Читать книгу Шаги Даллеса. Как ломали Россию: роман-мозаика в двух книгах. Книга вторая. В кривом глазу все криво - Владимир Нестеренко - Страница 5
Книга вторая
В кривом глазу все криво
Глава отдельная
Бумеранг
ОглавлениеГитлер капут
Новелла первая
Иван Биткин почти год воевал в пехотной гвардейской части. Он имел невысокий рост, худосочную заморенную фигуру и детские печальные синие глаза, на узкой груди у него сверкала серебристая медаль «За отвагу». Но политрук почему-то никогда не ставил в пример отвагу Ивана в бою, а предпочитал не замечать этого скромного бойца. Иван и сам старался быть в тени, незаметным, тихим одуванчиком. Казалось, дыхни на него, и полетит белым парашютиком, засветится своим тощим беззащитным телом. На самом деле Биткин был жилист, вынослив и зол в бою. Бывало, пойдут в атаку с криками: «За Родину, за Сталина! Ура!», Биткин одним из первых делает рывок на врага и тоже базлает клич что есть мочи, только почему-то по-своему: «За Родину! Ура! Гитлер капут!»
Впрочем, этого изменения никто и не замечал, до того ли солдату, бегущему навстречу смерти под разрывами снарядов и мин, под хлестким треском пулеметов и автоматов. От жути коллективного порыва, когда тебя подхватывает волна мощного движения, каждый от страха, ярости или ужаса, не сознавая самого себя, бежит, согнувшись в три погибели, дело ли кому, кто и как дерет глотку, а вот политрук заметил и во время затишья пригласил Ивана на беседу.
Стояла весна сорок третьего, солдаты радовались теплым дням, жизни, письмам из дому, хотя и в них, в скупых строках видна была тяжкая доля матерей, младших сестер и братьев, которые подрастали для фронта. Но кому ж было легко в эту лихую годину!
Передовая фронта, изрытая траншеями, пулеметными гнездами, с блиндажами и землянками гигантской змеей извивалась перед высотой. Она дважды бралась приступами, устилающими склоны трупами, но немцы с остервенением ее отбивали, позиция так и оставалась неизменной. На передовой поговаривали о всеобщем наступлении, готовились к нему, в войсках чувствовались подъем, нетерпение сокрушительного натиска фронта, и тогда действительно Гитлеру придет капут.
Невысокий Иван двинулся по траншее, вырытой во весь профиль, ему достаточно лишь слегка наклонить голову, чтобы спрятать от вражеского снайпера свое тело, прыгающее от ходьбы в узком проходе.
«Чего это меня политрук зовет? – терзался мыслью Иван. – Вроде дерусь не хуже других, а вот понадобился».
Ладный и ухоженный политрук Сноскин был бдителен, даже слишком. В полк он попал зимой из войск наркомата внутренних дел не только для пополнения в живой силе, но и для укрепления боевого духа и дисциплины. Наркоматовцы закалены в борьбе со всяким внутренним врагом, натасканы в стрельбе, решительны, а в беседе, с постоянными ссылками на имя вождя, речисты.
«Правильно, этих жандармов давно надо на передовую, – думал про себя каждый солдат, – засиделись тыловыми крысами, надо и фронтовикам подсобить». Не знал из них никто, что таят, как мартовские снега, людские резервы огромной страны, почти все мужское население забрито для фронта, а войска НКВД насчитывали миллионы исправных мужиков, вот и кинули обученную силу в бой. Только не любили фронтовики энкавэдэшников, как-то молчаливо не любили, не сговариваясь, каждый про себя, зная, что не погладят по головке за такие думы и мысли. Только близкому надежному окопнику можно доверить свое мнение. Но война безжалостно вычищала и старых товарищей, и новых, так что положиться особо не на кого, лучше уж держать язык за зубами. Иван держал, от природы был молчалив, а то лихо, что постигло его семью, еще больше заткнуло ему глотку, не разговоришься.
Политрук имел звание старшего лейтенанта, выглядел молодцевато, сытая и симпатичная физиономия располагала к себе и в то же время настораживала. Холодный блеск черных глаз был неприятен, а взгляд – прощупывающим: не спрятана ли где вражеская капитулянтская листовка? Квартировал он в батальонном блиндаже, Ивану добираться метров полтораста. Добрался быстро, остановился в нескольких шагах, скрутил цигарку дрожащими пальцами, словно кур воровал, закурил, успокаиваясь, с думами о недобром вызове, вспомнил дом в тайге, срубленный его отцом и братьями, в котором дорос с сестрами. Стоят там с десяток таких же домишек раскулаченных семейств и завезенных по Енисею к черту на кулички, как оказалось, в золотоносные места. С прицелом завезены, стране не только хлеб нужен, золото тоже.
