Читать книгу Истинная жизнь Севастьяна Найта - Владимир Набоков - Страница 7
Истинная жизнь Севастьяна Найта
Четвертая глава
ОглавлениеЯ начал писать эту книгу через два месяца по смерти Севастьяна. Отлично знаю, как бы раздражила его моя сентиментальность, но все же не могу не сказать, что моя всегдашняя сердечная привязанность к нему, которая так или иначе всегда попиралась и отвергалась, возобновилась теперь вспышкой такой эмоциональной силы, что все мои прочие занятия обратились в мелькающие силуэты. В продолжение наших редких встреч мы никогда не говорили о литературе, и теперь, когда возможность какого бы то ни было общения между нами была отменена странным обычаем людей умирать, я горько сокрушался, что никогда не говорил Севастьяну, как я люблю его книги. Вместо того я задаюсь безнадежным вопросом, догадывался ли он, что я вообще их читал.
Но что на самом деле я знал о Севастьяне? Я мог бы посвятить главу-другую описанию того немногого, что я помнил о его детстве и юности, – но дальше‐то что? Обдумывая план книги, я ясно увидел, что мне придется предпринять фундаментальное исследование для того, чтобы восстановить его жизнь по частям и спаять эти обрывки, полагаясь на свое глубинное знание его характера. Глубинное?
Да, что-что, а это знание у меня имелось, я это чувствовал каждым своим нервом. И чем больше я размышлял об этом, тем лучше понимал, что в распоряжении у меня есть еще один инструмент: когда я представлял себе его поступки, о которых узнал только после его смерти, я знал несомненно, что в таком‐то и таком‐то случае я поступил бы точно так же.
Мне как‐то случилось наблюдать теннисную игру двух братьев, первоклассных игроков; удары их были совершенно различны, и один был куда как сильнее другого; но в том, как они носились по всей площадке, сказывался тот же самый ритм движений, и если бы возможно было его вычертить, то получилось бы два одинаковых рисунка. Дерзну сказать, что у нас с Севастьяном тоже была некая общность ритма, чем, возможно, объясняется загадочное ощущение, что это все уже было однажды, которое овладевает мной, когда я следую за изгибами его жизни. И если, как оно часто случалось, вопросительные знаки его поведения стояли на месте неизвестных величин[25], я часто обнаруживаю их значение в неосознанном повороте той или другой фразы, мною записанной.
Из этого не следует, что у нас с ним было общее богатство ума или те же грани дарования. Вовсе нет. Его гений всегда казался мне чудом, не имевшим никакого отношения к тому, что оба мы пережили в сходных обстоятельствах нашего детства. Пусть я видел и запомнил то же, что видел и помнил он; а все же разница между его изобразительной силой и моей, как между бехштайновским роялем и погремушкой. Я ни за что не дал бы ему прочесть ни одного предложения из этой книги, зная наперед, как бы он поморщился при виде моего жалкого английского языка. А поморщился бы он непременно. Я и представить себе не могу, что бы он сказал, узнав, что, прежде чем взяться за его жизнеописанье, его сводный брат (литературный опыт коего был тогда ограничен одним-двумя случайными переводами на английский по заказу автомобильной фирмы) решил пройти курс для «начинающих авторов», бодренькую рекламу которого нашел в английском журнале. Да, сознаюсь – и даже не жалею о том. Человек, взявшийся за умеренную плату сделать из меня преуспевающего писателя, положил немало трудов, чтобы обучить меня слогу жеманному и изящному, убедительному и отчетливо-ясному, и если я оказался учеником безнадежным (он, впрочем, был слишком благодушен, чтобы такое допустить), то это оттого лишь, что с самого начала я подпал под гипнотическое действие до совершенства великолепного рассказа, который он мне послал как образец того, что его ученики могут сочинять и продавать издателям. Там имелись, среди прочего, один хитрый китаец с оскалом, смелая девушка с карими глазами и немногословный верзила, у которого белели костяшки пальцев, когда ему кто‐нибудь слишком уж досаждал. Я бы и вовсе не упоминал этого престранного эпизода, но он доказывает, до какой степени я был не готов к исполнению своей задачи и до каких диких крайностей доводила меня неуверенность в себе. Когда же наконец я взялся за перо, я приготовился встретить неизбежность лицом к лицу, – иными словами, я был готов попытаться сделать, что могу.
