Читать книгу Поэмы 1918-1947. Жалобная песнь Супермена - Владимир Набоков - Страница 4

Поэмы
1918–1947
Двое
Современная поэма

Оглавление

Гуляет ветер, порхает снег.

Идут двенадцать человек.


Блок

i

Обыкновенный сад старинный,

обыкновенный старый дом…

Друзьям и недругам о нем

я передам рассказ недлинный.

В стихах незвучных и простых

благословлю я жизнь живую,

изображу я роковую

нежданную судьбу двоих…

Скажу о прихоти жестокой

моей России одинокой,

моей России бредовой, —

лишь с оговоркой: при больной

не рассуждают о болезни.

Поэт не должен проклинать,

а уповать иль вспоминать…

Итак, действительность, исчезни!


ii

От разрушительных затей,

от причитающей печали

мы отвернемся, но едва ли

былое близкое светлей.

…………………….

Душой и телом крепок, строен

и как-то весело-спокоен —

таков был в эти дни Андрей

Карсавин, химик и зоолог.

Еще и в школьные года

им путь намеченный всегда

был и не труден и не долог.

Потом, обласканный судьбой,

он за границею учился,

вернулся, через год женился

на поэтессе молодой,

и, диссертацию большую

о мимикрии защитив,

в свою усадьбу родовую

с женой уехал.


iii

                                Молчалив

был этой жизни вдохновенной

уют блаженно-неизменный…

А руль невидимый времен

в ту пору повернулся круто.

Россия билась в муке лютой,

России снился грозный сон:

нечеловеческие лица

и за зарницею зарница

над полем взрытым, и кругом

непрерывающийся гром,

и звучно реющая птица

в кольце белеющих дымков,

средь безмятежных облаков…


iv

 Освобожден от службы ратной

 по тем причинам, что для вас

 не драгоценны, вероятно,

 да удлинили бы рассказ, —

 не беспокоился Карсавин,

 жил, негой мудрой окружен;

 меж тем, зловеще-своенравен,

 вновь изменился бег времен.

 Настала буйная година…

 Самосознанье гражданина

самосознаньем бытия

 в душе Андрея заслонялось

 и в дни позора не сказалось.

 Грешно – нет спора; но ни я,

 ни вы, читатели, не смеем

его за это осуждать

 и сходство тайное с Андреем

 в себе самих должны признать.

 Воскликнут гневные потомки,

 вникая в омут дел былых:

«Ввысь призывал их голос громкий,

 да отставало сердце их!»


v

Ирину нежную – подавно

все это мучить не могло.

Очарованье жизни плавной

в ней жрицу чуткую нашло.

Она любила вдохновенья

сладчайший яд, и льстило ей

перебирать в тиши ночей

слов оживающие звенья;

но дар ее не поражал

ни глубиной, ни силой страстной…

Лишь некой женственностью ясной

необычайно привлекал

стих, – и порывистый, и тихий,

как падающая звезда:

в строке ямбической всегда

был упоительный пиррихий.

О далях жизни, о мечтах

так пело сердце безмятежно,

и рифмы вздрагивали нежно,

как блики света на листах…


vi

Их белый дом версты на две-три

от сельских пашен отстоял.

Бывало, при восточном ветре,

звон колокольный долетал.

Их ограничивал прогулки

бор величавый, глухо-гулкий,

как ночь, синеющий вокруг.

 Жизнь протекала без печали,

 газет они не получали

 и не слыхали толков слуг.

 Когда же, охая тревожно,

 твердил им старичок-лакей:

«Да мало ль что теперь возможно,

 везде разбойники!» – Андрей,

 невозмутим, самообманут,

с улыбкой мягкой возражал:

«Что ж, пошалят и перестанут…»


vii

Их мирный рай напоминал

покой благоуханно-нежный

уединенного гнезда

в ветвях черемухи прибрежной,

нависших над рекой мятежной…

И пусть волнуется вода,

и пусть волной вольнолюбивой

скат размывается крутой —

птенцы, неведеньем счастливы,

лишь небо видят над собой!


viii

Вообрази, читатель, темный,

от снега весь лиловый сад,

тень длинную сосны огромной

и тускло-палевый закат.