Мальчонкой Иван тогда был, но помнит, как вышвыривали семью из пятистенного дома, не давали с собой брать нажитое добро, а только необходимое, инструмент и тот по счету, мол, самим колхозникам пригодится. Два топора, пила, ножовка, молотки со стамесками, рубанок, лопаты, вилы да косы были взяты. Куда все на одну телегу? Разве нормально угнездишься, когда всю семью уторкали на нее, спрессовали, не повернуться. А семья не малая, мужиков с Иваном шестеро да три сестры с мамой. И жили не в роскоши, в трудах да в поту, харчевались, слов нет, сытно, одевались справно. Да как иначе, коль сотня десятин пашни на семью, покосов вволю, табунок коров с быками, лошади и овцы. Про кур и разговору нет. Птицы было несчитано. В лето били ее. Яйцом, молоком да курятиной питались, лапшу варили самодельную, из теста раскатанную кругами, на печи сушеную, с поджаринкой, какие любили ребятишки отщипывать да в рот, потом стручком скатанную и ножом порушенную! И свиное сало в ладонь толщиной с мясной прожилкой, и хлеба вдоволь. А то, как же иначе, батька недаром перебрался в Сибирь во время столыпинского переселения. Сколько добрых слов в его адрес отпущено – собрать, книга бы вышла. Земли взяли сколько хотели. Обустроились на ссудные деньги и первый урожай взяли. Ну, коль так дело у вас пошло, хлебушком да скотским продуктом мощь российскую крепить будете, то государь-император, слух прошел, загасит все ваши долги перед казной. Как не зажить, если стать крепкая Богом дадена, да руки хваткие, а земля реформами столыпинскими нарезана да червонцами укреплена. Потом в революцию и Гражданскую войну сильно перепугался народ от всяких притеснений и выгребаловок, именуемых продразверсткой. До голодных дней докатились. Но одумалась и тогда власть – волю дала: сколько поднимешь пашни в пустынных этих краях, столько и поднимай, а покосы вовсе немеряны. Скотинушку держи, сколько осилишь. Трудись только, не ленись, железни ладони, оратай, не досыпай, на том свете времечка будет вдосталь!
Братья Ивана тоже на фронтах. Только батька в сырой земле. Пораскидало Биткиных, как самородков малых. Пойди сыщи их. Было времечко, гуртом так и ходили в старателях. Иван подрос и тоже со старшими на прииск. Но никто не поднял самородка, только в лотке золотинки скупо проблескивали. Не их это дело, не Биткиных, не крестьянское, не землепашеское. Вот там-то брали они самородное зерно большими пудами, и масло в туесках в город отправляли, и мясо тушами, и шерсть овечью на пряжу тюками. Валенки катать отец всех старших научил, только Ивана не успел. Хозяин тайги отца задрал, все нутро вывернул, сильно кричал батька, пока не отошел в царство небесное.