В этой истории сокрыт и другой маленький урок. Если Севастьян смеха ради решился бы пройти такой заочный курс – просто чтобы посмотреть, что из этого может выйти (он вообще любил такого рода развлечения), то он оказался бы еще гораздо менее способным учеником, чем я. Ему предложили бы писать, как подобает «всякому порядочному писателю», и он стал бы писать, как не пишет никто. Я даже подражать его манере не могу, потому что стиль его прозы был стилем его мышления – вереницей ослепительных пробелов; пробел же воспроизвести трудно, ибо поневоле станешь его чем‐нибудь заполнять – и тем самым сведешь на нет. Но когда в книгах Севастьяна мне попадается какая‐нибудь подробность настроения или впечатления, заставляющая меня живо припомнить, скажем, игру света в известном месте, которую мы оба неведомо друг для друга заметили, тогда я чувствую, что, хотя и не могу дотянуться и до носка его таланта, у нас с ним имелось некое психологическое сродство, которое будет мне пособием.
Инструмент у меня, стало быть, имелся, и нужно было употребить его в дело. По кончине Севастьяна мне нужно было первым долгом разобрать то, что после него осталось. Он все завещал мне, и у меня было его письмо, в котором он распорядился сжечь некоторые свои бумаги, причем в выражениях до того неясных, что я сначала решил, будто речь идет о черновиках, набросках или отвергнутых манускриптах, но скоро обнаружил, что за вычетом нескольких страниц, заложенных среди разных бумаг, он сам давно их уничтожил, так как принадлежал к тому редко встречающемуся разряду писателей, которые знают, что ничего, кроме окончательного произведения, т. е. напечатанной книги, не должно оставаться; что книга как таковая не может сосуществовать со своим призраком в виде неотделанного манускрипта, у которого все его недостатки выставлены на обозрение, вроде мстительного привидения с собственной головою под мышкой; и что по этой причине никогда нельзя сохранять сора в мастерской, даже если он обладает сентиментальной или коммерческой ценностью.
Когда я в первый раз в жизни попал в маленькую лондонскую квартиру Севастьяна, в доме номер 36 на Дубово-Парковой, у меня было сосущее чувство, что я все откладывал да откладывал нужное дело, и вот опоздал. Три комнаты, холодный камин, тишина. В последние годы он там редко бывал, да и умер он в другом месте. В шкапу висело пять или шесть костюмов, по большей части старых, и на мгновение меня посетило странное ощущение, будто Севастьяново тело размножено в жестких формах с квадратными плечами. Вот в этом коричневом сюртуке я видел его как‐то раз; я дотронулся до рукава, но он только неотзывчиво подался на этот слабый оклик памяти. Были тут и башмаки, исходившие много верст и теперь достигшие конца своих странствий. Навзничь лежали сложенные рубашки. Что могли эти безмолвные вещи поведать мне о Севастьяне? Кровать. Над ней небольшая старая картина маслом, с легкой трещиной (разбухшая от воды дорога, радуга, красивые лужи). Первое, что видел по пробуждении.
Я осматривался, и казалось, что вещи в этой спальне прыжком занимают свои места в последнюю секунду, словно застигнутые врасплох, и теперь одна за другой смотрят на меня ответным взглядом, пытаясь угадать, заметил ли я, как они проштрафились. Особенно старалось низкое кресло в белом чехле возле постели; что оно там припрятало, подумал я. Обшарив промежины его неподатливых складок, я обнаружил нечто твердое на ощупь; это оказался американский орех; и кресло тотчас опять сложило руки и приняло непроницаемое выражение (которое можно было понять как высокомерное презрение).
Ванная. Стеклянная полка, голая, если не считать пустой жестянки из‐под талька, на которой между плечами были нарисованы фиалки; она как цветная реклама одиноко отражалась в зеркале.
Потом я обследовал две главные комнаты. Столовая была до странного обезличена, как и все места, где люди едят, – может быть, это оттого, что пища – первейшее звено, связующее нас с всеобщим хаосом вращающейся вокруг материи. Правда, в стеклянной пепельнице торчал папиросный окурок, но его оставил некий г. Макматик, агент по продаже недвижимости.
Кабинет. Отсюда виден был не то садик во дворе, не то парк, гаснущее небо, два-три ильма – дубов же, обещанных уличным названием, не было. В одном конце комнаты широченный кожаный диван. Густонаселенные книжные полки. Письменный стол. На нем почти ничего: красный карандаш, коробочка со скрепками; он выглядел насупившимся и отрешенным, но лампа на западном его краю была чудесная. Я нащупал ее пульс, и опаловый шар оттаял и засветился: волшебная эта луна следила за движением белой руки Севастьяна. Теперь наконец пришла пора взяться за дело. Я достал завещанный мне ключ и отпер ящики.
