же пламенный юноша отскочил бы с ужасом, если бы показали ему его же портрет в старости. Забирайте же с собою в путь, выходя из мягких юношеских лет в суровое ожесточающее мужество, забирайте с собою все человеческие движения, не оставляйте их на дороге, не подымете потом…»

Я шёл по слабоосвещённым редкими фонарями улицам на стационар совершенно один, да и кино-то смотрело человек десять, не больше, стараясь шагать как можно медленнее. И мне, в вечерний этот час, было так же тоскливо и одиноко, как некоторым героям, только что просмотренной картины, вдруг с невероятной ясностью осознавшим: «Что наши лучшие желанья, что наши свежие мечтанья истлели быстрой чередой, как листья осенью гнилой».

Да, действительно, «несносно думать, что напрасно была нам молодость дана, что изменяли ей всечасно, что обманула нас она…», повторял я пушкинские строки, будто нарочно растравляя свою рану, словно ставя жирный крест на моей неудавшейся жизни. Хотя где-то там, в глубине души, противился этому «окончательному диагнозу»: «Неудавшаяся жизнь», настойчиво вгоняя в своё, разъедающее мою волю настроение, как вгоняют клин в чурку, не желающую раскалываться, иные мысли. «Нет, ничего ещё окончательно не потеряно. У меня ещё есть время и воля. Я сумею переупрямить Судьбу…»

Именно с этим настроением (переупрямить Судьбу во что бы то ни стало) я и отправился на следующий день вместе с бригадой и бригадиром на буровую.


Через неделю мы закончили бурить одну неглубокую, в семьдесят метров, скважину на ферме и перебрались на новое место, к пруду, на окраине села. После навозных куч, с их специфическим запахом, среди которых стояла наша буровая все эти дни, место у пруда, с высокой искусственной дамбой, ровно заросшей травой, показалось нам просто идиллическим. Вообще же в Решётах, а именно так называлась эта аккуратненькая деревенька, мы должны были пробурить ещё две скважины. Что по времени (в зависимости от грунтов) на все скважины могло составить недели три, а то и более.

Устанавливая буровую, мы наслаждались не только чудесным окрестным видом, с плавающими в пруду гусями и небольшим тёмным ельником на другом берегу, но и чистым, влажноватым воздухом.

Уже под вечер, когда все работы по установке буровой и её обустройству были закончены, а дежурный приступил к готовке ужина, я примостился на дамбе отдохнуть. А заодно и полюбоваться окрестным видом. Вода в большом пруду отливала красноватыми отблесками и казалась масляничной и тяжёлой. И по этой «плотной» воде, как по льду, неспешно скользили похожие на небольшие сугробы гуси, то и дело погружая в воду, недалеко от берега, свои небольшие головы на гибких сильных шеях.

На красных лапках гусь тяжёлый,

Задумав плыть по лону вод,

Ступает бережно на лёд,

Скользит и падает; весёлый

Мелькает, вьётся первый снег,

Звездами падает на брег… —


припомнилось мне из «Евгения Онегина», словно и сам я находился сейчас не на буровой, а в родовом имении. И ещё мне подумалось, как должно быть хорошо на этом пруду зимой ребятне. И снова припомнился Пушкин: «Мальчишек радостный народ коньками звучно режет лёд».

Погружённый в свои мысли, я и не заметил, как ко мне подошёл бригадир.

– Чего харчиться не идёшь? Святым духом сыт, что ли? – грубовато спросил он.

– Иду, – неохотно отозвался я, поднимаясь с ещё не пожухшей до конца травы, на которой возлежал, как на дружеской пирушке римской знати.

– Я на день-два в Тулун отлучусь. Наряды Галембе сдам, чтоб в управлении успели нам в расчет этого месяца включить пробуренные метры, – продолжил он. – А вы тут пока обустраивайтесь и, если что, (это – «если что» мне совсем не понравилось, да и то, что не я, а мастер участка повезёт наряды в Иркутск – тоже), забуривайтесь без меня. Ты уже спокойно можешь работать самостоятельно, – подбодрил он. – Да и грунты тут повсюду несложные. До конца месяца нам надо все три скважины здесь в Решётах пробурить… – Сделав небольшую паузу, он закончил: – Чтобы нормально получить.

Бригадир направился в правление, откуда шофёр председателя колхоза, по предварительной договорённости с начальством, должен был отвезти его в город, а я побрёл в наш вагончик, чувствуя что изрядно голоден.

Бригадир не оправдал моих опасений о том, что скважину нам придётся бурить без него. Он вернулся уже на второй день, под вечер. До его приезда мы, правда, уже успели забуриться и пройти почти полторы штанги.

– Молодцы! – крикнул он, подойдя к буровой. – Глуши мотор! – стараясь перекрыть шум ротора, закричал он уже мне, с ног до головы заляпанному красноватой глиной.

– Айда в балок. На сегодня хватит, – проговорил он, уже не напрягая голоса, когда шум двигателя стих. – Я рыбки хорошей привёз, пивка. Отдохнём маленько.


Бригада оживлённо приводила себя в порядок. Пофыркивая, умывались на вольном воздухе, поливая на руки друг другу воду, расчёсывали мокрые волосы, переодевались в чистое.

Для полноты ощущений вынесли небольшой раскладной стол на дамбу – благо, что вечер был по-летнему тёплым – и уселись вокруг него на табуретках.

Бригадир с видом факира извлёк из своего необъятного портфеля нечто завёрнутое в промасленную газету. Развернув её, он выложил на стол большую копчёную красную рыбину в золотистой корочке.

– Режь, – обратился он к Кириллу, сидящему рядом с ним, – да нормальными, не сиротскими кусками. Ещё одна есть.

Вновь нагнувшись к своему портфелю, он извлёк несколько бутылок пива.

– А кроме пива у тебя там ничего покрепше не затерялось? – с лукавинкой спросил Иннокентий.

– Нет, мужики, – отрезал бригадир. – Разгоняться нам не можно. Работать надо. Да и Галемба мне передал, что жаловался ему на нас сбёгший из бригады Карандин. Пьянь, говорит, там одна. Работать по-настоящему не с кем… Так что по пивку и – баиньки. Завтра чуть свет бурить начнём.

Живая душа

Подняться наверх