Случилось это не от сытого пуза, а как раз наоборот, от нужды после пяти лет высылки. Сразу трое в семье Биткиных простудились, слегли, опаснее всех маманя загибла на лесосплаве. Захворала чахоткой, от нее первая помога – медвежатина, сало медвежье. Вот и выглядели Биткины берлогу, пошли зверя травить да брать. Не охотники они, ой не охотники, хотя за те первые годы, пока в тайге, да к старательскому труду наторели, брали и сохатого, и марала, и боровую дичь. Но на медведя решиться идти впервой-то! Порасспросил отец знающих, как медведя травят, и тронулись впятером на зверя еще до коренной зимы, но уже по обильно заснеженной тайге. Два ружья к той поре тайно справили, зарядили пулями. Отец крест наложил на всех, и пошли в знакомый распадок, где бурелом малопроходимый, отыскали берлогу, курящуюся паром у дубодерины. Бело кругом, безмолвно, сказочно, только морозец потрескивает, да солнечные блики слепят, глазам больно. Страшно впервой брать зверя, рубашка от пота к спине липнет, а надо. Утоптали снег возле берлоги как могли, с опаской, встали стрелки Семен да Никола по местам с ружьями наизготовку, а отец с двумя сынами, со старшим Митрием и подростком Иваном давай травить зверя. Несколько жердин в отдушину, что успела нарасти махонькой трубочкой от дыхания медвежьего, всадили и – врассыпную, давая простор стрелкам, а он ни гу-гу. Подождали, посудачили. С опаской еще жердину туда же, молчок! Давай костер разводить, сухостойный тонкомер жечь и с пламенем и дымом к медведю, в отдушину. Засунули и ждут хозяина, по рассказам, он свечкой в отдушину рванет, куда стрелки свои ружья на рогатинах выставили. Он же, дьявол, возьми да в стороне совсем неожиданной, гору снега подняв на себе, в снежной пыли ринулся туда, где батяня стоял, как хватил его лапой наотмашь, так и вывернул с шубой наружу кишки отцовы и на Митрия бросился. Тут его пули настигли, все четыре, с двух двустволок. Рявкнул зверь и осел: одна только пуля в сердце угодила, остальные в сале застряли, и несдобровать бы всем охотникам, кабы не та последняя пуля. Видать, Бог миловал.
Сыновья в страхе к отцу, а он навзничь опрокинутый, в кровушке своей тонет. Лицо белей снега, и пар от кишок поднимается, подрагивают они, живые, а батька их рукой силится в кучу собрать со стоном тяжким. У Ивана голова кругом при виде жуткой картины, и в снег рухнул. Еще не легче! Одни к парню, другие к отцу. Завернули раненого в доху, на волокушу и в поселок, к фельдшеру. Далеко пешком-то по убродному снегу. Не спасли батьку. До сих пор в глазах батька у Ивана с вывалившимися кишками мерещится, как в бреду мечется он, как кровянилось все его нутро, как тяжко стонал, жизни просил у Бога, боясь оставлять семью. Потому-то Иван теперь, на фронте, особливо боялся раны в живот, осколочной, рваной, кровавой, болезненной и страшной. Он все норовил в атаках живот защитить саперной лопаткой, прикладом автомата и другими способами, но об этом после.
Как там маманя одна с девками пособляется? Выходили маманю медвежатиной, дорогой ценой уплатили – жизнью отца. Тут разрешила власть вертаться ссыльным семьям в свои края. Опять бы за земледелие взялся батька. Как убивалась по нем маманя, как причитала на похоронах, как просила Бога вернуть его семье взамен на нее самое! Напрасно слезы горькие лила. Давно уж что-то писем из дому нет, видать, тяжко приходится, а о тяжком писать не велено. Всякий раз сообщают, что живы, здоровы, того и Ивану желают. Иван рад, что все живы, а вот здоровы ли, сыты ли на том прииске – тут бабка надвое сказала.
Докурил цигарку Иван, посыльный напомнил, что ждет его в блиндаже политрук, нечего тут раскуриваться.
Нырнул Иван в блиндаж, представился. Офицеров полно в блиндаже, вечер, отдыхают. Политрук встал навстречу солдату, бодро прошел к выходу и присел возле печки-буржуйки, и Ивану на чурку указал. Иван сел, напрягся слухом и нервами. Ударь по ним – зазвенят балалайкой!
– Я вот о чем хотел с тобой поговорить, ефрейтор Биткин. В последнюю атаку на высотку вместе ходили, я рядом с тобой оказался и слышал твой боевой клич. Свирепый у тебя голос, злости на врага много, но почему ты кричишь не как все, а с пропуском имени нашего вождя товарища Сталина?
Биткин виновато молчал, не зная что ответить, ошарашенный таким нелепым вопросом.
– Что молчишь, ефрейтор?
– Как-то так получилось, товарищ политрук, для устрашения фашиста.
– Не лукавь, Биткин, я командира взвода спрашивал: ты всегда так кричишь. Он не придал значения, а я придал, что-то тут кроется, Биткин?
Кто же сумеет Ваньке в душу заглянуть? Сам он не смел ее раскрыть, боялся своих окопных друзей-товарищей. Этот, видать, решил узнать о житье-бытье Ивана, только лучше б не ковырялся, в покое оставил. Пользы от его вездесуйства как с дрючка голого.
– Что тут может крыться, товарищ политрук, я фашиста дюже ненавижу и готов затоптать.