Прежде всего я вытащил две пачки писем, на которых Севастьян написал «уничтожить». Одна была сложена так, что я ничего не мог разобрать – писчая бумага была бледно-голубого оттенка с темно-синей каймой. В другом пакете было много осьмушек бумаги, исписанных вдоль и поперек уверенной женской рукой. Я догадался, чья это была рука. Один безумный миг я боролся с искушением поближе познакомиться с содержимым обеих пачек. Порядочность, к сожалению, одержала верх. Но когда я сжигал их на каминной решетке, один из голубых листков отделился, корчась в мучительном пламени, и, пока на него не наползла истребительная чернота, несколько слов ярко осветилось, но затем они увяли и все было кончено.
Я опустился в кресло и задумался. Слова были написаны по‐русски, отрывок русской фразы; сами по себе они ничего не значили, – да я и не ожидал, что случайный язычок пламени выдаст хитроумный замысел сочинителя. «…твоя манера всегда находить…» Меня не смысл этих слов поразил, а именно то, что они были на родном моем языке. Я не имел ни малейшего понятия, кто была эта русская дама, чьи письма Севастьян хранил в близком соседстве с письмами Клэр Бишоп, и это меня как‐то смущало и безпокоило. Со своего кресла около камина, теперь опять черного и холодного, я мог видеть ясный свет настольной лампы, яркую белизну бумаги, переливавшуюся через край открытого ящика стола, и один лист, выпавший из дести на покрытый синим ковром пол, наполовину в тени, наискось отрезанный границей света. На мгновение я как будто увидел за столом прозрачного Севастьяна; или, вернее, подумал о случае в Рокбрюне, оказавшемся не тем Рокбрюном, – как знать, может быть, он предпочитал писать в постели.
Спустя некоторое время я снова принялся за дело, исследуя и на скорую руку сортируя содержимое ящиков стола. Писем оказалось много. Я их отложил в сторону, чтобы просмотреть в другой раз. В лубочного вида альбоме с невозможной бабочкой на обложке хранились газетные вырезки. Среди них не было ни единой рецензии его книг – Севастьян слишком был тщеславен, чтобы собирать их, а когда они ему попадались, чувство юмора не позволяло ему терпеливо вклеивать их в альбом. И тем не менее этот альбом существовал, только вырезки в нем описывали (как я потом убедился, прочитав их на досуге) разные невероятные или нелепые, как во сне, случаи, произошедшие в самых что ни на есть заурядных обстоятельствах и условиях. Заметил я и то, что он оказывал благосклонное внимание разномастной метафорической помеси, по‐видимому относя ее к тому же разряду легкого ночного кошмара.
Между юридическими документами я обнаружил клочок бумаги с началом рассказа; там было только одно предложение, которое обрывалось на полуслове, но оно дало мне возможность увидеть своеобразный прием Севастьяна в процессе сочинения не зачеркивать слов, замененных другими, и поэтому фраза, на которую я наткнулся, имела следующий вид:
«Из-за того, что он с трудом С трудом просыпаясь, Роджер Роджерсон старик Роджерсон купил старый Роджерс купил, так боялся Как человек с трудом просыпающийся, старик Роджерс так боялся проспать завтрашний день. Он с трудом просыпался. Он до смерти боялся проспать завтрашнее событие чудо ранний поезд чудо, что взял да и купил и принес домой купил вечером и принес домой не один будильник а восемь разной величины и с разной силой тикавших девять восемь одиннадцать будильников разной величины тикавших которые будильников как у кошки девять которые он расставил которые превратили его спальню в нечто вроде…»
Жалко, что на этом месте обрывалось.
Иностранные монеты в коробке из‐под шоколада: франки, марки, шиллинги, кроны – и соответствующая им медь. Несколько вечных перьев. Необделанный восточный аметист. Аптечная резинка. Пузырек с пилюлями от головной боли, от нервов, от невралгии, безсонницы, дурных снов, зубной боли. Этот последний посул казался сомнительным. Старая (1926 года) записная книжка с мертвыми телефонными номерами. Фотографические карточки.
Я думал, что увижу множество женских, обыкновенного рода – улыбающихся на солнце летних портретов, с европейской игрой светотени, улыбающихся в белом платье на троттуаре, на песке, на снегу, – но я ошибся. На каждой из двух десятков фотографий, которые я вытряхнул из большого конверта с лаконичной надписью сверху рукой Севастьяна «Г-н N.», была одна и та же личность в разные периоды жизни: сначала сорванец с лунообразным лицом в грубо сшитой матроске, потом невзрачного вида паренек в крикетном картузе, потом курносый юноша и так далее, вплоть до целой серии карточек взрослого господина N. довольно отталкивающего бульдожьего вида, делавшегося все толще и толще на фоне фотографических задников и настоящих палисадников. Я узнал, на какую роль он предназначался, из газетной вырезки, прикрепленной к одной из фотографий:
«Автор, пишущий вымышленную биографию, желает приобрести фотографии мужчины энергической и простой наружности, положительного поведения, трезвенника, предпочтительно холостого. Куплю фотографии детские, отроческие и в зрелом возрасте для помещения в вышесказанном сочинении».