Мы обойдем, мой друг минутный,

усадьбу старую кругом,

в окне увидим луч уютный

и в дом, незримые, войдем.

Над зеркалом рога оленьи,

перчатки на столе пред ним…

Идем-ка дале: подозренья

мы все равно не возбудим.

Сюда. Налево. Приоткроем

мы осторожно эту дверь.

С Карсавиным, с моим героем,

ты познакомишься теперь…


ix

Просторна комната простая…

Свет под зеленым колпаком

белеет, мягко озаряя

чешуекрылых под стеклом

разнообразное собранье;

и, сгорбившись в кругу лучей,

карандашом шуршит Андрей.

То – по-латыни описанье

мохнатой бабочки одной,

им найденной близ Понтрезины,

на молодом листке осины,

в тринадцатом году, весной…


x

Тебе завидую, ученый:

отрадно творческим умом

миров угадывать законы

по жилке на крыле сквозном.

Отрадно: нравы и строенье

существ малейших изучать

и вековое их значенье

в сопоставленьях постигать.

И счастлив тот невыразимо,

кто может ясность мудреца

согласовать неразделимо

с благоговением жреца, —

в ком жаждой истины, познанья,

холодной, точной простоты

не заглушается сознанье

нерукотворной красоты!


xi

Так – медленно, в труде беззвучном

блаженный протекает срок…

Пора и кончить.

                                     Мотылек

снабжен уж именем научным

и тем языческим значком,

каким на картах астроном

звезду Венеру отмечает…

Пора – но надо перечесть,

неточности, какие есть,

исправить.


xii

                           Небо потухает.

В оцепененьи ледяном

сад принимает тени ночи.


Покинув кабинет рабочий,

в другую комнату войдем.


Глядит в окно, мрачнеет хмуро,

как нищий безнадежный, день.

От шелкового абажура

прозрачно-розовая тень

легла на кружево подушки.

Свет неподвижный серебрит

фарфоровые безделушки,

и в бликах радужных горит

на ширме лаковой, китайской,

хвост огнецветный птицы райской.


xiii

У добродушного камина,

 в полусияньи, в полутьме,

 вникает с трепетом Ирина

 в сонет туманный Мал<л>армэ.

 Но ненадолго. Понемножку

 взор отклоняется от строк,

 на смутный смотрит потолок…

Ласкает бархатную кошку

 все тише тонкая рука.

Сидит Ирина, – молчалива,

о чем-то думает лениво,

чуть улыбается, слегка.

Андрея к бабочкам ревнует,

 и все нежнее и нежней

сон легкий, наклонясь над ней,

 глаза усталые целует.


Вот на медвежий белый мех

сползает книга… Сновидений,

переплетаясь, реют тени…

Вдруг – дорогой, звенящий смех

и на плече прикосновенье

знакомых губ…


xiv

                                    «Ну, полно спать!

 Как муза томная Парнасца

 умеет ласково подкрасться

 и невзначай околдовать!» —

«Ах нет! Я попросту устала

 и сон все тот же снился мне, —

 вздохнув, Ирина отвечала. —

 Мне вновь мерещилось во сне —


xv

пергамент серо-золотистый

венецианских вечеров

и над лагуною лучистой

напевы струн и голосов.