– Это похвально, ефрейтор, только неслучайно ты имя товарища Сталина замалчиваешь. Какова причина?
– Нет причины.
– Я думаю, есть, и я дознаюсь, я из чекистов, небось, слыхал?
Иван отмолчался, не до красноречия. Политрук как банный лист прилип к телу, не смахнешь. Причина понятная, не поворачивается язык у Ивана это имя орать, когда, по словам батьки, все беды упали на их семью от коллективизации. Отец грамотный был, политграмоте обучался, ленинские слова приводил, как наставлял вождь своих соратников жить без насилия над крестьянином, только с его согласия колхозный строй зачинать. А что вышло: дали пожить, поработать свободно десяток лет. Как развернулось плечо, как размахнулась рука! Что бы дальше так-то. Ученые люди сказывают, Сибирь издавна давала сливочного масла в денежном выражении больше, чем золото приисков до поры революционной. И до коллективизации давала, только умалчивают. Не выгодна, видать, правда. Ладно, не моего ума дело, просто не бахвалилась советская власть, помалкивала. Потому и помалкивала, что большевики собирались хребет крестьянину ломать. И сломали. К примеру, Биткиных, хлеборобов не в одном поколении, в старатели турнули, да не просто турнули, а сперва обобрали, ограбили и голяком выкинули в глухое таежное урочище с золотоносными песками и речушкой. Те десятины еще дедами корчеваны, распаханы, батькой да братьями расширены, ухожены, не раз унавожены скотским навозом, сказывают, ныне в бурьяне стоят. Слеза наворачивается. И слышится Ивану батькин тихий предсмертный говор: «Уйду скоро, Ваня, там у Господа спрошу, выгодно ли было большевикам таких-то мужиков, как наша семья, с земли сгонять? Ответит ли мне Господь, не знаю, только сам кумекаю – невыгодно! Оборвалась хлебная струя без таких мужиков, шибко жидкой стала. А вождь ли все это один затеял? Коллективно решали. Недаром, говорят, пропечатана речь его в газетах была. Мол, головокружение от успехов у комиссаров-коллективизаторов началось. Так он эту голову на место вроде бы поставил. Да поздно. Уж десятки тыщ семей согнаны с родных мест, назад их вертать – власти не с руки. Впору локоть кусать. Эх, разве такую кончину свою я видел…»
Слышны были разговоры, Иван помнит, про перегибы. Такие, что хребты трещали как от чингисхановских молодчиков, ломающих провинившемуся воину позвоночник. Да что толку с тех разговоров, Биткины-то уже без добра остались, на прииски выкинуты. Обидно. Потому не кричит он «за Сталина», а за Родину, которая у него одна, и жить ему только с ней, бить врага, посягнувшего на ее просторы.
Отпустил политрук Ивана восвояси, а сам запрос о нем в особый отдел дивизии направил. Просил выяснить, что за личность ефрейтор Биткин, не вражина ли на передовой окопалась. Особый отдел скор на руку, хлеб народный не зря ест, водку фронтовую не зря пьет. Вот тебе, политрук Сноскин, исчерпывающие данные на подозрительного Биткина: сынок раскулаченного мужика, высланного на таежный прииск. Делай политические выводы, бдительный политрук Сноскин, и донеси по инстанции о принятых мерах.
Сноскин читал эту секретную бумагу накануне наступления на отбитой у противника высотке и посчитал, что не до разбирательств сейчас с Биткиным, а вот останется в живых после атак, тут с ним и поговорит.
Высотка, за которую дралась рота Биткина, все же накануне была навсегда отбита у противника, и наступление на этом крохотном участке фронта началось без артподготовки – артиллеристы не успели засечь огневые точки врага. Рота покинула бывшую вражескую траншею на рассвете, шли низиной с перелесками. Сноскин, помня о своем долге, находился вблизи ефрейтора, который за последний бой представлен к ордену Славы третьей степени. Шли в полный рост, где перебежками, где скорым шагом, пока не напоролись на кинжальный пулеметный огонь противника. Залегли, арткорректировщики засекли вражеские огневые точки, и вскоре захлопали сзади орудия полковой батареи, засвистели снаряды и мины, ухнули взрывами на позициях противника, где все смешалось с землей и огнем. Еще рвались снаряды, как по залегшей цепи понеслась команда командира роты: «В атаку!»