Этой книги Севастьян так и не написал, но, возможно, собирался писать ее в последний год жизни, потому что на последней фотографии, где г-н N. сияет рядом с новым автомобилем, значится «март 1935», а Севастьян умер после этого через год.
Внезапно я почувствовал усталость и уныние. Мне нужно было увидеть лицо его русской корреспондентки. Мне нужны были снимки самого Севастьяна. Мне много чего нужно было… Потом, окинув взглядом комнату, я заметил в тусклой тени над книжными полками две фотографии в рамках.
Я поднялся и стал их рассматривать. Одна была увеличенным снимком какого‐то по пояс обнаженного китайца, которому со всего маху отрубали голову; другая представляла собой банальный фотоэтюд: кудрявый малыш играет со щенком. Такое соседство показалось мне сомнительным с точки зрения вкуса, но, уж наверное, у Севастьяна были свои резоны держать их и повесить так, а не иначе.
Взглянул я и на книги; их было много, растрепанных и разношерстных. Впрочем, одна полка была опрятнее остальных, и здесь я приметил вот какую последовательность, из которой складывалась, как мне мимолетом померещилось, некая до странного знакомая музыкальная фраза: «Гамлет», «Смерть Артура»[26], «Мост Сент-Луис Рей»[27], «Доктор Джекиль и мистер Гайд»[28], «Южный ветер»[29], «Дама с собачкой», «Госпожа Бовари», «Человек-невидимка»[30], «Восстановленное время»[31], Англо-персидский словарь, «Сочинитель Трикси»[32], «Аня в Стране Чудес»[33], «Улисс»[34], «Как покупать лошадь»[35], «Король Лир»…
Мелодия коротко вздохнула и затихла. Я вернулся к столу и принялся разбирать отложенные письма. По большей части это была деловая переписка, и я полагал себя вправе просмотреть ее. Некоторые письма не имели отношения к роду занятий Севастьяна, другие же имели. Тут царил безпорядок, и многие намеки были мне непонятны. В нескольких случаях он хранил копии своих писем, так что передо мной был, например, весь без изъятия, длинный, колоритный диалог между ним и его издателем по поводу одной книги. Затем какая‐то назойливая личность из Румынии запрашивала о правах на издание… Узнал я о количестве проданных книг в Англии и на подвластных ей территориях… Цифры были не блестящие, хотя в одном по крайней мере случае весьма удовлетворительные. Несколько писем было от пишущей братии. Некий писатель, автор одной-единственной известной книги, мягко пенял Севастьяну (от 4 апреля 1928 года) за то, что у него слишком много «Конрада», и советовал ему в будущих книгах радикально изъять его из «конокрада», а остальное беречь «как зеницу», – что мне показалось довольно глупо.
Наконец, в самом низу пачки, я нашел матушкины и свои письма вместе с несколькими от его товарища по университету; и, преодолевая некоторое сопротивление листков (старые письма очень не любят, чтобы их разворачивали), я вдруг понял, куда, на какое отъезжее поле, лежал теперь мой путь.
25
Здесь игра слов, которой я не могу по‐русски передать дословно: по‐английски название третьей от конца буквы алфавита звучит как английское вопрошание («почему?»), следующая же буква, «икс», означает, разумеется, неизвестное в уравнении, т. е. «когда игреки – вопросы превратятся в иксы – неизвестные».
26
Томаса Мэлори (1470).
27
Книга Торнтона Вайльдера (Wilder, 1927): история незнакомых друг другу людей, оказавшихся на рухнувшем мосту в Перу.
28
Роберта Луиса Стивенсона (1886), о раздвоении человека.
29
Роман Нормана Дугласа (Douglas, 1917).
30
Герберта Уэльса (1897).
31
Последняя книга романа Пруста о потерянном времени.
32
Комический роман Вильяма Кейна (Caine, 1924).
33
Знаменитая книга Луиса Карроля (в переводе Набокова).
34
Роман об июньском дне 1904 года Джеймса Джойса (1922).
35
Юмористические очерки Фрэнсиса Бэрнанда (Burnand, 1875).