Читать книгу Призрак колобка - Владимир Шибаев - Страница 1

* * *

Оглавление

Уважаемый будущий пришелец! Не удивляйтесь сразу и не швыряйте в помойку эту запись. Я действительно знаю буквы и складываю их кое-как в называвшиеся ранее слова. Сами понимаете: давно уже электрочиталки декламируют заказанные тексты понравившимся в реестре голосом – доисторического торжественного левитяна, или левитана, не помню, видимо, какой-то редкой помеси льва с носорогом и гомункулом, или щебетом сытой, обожравшейся смокв райской птицы Феникс, а иногда с автоматическим переводом на гитарно-блатной или смешным захлебывающимся клекотом эскимоса или уйгура, тянущего за жабры говорящего тайменя – то есть на любом мертвом или мертворожденном языке. Большинство же наших европеоидов уже освоило видалку-образялку, когда текст вообще нонсенс и не лезет назойливо и непривычно в уши, а прямо на экранчик все, что нужно, выпрыгивает в готовую мельтешащую картинку – это удобно для мозга. Например, захоти вы узнать про очередной еженедельный праздник, хоть вон завтрашний день «радостной встречи с нежданным», тут же в глаза вспыхивает все роскошество красок грядущего торжества – лучащиеся люди, гремящие тазами и луженными кастрюлями, веселые повстречалки ряженых поварешками и ситами, концерты народных распевок на оловянных ложках и официальные декламациибудущего достигнутого, а также перешептывания старинных бубнов, заговаривающих неопасную чепуху, и крупные планы нечаянных лобзаний и кратких объятий в 4, 5 и 6Д, кто что предпочтет в свете своего либиде.

Все эти носилки, накопилки и представлялки теперь повсюду, буквы – практически забытая глупость. Слова никто не пишет, или пишут, как говорят, какие-то машины с ошибками, сеялки фраз и молотилки букв, бульдозеры смыслов или тягачи связной речи. Машины это все сугубо секретные и стоят где-то в чистом секретном поле, посреди унавоженного умственными отходами погоста или полигона, не знаю.

Так что если вдруг, дорогой пришелец, какая чистая сила занесет вас на крыльях туризма, копытах эллинизма или судорогах археологизма в наши благословенные края и сподобит обнаружить мои беглые заметки – не дарите их сразу огню вашего пионерско-миссионерского костра, острому языку зажигалки или иному старинному обряду посвящения в пепел. Они вам, эти заметки, могут очень пригодиться, чтобы поперву освоиться в нашем в общем достойном мире. Для того они мной и настрочены.

К великому моему отчаяннию, отвычка к живому письму, толковому изложению нравов и нравоучений, совершенно раздрессированная способность составлять каденции ориентации и поведенческие рекомендации – все это замусорило мою инструкцию бытовухой, разными случайностями и происшествиями моей собственной, наполненной пустотами жизни. За это приношу к ногам пришельца, если, пардон, таковые ему положены по рангу и конституции, и складываю в стопку для будущего самосожжения всяческие извинения, сожаления, вздохи и охи. Ничего не попишешь, писарь событий, даже умственно неполноценный, все же, понимаете, тоже пока живой. И ему не сидится: умственный геморрой требует прогулки чувств.

Теперь о моем носителе, россинанте почерка и ките сокровенностей. Пишу я, как вы воочию убедились, симпатическими чернилами между строк старинного манускрипта, перевернув фолиант вверх ногами. Давайте поясню.

Книга, что безропотно принимает мои каракули, зовется, как легко убедиться по титулу – «Основания для усвоения порядка, распознания следов лжи и иные приключения Дона Аугусто, бастарда почтенного Принчипио, францисканца и лангобарда». Издана очень давно в исчислении прежнего времяпорядка. Мне померещилось, впрочем и тут обуревали сомнения, что труд с таким редко востребованным содержанием переживет карантин, ежемесячные упорядочения смыслов и избегнет обычной участи книг – быть заготовленными после соответствующей засолки и консервации в фундамент вечности.

Книга аккуратно оплетена в чуть ветшающую кожу, на которую отдал свою молодость или слишком неспокойный бык, либо безответно влюбленная телочка. Кожа очень теплая, а иногда просто жжет ладонь. Перевернул я книгу при записывании безумных эпизодов нашей и моей жизней вверх тормашками по ясной и прозрачной самому глухому пришельцу причине – для пущей секретности.