Ефрейтор Биткин вскочил одновременно с политруком, за ними и вся рота, пошли молча, остервенело, зло. Но вновь застучали вражеские пулеметы, словно восставшие из пепла. Залегла было пехота снова, но раздался клич политрука: «За Родину, за Сталина! Ура!»
Его поддержала рота, покатилась перебежками, огрызаясь всем стрелковым оружием. Ефрейтор Биткин бежал чуть впереди политрука, и тот видел, как Иван словно наткнулся на что-то, сначала в порыве бега замер всем телом, подавшись вперед, а затем рухнул оземь, а за ним и политрук в двух шагах, пораженный в ногу. А рота ушла вперед, гремя оружием и лужеными глотками. Тут и смершевский, правда, реденький, заградотряд подоспел, высматривая трусов, а с ними и санитары зарыскали в поисках раненых.
Биткин был жив, лежал на боку, ухватившись за живот, видел впереди себя распластанного политрука с простреленной правой ногой. Под рукой у Биткина было сухо, но было такое ощущение, словно ему колом заехали под дых с огромной силой, дыхание перехватило, отчего он и упал на спасительную сыру землю.
– Товарищ политрук, вы ранены в ногу? – спросил Биткин.
– Да, а ты в живот?
– Да, товарищ политрук, но раны вроде нет, так, царапина. Книжка спасла, вот, – Биткин извлек из-под гимнастерки завернутую в портянку и пробитую в двух местах книжку.
– Что здесь происходит, ефрейтор? – раздался грозный голос капитана Смерша. – Вы не ранены, вы симулянт! Я имею право вас пристрелить, если вы сейчас же не броситесь вперед за ротой!
– Я получил две пули в живот, – вскочил оправившийся от удара бледный как полотно Биткин, – вот книга спасла.
Биткин косил глазами на политрука, возле которого склонилась санитарка Евдокия и стаскивала с ноги сапог, чтобы осмотреть и перевязать рану.
– Да вы еще и трус, ефрейтор, – услышал Биткин болезненный голос политрука, – мы отдадим вас под суд военного трибунала. Это сынок раскулаченного, – пояснил капитану политрук.
– Интересно, – сказал капитан, – идет бой, наступление, а я тут с этим ефрейтором вожусь. Ага, книжка эта священная – «Краткий курс» товарища Сталина. Ею прикрылся. Пули действительно тут, одна даже слегка царапнула солдата, – капитан выковырял их из толстой корочки, вскинул на ладони. – Так вы говорите, политрук, что он трус, и я могу его прикончить на месте. Ишь что удумал, трудом товарища Сталина прикрылся.
– Я очухался от удара и готов догонять роту, – сказал Биткин решительно, – я не виноват, что книга меня спасла от смерти. Разрешите идти, товарищ капитан?
Биткин, уверенный, что ему разрешат идти в бой, догонять своих товарищей и, возможно, найти там смерть от рвущихся снарядов в гуще наступающей цепи, двинулся вперед.
– Стоять! – рявкнул капитан. – Нет уж, чтобы ты перебежал к врагу, как разоблаченный трус и сынок кулака! Изволь отправиться под арест. Рядовой Шмелев, арестовать труса, отвести его в тыл и посадить под арест.
– Не имеете права, я не трус и не симулянт, вот кровь на животе, – набравшись смелости, крикнул Биткин. – И пули были в книжке…
Шило под сердце
Новелла вторая
Службы в армии он не боялся, даже с некоторой охотой влился в ее ряды.
– А что, – шутил он резонно, глядя в глаза своей подружке, – и долг выполню, и посачкую от пыльной работы! А как вернусь, женюсь на тебе, если дождешься.
Он был детдомовский, ни матери, ни отца не знал, выглядел долговязым и худым, неказистым, на первый взгляд простоват. Особенно эту простоту выражали его торчащие лопухами уши. Потому, повзрослев, Борька носил пышную шевелюру, которая скрывала его огромные слуховые вареники, был еще нос картошкой, настоящий шнобель. Борька не понимал этого слова, злился, когда о его носе так отзывались, особенно в училище механизации, в котором сразу после детдома и школы учился и натерпелся насмешек из-за ушей и носа.
«В армии люди взрослые, и моя внешность будет всем до лампочки», – размышлял он.