Там – тень гондолы удлиненной,

там однозвонный ропот струй,

там каждый возглас отдаленный

и каждый смутный поцелуй —

не песнь, а призраки созвучий,

не страсть, а странствующий сон,

не жизнь, а канувших времен

вздох перелетный, вздох певучий…»


Ее не прерывал Андрей;

в нем спорили мечта и разум;

он бы хотел поверить ей,

но по случайным знал рассказам,

что разочарованье ждет

Ирину, что мечты напрасны:

по золоту лагуны ясной

ползет дымящий пароход…


xvi

В лиловой спальне молчаливой

распространился мягкий мрак,

и ждал Андрей нетерпеливо…

Он приближающийся шаг

услышал с дивным содроганьем,

и розовое кимоно

повеяло благоуханьем…

Луч пробежал… и вновь – темно.

О холодок объятий сладкий!


xvii

Чуть шелестели кружев складки;

 и сокровенные пути

 на сумеречно-нежном теле

 уста скользящие умели

 во мгле извилистой найти.

 И ласкам трепетным учила

 все возрастающая страсть,

 и в бездну близкую упасть

 и не давала, и манила.


Счастливцы! Пламенных имен,

внушенных первыми ночами,

не забываете, и вами

их звук полнее повторен.

И страсть привычною не станет,

и, углубляясь без конца,

очарованье не завянет

и не насытятся сердца!

………………..


xviii

 Был вечер ветреный.

                                                Ирина

 играла Моцарта, и стон

сквозных аллей был заглушен

 прозрачным смехом клавесина.

 И трепет маленькой руки,

 и у затылка завитки,

чуть золотые, занимали

Андрея более, чем плеск

созвучий пляшущих.

                                              По зале

тень протянулась. Только блеск

 бледно-рубиновый камина

 алел во мгле, как георгина,

 взлетал, как призрак мотылька, —

 и озарял – то легкий локон,

то мрамор статуи меж окон,

то край лепного потолка.


xix

 Рассеялись внезапно звуки…

 Ирина встала, и в глазах

 как бы крылатый вздрогнул страх —

 предчувствие безвестной муки…

«Мне жутко…» – молвила она.

«Но почему?» Сама не знает…

 Порой – так сердце замирает

 в зеркальных лабиринтах сна.

«Мне жутко…» Пристально-угрюмый

 взгляд устремился вниз, в огонь.

«Ну успокойся, ну, не думай…» —

 и целовал ее ладонь

 Андрей, тревожно-удивленный;

 но только с нежностью влюбленной

 хотел обнять ее, как вдруг

 шум за дверьми услышал странный,

 звон дребезжащий, звон стеклянный,

 и возглас, и тяжелый стук;

 потом – слуги дрожащий шепот,

смех наглый, торопливый топот,

 гул незнакомых голосов,

 и, сыростью повея снежной,

 вошли двенадцать мужиков,

 в шинелях, с ружьями…


xx

                                                     Небрежно

в карманы руки заложив,

Карсавин ждал, что будет дале…


Они остановились в зале,

его безмолвно окружив.

Потом один, с подбитым глазом,

Андрея за плечо схватил.

Тот, вспыхнув, руку отстранил,

и щелкнули затворы разом…


xxi

 Последовала тишина.

 Ирина, холодно-бледна,

 надменно сжав сухие губы,

 прижалась к мужу. Вздрогнул он.

«Эй, к стенке!» – грянул окрик грубый.

Тогда, спокоен, озарен

 душевной силою, без слова,

 как укротитель средь зверей,

 всех взглядом удержал Андрей

 и одного, потом другого

 ударив кулаком в лицо,

 Ирину поднял, как ребенка,

 и мимо, мимо, на крыльцо,

 в сад, по сугробам… Хлопнул звонко

 вдогонку выстрел… но Андрей

с бесценной ношею своей

 в аллее скрылся беспросветной.

 Бежал он, не жалея сил,

 но уж слабел, слабел заметно,

 и задыхался, и скользил…


 За ним не гнались; рассудили,

что никуда он не уйдет:


в деревне живо бы скрутили,

а в поле – сам и пропадет.


xxii

А между тем, изнемогая

и спотыкаясь каждый миг,

в снег по колено увязая,

он бора мрачного достиг.

Хвоя туманная звенела.