Ну попади мой труд в лапы какому докучливому дебилу или тупому из Группы здоровья нации, кто это станет вертеть фолиант и так с непонятными латинскими каракулями и картинками, возможно заразными. При нынешнем нашем культе стерильности, строгости к носителям инфлюэнцы и подагры представить любопытство дебилов мудрено. Приволок я книгу в дом, в который уже раз нарушив предписания нашей известной на всю ойкуменну морали, высеченной несмываемой клинописью прямо поперек основного закона.

Если вы не слышали, то я в свое время закончил кафедру неслучайных процессов Фундаментального университета, последний неудачный выпуск, где моим наставником был старец Аким, нынешний ближайший сподвижник мыслей и персональный менеджер хворей. Теперь он зав. аптекой-провизорской на углу. Недолго я поработал в Группе продленного дня, где в составе соцветия олигафрендов и невротиков из Высшей школы добровольного сыска изучал последствия бодрствования людей края после 0 часов в свете нацбезопасности. И тут я впал в род сомнамбулизма. Оказалось, что большинство, осуществляя ежедневное обязательное прикладывание ладони к устройству «Дружок» – вон, кстати, этот дружок матово светится в углу на столе в моей комнатенке, – и проводя исповедь-рассказ о прошедших сутках – большинство до 0 часов почти не ошибаются и не путаются, излагая бодро и деловито стрясшееся с ними или поразившее их больное воображение. А вот после 0 начинается отчего-то чепуха. Люди изворачиваются в показаниях железному другу, ложно льстят руководству, Избирательным Сенаторам, глотают гласные и намеренно стараются шептать не своими голосами, голосами домашних животных, рыб, насекомых и вообще изображают эхо.

Приходится к ним направлять участковых-зомби с предписанием внеочередного врачебного осмотра, в тяжких случаях вызывать в присутствие Группы здоровья нации и прикладывать их ладонь к чуткому уху огромного, холодного и бесчувственного» Большого друга», распознавателя всего. Запахов, сетчатки глаз и мозга, текучести мочи и прочности совести, стойкости внутреннего уха и упертости рефлексов. А также внутренних желаний оформить поездку на дальний Западный Экспресс, всегда приветливо пустой и прохладный.

И тут я лажанулся. В этой Группе продленного дня, работой в которой совершенно не дорожил, сделался мной доклад. На мой взгляд происходили после 0 явные сбои в «Дружках» – это довольно простое, если не сказать примитивное устройство с терабитной скоростью и инстинктами домашней кошки. Оно явно отставало от растущей вместе со страной мыслительной активности аборигенов и плохо считывало реакцию сетчатки и импульсы пота с ладони. Я предложил направить «Дружков», хотя бы ограниченную партию, на доследование и усовершенствование в Группу Большеголовых шизиков, чтоб разобрали и почистили им эмоции, раз уж когда-то рекомендовали к повсеместной добровольной установке, а некоторым – и к усыновлению. Коллеги сочли этот доклад абсцессом хронического заболевания в форме покушения на мои собственные устои.

И я немедленно, получив на свою Персональную Уникальную Карту, или ПУК, три персональных клейма, вылетел из превилегированного класса кретинов и был обрушен в опасный класс Умственно неполноценных, или почти отпетых. Пришлось некоторое время сильно хворать, получая в аптеке-провизорской урезанный, укороченный «набор для хворающего» и не получая дамских встреч. Эти полгода обошлись мне недорого – астенический синдром, каверны в предпраздничных настроениях и постоянная тошнота от клеверного киселя. Но тут вдруг повезло.

Это всегда так, после затяжной полосы хмурых дождей, огненного грома еженедельных посещений контроллирующего зомби, после тумана за грязным окном и в правом, правом своей правизной полушарии, нашпигованном легкими на вид пилюлями, после тоски от невозможности приложить ладонь к теплому телу «Дружка» – вдруг весь кошмар обрушивается и колом встает радуга надежды в изумрудной чистоте перистых облаков веры. Карантин дает дуба, и ты получаешь сертификат на труд.