Но Борька жестоко ошибался. При первой же стрижке волос в казарме, которую замкомвзвода сержант Бассараб вменил новобранцу, Борька до опупения рассмешил этого самого сержанта и остальных «дедов».
– Занимательные уши, нечего сказать! Настоящие локаторы! – хохотал сержант Бассараб, показывая свои щербатые зубы. Был он среднего роста с хищными и черными как у хоря глазами, надменным ртом, из которого с особым удовольствием вылетали команды для молодых солдат или какие-то издевки в их адрес, когда они кишкой повисали на спортивных снарядах. Борьку Горликова тут уесть не удавалось, и Бассараб несказанно обрадовался случаю поскулить над молодым. – С такими ушами все шепотки в казарме уловишь и мне донесешь!
В комнату, услышав смех сержанта, с любопытными рожами тут же набилось с десяток старослужащих, они больно дергали Борьку за уши, крутились возле него волчком, словно черти на пляске. Перепуганный новоиспеченный «парикмахер» забился в угол и прекратил стрижку. Он много раз больно защемлял машинкой волосы, но Борька прощал, поскольку тот еще не научился стричь ровно и правильно, оставляя на голове гривы, и стригалю самому было жаль остригаемых своих одногодок, и старался изо всех сил. Борька терпел насмешки, ведь ему не привыкать, но обидно было, что старшие товарищи, почти на два года взрослее его, так и не набрались ума-разума, порядочности и хоть какого-то человеческого уважения. Он терпел, надеясь, что вакханалия над ним скоро окончится или вступится в его защиту кто-то, как это делал его лучший друг Валерка, с которым он ходил на бокс, но между собой бои друзья устраивали редко, так как были в разных весовых категориях. Валерка, толстяк и тоже дылда, был тяжеловес, а Борька, несмотря на свой фитильный рост, едва-едва достигал полусреднего веса. Но тренировались они вместе, натаскивали друг друга по тренерским установкам, отрабатывали удары. Понятно, у Борьки они были слабыми, и их мощь могла усилить резкость, в чем Борька вскоре и преуспел. Сейчас, когда кто-то из «стариков» особо больно ухватил парня за оба уха, пытаясь поднять его со стула, а Борька услышал треск собственных ушей, он, не глядя кто перед ним, коротко и резко ударил кулаком в подбородок. Голова хохочущего запрокинулась назад, руки едва не вырвали Борькины уши, поскольку этот «дед» аж подпрыгнул от апперкота и шмякнулся на пол. У Борьки от боли почернело в глазах, а когда зрение высветилось, то он увидел все еще лежащего на полу сержанта, а вокруг него склонились удивленные «деды».
– Как ты посмел поднять руку на сержанта, салага, да еще на «старика»? – раздался чей-то звериный вой. И Борька получил свинцовую затрещину, свалился со стула и тут же почувствовал несколько горячих пинков в живот. Борька задохнулся от боли и спазма дыхания. Но в казарме возник переполох молодого пополнения, которого было подавляющее большинство, и Борьку оставили в покое.
– Быть тебе, салажонок, вечным дневальным, – услышал напоследок Борька шипящий змеиный голос сержанта Бассараба. Его искривленная злобой рожа мелькнула перед глазами молодого солдата и исчезла.
Борька поднялся во весь свой немалый рост с наплывающим на глаз волдырем, криво усмехнулся оторопевшему парикмахеру и тем перепуганным происшествием молодым солдатам, которые толпились у входа в комнату, а из нее вываливались «деды».
– Это мы еще посмотрим, – вдогонку не очень громко сказал Борька, скорее всего, ради престижа.
– Лучше бы тебе покориться сержанту, – трусливо предостерег парикмахер.
– Если будет издеваться, я его зарежу, я ему не маменькин сынок, как ты. Тоже прошел кое-какую школу.
Досада и разочарование крапивой жгли Борькину душу, казалось, он осязал волдыри от этой ядовитой владычицы пустырей, по которым в детстве налазился, нажегся ею до слез. Ему как-то не верилось, что бывший детдомовец не смог найти общего языка со старослужащими, а всему виной его дурацкая внешность. От кого она ему досталась, от матери или отца? Кого он должен клясть заочно, мать, оставившую его в роддоме, или отца, обманувшего девчонку? Он не знает и никогда не узнает. Что толку от этих глупых вопросов. Надо жить, писать любовные письма Танюшке, хорошо служить, пойти в отпуск да и жениться. Родной человек будет думать и заботиться о тебе. Это кое-что в пустынной жизни Борьки.