Андрей, порывисто дыша,

остановился. В нем душа

беспомощно оцепенела…

Все отошло – и боль, и страх;

а мысли – мысли, как слепые,

блуждали, странные такие,

все о ненужных пустяках…


На снег недвижную Ирину

он опустил. Над головой

она вдруг повела рукой,

как бы срывая паутину;

вздохнула и очнулась…


xxiii

                                                    Мгла

с небес тяжелая текла.

Был жуток ветра шум окрестный

и скрип скрежещущий стволов.

Из-за бегущих облаков

вдруг выглянул мертвец небесный;


разорвалась густая мгла;

раскрытым веером упали

на снег лучи и засверкали, —

холодные, как смерть сама.


xxiv

При этом отблеске те двое

увидели перед собой

то грозное, то слепо-злое,

что прежде кралось стороной:

мир бешенства, борьбы и боли…

Меж тюрьм уродливая даль…

Уж красоты не будет боле,

а сердце бьется, сердцу жаль…

Где радость творческого духа?

Где жизни вольные права?

Ирина застонала глухо,

сказала страшные слова:


xxv

«Пустынно, холодно, бессвязно…

 Мы умираем, слышишь – ты?

 Наш дом поруган безобразно:

 горстями вырваны листы

 из книг, переплетенных пухло…

 Все отзвучало, все потухло…

Твой самый пестрый мотылек,

 быть может, к картузу приколот…

 Безумие, пустыня, холод…

 Бог непонятен и жесток!


xxvi

 А мы – лелеяли мы нежно

 мертворожденные мечты!..»

 Глядит, – но странно безмятежны

 Андрея тонкие черты.

 Хоть были милы наслажденья,

 хоть преждевременен конец, —

смерть принимает без смятенья

 эпикуреец и мудрец!

«А жить в среде невыносимой

 преступников или невежд,

 тревогой будничной томимый,

 лишенный неги и надежд, —

 надломленность и бледность видеть

 Ирины горестной моей,

 и всех и все возненавидеть —

 нет, не хочу!» – сказал Андрей.


xxvii

Стоял он, твердый и спокойный,

обняв Ирину, а над ним

неугомонно ропот хвойный

звучал отчаяньем глухим.

И оба смутно замерзали.

В каком-то вещем забытьи

они склонялись и шептали

слова бессмертные любви.

И только раз, в приливе муки,

не в силах ничего забыть,

Ирина, простирая руки,


воскликнула: «Ах, только б жить!»

Но поцелуем леденящим

был безнадежный прерван крик,

и вот за облаком скользящим

полуоткрылся лунный лик.

И ропот сосен одиноко

во мгле нахлынувшей утих, —

как бы смиряясь пред жестокой

судьбой двух жизней молодых.


xxviii

Когда же нежно-нежно красной

пыльц<о>й подернулся восток,

на пряжке туфельки атласной

луч боязливый изнемог.


И зашушукал ветер сонный,

и встрепенувшимся крылом

сорока с ветки оснеженной

стряхнула серебристый ком.

И в чистом воздухе – лучистый,

он, рассыпаясь, просиял,

на чьи-то женственные кисти

цветными искрами упал.

И прояснилась дымка бора,

и засинели небеса;

со стороны усадьбы скоро

раздался хохот, голоса;

шаги скрипели, приближались…

Вдруг шапки, ружья показались

из-за белеющих ветвей.


xxix

Грядите ж, мстители! смелей!

Вот он – помещик окаянный,

вот – кровопиец, и она —

его проклятая жена!


Шли мужики, притихнув странно,

как псы, косясь на трупы их;

но, отделившись от других,

один нагнулся над Ириной,

с руки замерзшей снял кольцо,

взглянул с усмешкою звериной

и плюнул в мертвое лицо.


Ливадия

15–21. I. 19

Поэмы 1918-1947. Жалобная песнь Супермена

Подняться наверх