На новой работе мне очень хорошо. Это управление огромного Краеведческого музея – по упаковке и подготовке к консервации следов цивилизации, отдел уплотнения буквенных знаний. Попал я на эту восхитительную службу по дури. Поскольку при подготовке диплома-рассказа-изложения в Фундаментальном университете я факультативно разучил буквы и азбуку нескольких грамматик, то какой-то придурочный шкаф с железками, терминатор кадрового агентства, запутался в двух моих автобиографиях и вместо направления на сбор опавших и диких капустных листьев выписал меня в отдел уплотнения Музея.

Чудесные люди, добрые и отзывчивые, проветриваемые залы, тихий звук прессов по уплотнению буквенных знаний. Столовая, где с ПУКа списывают какие-то крохи за вкуснейший обед без крысиного мяса и антиалкогольной настойки лебеды. Папортниковый салат и даже гуманитарные консервы из толченых каштанов, примчавшиеся грузовым экспрессом с Запада.

Работа – не бей лежачего умственно неполноценного. По мягким транспортерам из подвалов идет чтиво: газеты, бывшие книги, документы прошедших эпох, удостоверения кончивших путь личностей, обертки реклам исчезнувших злаков и письма истлевших любовников. Где-то внизу нагружают все это, свозимое в музей, добровольно выданное и найденное, трудовые зомби, потомки опившихся пива и впавших в невыводимый экстаз футбольных фанатов, люди спокойные, уравновешенные в инстинктах ребята, трудяги, кстати, получающие за свое подвальное усердие и рвение много лучшие, чем я, баллы.

Прессы бесшумные и очень надежные друзья книг, твое дело лишь просматривать уплотняемые для будущих поколений края знания скорее, как я понимаю, для вида и некоторого отчета. Требующее особого отношения и внимания надо все же вынуть и нести в соседний отдел родного теперь Краеведческого музея – отдел Полезного слова. Но это не поощряется, и когда я однажды притащил им клочок, показавшийся мне любовным посланием Петра Ильича Чайковского некой даме, автора шлягеров почти двухсотлетней давности, старуха в тройных линзах на очах так сглючила на меня, что готов был провалиться к трудовым зомби или писать им длинные любовные письма. Да еще получил удар по баллам ПУКа, моего переливчатого и маленького пластмассового друга, кормильца и корильца.

Так вот день за днем и стали мелькать вдоль моих глаз кривые буковки чужих откровений, строгие шрифты старых псалтирей, корявые подписи под древними, как новгородские бересты, расстрельными списками. Милые люди, соработники и коллеги, чуть отвлекали меня от монотонного, но приемлемого жизнепрепровождения. В нашем чудесном Крае, я должен тебе доложить, Пришелец, вообще каждый людь, не дай бог молвить – Гражданин, избирает неплохую работу по плечу. Все-таки все в крае больны тяжким недугом, и сострадающее само к себе общество облегчает долю его членов.

Работы в большинстве простые: нанимаются охранять что-нибудь – сухой водоем с деревянными утками и модельной ряской, чтобы кто не кинулся вниз больной головой, очередь в аптечный пункт, брошенную кем-то кошечку или собачку, пока не прибыло санподкрепление. В почете занятие женщин, охраняющих сон мужчин. Есть прекрасные профессии – добровольно составляющих спитчи, оказывающих уважение, замечающих природные и людские приметы, посещающих кружки по обмену молчанием и надувающих воздушные шары и щеки. Впрочем, это занятие не из почетных.

Наиболее массовые, похоже – медитирующие под Краевой гимн, декламаторы Конституции и слушающие советов. Обалливаются эти профессии слабо, но очень престижные среди населения. Все таки баллы– не полное счастье. До Краймузея я хотел устроится подсчетчиком вагонов единственного и ежедневного экспресса на Запад, но не прошел конкурс. Знаете, каждый день – один вагон, представьте конкуренцию, ведь от тукой слйжбы в глазах не рябит. И еще в обходчики Инвестиционной трубы – но туда допуск и сорок тысяч на место, даже не все убогие дети олигафрендов пробиваются.

Так, стоя у транспортеров возле тихих прессов я и проводил тени дни и ночи снов. Но вдруг на меня напал частый для нашей профессии недуг – захотелось что-нибудь написать. Самому. Болезнь эта считается нетяжелой – вроде припадка честности при быстрой ходьбе или укуса сонного синего таракана в ладонь, отчетную «Дружку». Симптомы ее – учащенная слюна, заметная постороннему подвижность зрачков или жжение в пальцах, когда расплачиваешься за жратву в аптеке, прикладывая к Кусалке свой ПУК. Но для категории умственно неполноценных этот недуг опасен, так как их литературные грезы рождают чудовищ.