На вечерней поверке дежурный по казарме прапорщик намекнул, что никакого происшествия в роте не было, иначе затаскают роту дознаватели, а участники свары получат «губу», и на гвардейскую часть ляжет несмываемое пятно. Синяк под глазом молодой солдат Горликов получил на спортивном снаряде.
Вот и все. Ладно, Борька смолчит, если сержант навсегда оставит его в покое. Но его сердце чуяло – не оставит, вцепится в него когтями, будет долбить клювом, пока не полетят перья.
Неделю сержант не замечал Борьку, в наряд на кухню он пошел по очереди. Однако это была только убаюкивающая видимость. Однажды перед увольнением в город сержант Бассараб подошел к Борису, штопающему дыры на брюках, неизвестно почему образовавшиеся, и сказал:
– Правильно делаете, рядовой Горликов, я бы на вашем месте надраил ботинки сержанту, который собирается в город, – и он выставил перед молодым ногу.
Борька отрицательно покачал головой.
– Напрасно, приятель, – раздался сзади голос, – это же элементарное уважение. Потрудись во благо «старику».
– Хорошо, из уважения я надраю, – и Борис вынул из тумбочки свою сапожную щетку, ваксу и принялся натирать ботинки сержанта.
– Изволь и мне, у тебя классно получается! – и перед Борькой возникли две ноги в ботинках.
– Имей в виду, в первый и последний раз.
– Это мы еще посмотрим, – усмехаясь, ответил сержант, – три месяца до дембеля будешь у меня негром, дырки на хэбэ это только цветочки, будут и ягодки: латки во всю жопу.
Борька от злости скрипнул зубами, но промолчал.
И точно, на следующее утро Борька нашел в гимнастерке вырезанную сердечком дыру, и рядом еще вырезка. Борька встал в строй на утреннюю поверку с дыркой, пряча ее от старшины, потом он наспех заштопал, но от насмешек «дедов» не уберегся. Ложась спать, он положил обмундирование себе под подушку, но тут же был уличен в нарушении правил дежурным по роте младшим сержантом Ваниным и вынужден был положить форму перед кроватью, как делала вся рота. Утром, еще до подъема, он нашел огромную дыру в брюках. Вырезана была вся задняя часть. Борька не стал штопать, а прошел к кровати сержанта, разбудил его и тихо сказал:
– Еще порежешь форму, я тебя зарежу, слово детдомовского босяка! – повернулся и ушел латать брюки.
Сержант не поверил угрозе, и назавтра в Борькины ботинки до краев насыпали земли. Борька не спал и видел, как ее таскает несчастный «парикмахер», а в половине старослужащих слышал приглушенный смех. Он все понял.
Не зря Борька учился в училище механизации, там он научился не только делу тракториста-машиниста, но и слесарному ремеслу. Он понял, что за три месяца до дембеля сержант руками трусливых и податливых новобранцев превратит его жизнь в ад. Он мог бы пожаловаться ротному, но почему-то был уверен в том, что «парикмахер» не признается в своих проделках по наущению и давлению сержанта, потому решил защищать себя сам. Он припас уже длинный и толстый гвоздь. Его оставалось только заточить, и получалось длинное шило, которое войдет в человеческую плоть запросто. «Еще одна такая проделка, и сержант мертвец, – сказал себе Борька, – но прежде все же надо поговорить с “парикмахером”».
Борька говорил. Салага, как и следовало ожидать, отпирался, но не в меру покраснел. Тогда Борька прижал его к стенке.
– Не запирайся, братан, я не спал и видел, как ты приволок полный котелок земли, потом пересыпал ее в ботинки отрезанной пластиковой бутылкой как совком. Откажись от проделок, иначе будет плохо сержанту.
– Что ты ему сделаешь, а вот меня они поколотили, били больно в живот и между ног.
– Нам, молодым, надо объединиться.
– Кто тебя послушает, если «деды» больше никого не трогают.
– Не трогают, но каждого обирают.
– Ерунда, по мелочевке, под предлогом уважения. Сам знаешь, каждый рад со «стариком» поделиться.
– Трусишь?
– Надо терпеть, до дембеля осталось немного. Они уйдут, и все наладится.
– Хорошо, я потерплю еще один только раз.
– Скоро закончится курс молодого бойца, нас будут ставить в караулы с оружием, и они притихнут.
– Согласен, но издевательства я больше не потерплю.
Следующую ночь Борис спал вполглаза, но она прошла без происшествий. Утром в уборной «парикмахер» показал Борьке кровоподтек во все бедро.
«Это за отказ устроить тебе шкоду», – сказал едва не плача парень.
Борька закусил губу и сжал кулаки. Измотанный вынужденным бодрствованием и дневными нагрузками в третью ночь Горликов, как только припал к подушке после отбоя, сразу крепко уснул. Он любил спать на спине. Его длинные ноги нередко торчали из-под одеяла. Этим и воспользовались проказники. Убедившись, что Борька мертвецки спит, кто-то бесшумно подошел к нему, вставил между Борькиными пальцами ног куски газет, поджег и убрался восвояси. Газета вспыхнула, обжигая пальцы спящему, и он, почувствовав боль, задергал ногами, закрутил «педали велосипеда». Дружный хохот раздался на половине старослужащих. Борька очнулся, коротко взвыл, сбрасывая на пол горящие клочки. Четыре пальца припекло крепко, на мочках вздулись волдыри.
«Ладно, – подумал Борька, – теперь посчитаемся».
Спать он больше не мог, болели обожженные пальцы. Он уже собрался мстить, зажав шило в кулаке, чутко прислушиваясь к тишине спящей казармы. Да, все дрыхнут без задних ног. В казарме полумрак, в узкие окна заглядывает полная летняя луна, сея в казарме призрачный серый свет. Он собрался нырнуть под кровать, чтобы по-пластунски преодолеть расстояние, как вдруг появился старшина, командир роты, взводные и раздалась команда:
– Рота, подъем, боевая тревога! – и через минуту перед строем командир роты поставил задачу:
– С полной выкладкой роте совершить марш-бросок в район Н.
«Как же я побегу с волдырями на пальцах? – подумал Борька, хотя не боялся бега, физподготовки, марш-бросков и прочих солдатских нагрузок, он готов выполнить приказ, если даже пальцы его сотрутся в кровь. – Зато хорошая возможность отомстить. Рота наверняка растянется…»
Волк-одинец
Новелла третья
Старый волк давно отбился от стаи. Он не мог уже на равных преследовать косулю или марала, загонять жертву в топкий снег и потом броском, тоже утопая в сугробе, впиваться в шею. Старый волк стал обузой для стаи, которая однажды убьет его, ослабевшего и беззубого, и он ушел в другой горный распадок, где жил могучий лось, на которого малочисленная волчья стая не решалась нападать.
В распадке бил ключ. От него разрослось болотце с камышами, рогозом и кочкарником. Высокая осока на кочках вперемежку с проволочником вместе напоминали лохматую голову ведьмы. Ветер трепал эти космы, они шелестели и жаловались на свою никчемную судьбу, поскольку даже лось неохотно брал жесткие стебли. Здесь жили и кормились мыши. По краям этой таежной опушки с каменистыми выходами водились пищухи и зайцы. Одинец охотился на грызунов как полновластный хозяин и по неглубокому снегу взял несколько мышей и зазевавшуюся пищуху во время кормежки у своего стожка, который поставила еще летом. Лось тоже ходил здесь, но стожки не трогал, фыркал от запаха пищухиной мочи, которой она защищает от лесного великана свои скромные запасы.
Одинец не рассчитывал на большую добычу, вряд ли после его охоты остались здесь еще эти беспечные мыши. С наступлением холодов основная их часть мигрировала вглубь тайги, где толстая моховая постель надежно хранит запасы ореха кедровок, опавшую шишку, и добыть там мышь труднее, к тому же конкурентов – пушного хищника – там полно. Но Одинец не уходил далеко от опушки, хотя на лося он не рассчитывал. Но что-то удерживало его здесь. Может быть, вид этого великана, этой горы мяса, которая лениво ходит по опушке, съедает жесткие стебли камыша и рогоза, молодые ветки тальника, что протянулся грядой с южной стороны поляны, где чаще всего отлеживался Одинец. Он каждый раз убирался подальше, когда гора мяса приближалась к нему, но всякий раз возвращался на прежнее место, когда эта гора с роскошной короной на голове уходила в сосняки с ягелем, залегал, чего-то выжидая.