Как раз в аптеке и случился со мной первый приступ ужасной этой болезни – тяги написать тебе, дорогой Пришелец, частную книгу Краеведения. Вот что произошло и вот что сопровождало этот грозный первый симптом, и повлекло далее череду ужасающих, не поддающихся описанию событий, которую мне не терпится записать и отправить потомкам в жуткий прожорливый зев пресса знаний. Или вовремя, пока сам я не потонул в омуте своего ума, выплеснуть ушат своих наблюдений прямо на твой строгий суд, добрый Пришелец.

* * *

Кажется, я уже говорил, что мой давний друг и университетский наставник, старец Аким, бывший доцент Фундаментального университета, теперь служит заведующим аптекой, где я отовариваюсь со своего ПУКа харчем на доживаниеи убойными лечебными снадобьями. Кстати, чтобы с кем не перепутали, зовут меня Петр, и росточка я среднего, волосы не вьются нигде, ни в носу, ни на теле, походкой и нравом я ровен, испражнения речи и шлаков проистекают чаще спокойно, но я левша.

Умственно неполноценный левша – это альбинос в отряде людей. То есть на вид крайне обычный, но временами совершенно подверженный всему человек: путает, естественно, левое с правым, неадекватно воспринимает права, не реагирует на левитирующих, впадающих в декаданс и качающихся в трансе декламаторов конституции, да еще и не подпевает. Медведь видно наступил на оба уха и не слезает. По начислению баллов в ПУК тут же их транжирит, не дожидаясь трудных времен, в барах Парка инвалидов или раздает нищим маргиналам, рассевшимся вдоль улиц с потертым портретом НАШЛИДа, будто не различая в их наглых чумазых харях звериный оскал особистов. Знает подлый хитрец-альбинос, что вымученные тяжким трудом лишние знания, проверенные отчетом дружку или стерильным поведением с прибывшей дамой, хранительницей мужского сна, могут завести его далеко-далеко или еще дальше – он вдруг будет перекинут в отверженный краем класс граждан. Тех… тех, кто подвержен заразе, кто гордый носитель инфекций безумия и верный оплот умопомешания.

Итак, был сумеречный день проклюнувшейся осени, четверг или среда. День, чтобы идти в баню плотных призраков или зоопарк кривых зеркал, которого по сути, если вдуматься, нигде нет, сутки, в которые с одной стороны барабанит дождь, а с другой встречает рассвет похмелье из воспоминаний о бесполезно проведенных в утробе и всех последующихднях. И всегда этот субботний поздний апрель, эта тоскливая февральская мгла пятницы тринадцатого дня будоражит правоверных леворуких. И тешит их надеждой околеть.

Я, естественно, вскочил не с той ноги, холод комнатенки, казалось, взобрался жалом под ногти. Печь в нашем косом двухэтажном бараке еще не топили, вторник середины ноября в этих местах обычно погож и красен, и скоростной бронепоезд-товарняк с гуманитарным углем еще не пробился через пажити северных и южных соседей и стоит со спящим машинистом под водочными парами на запасном пути.

Благословенен мой труд и мое фундаментальное образование: пяток лет назад, будучи еще не вполне леворуким, еще до обострения строгостей и до менингитного поветрия у дипломатов, соорудил я себе малый тепловой узел на навозном ходу, где и многоразовый душ со сменным фильтром – знаете, не всегда вода, и небольшое, как гнездо голубя, отхожее место временного хранения самых сокровенных идей. Личным тепловым узлом я был крайне горд, как своим главным жизненным козырем. Узел хранился в огромной, метр в кубе, коробке из-под преставившихся зомби, которых малой скоростью в вечном льду экспортируют, если свежи, на запчасти южным соседям – эмирату Иль, в ханство Аль или султанат Эль. Впрочем, эти сейчас сцепились между собой за законное право первому проклясть наши края и несколько отвязались, не засылая в лазутчики газелей с кривыми ятаганами в волнительных шальварах и обрубков наших же кретинов. В прекрасный прозрачный день, который и случился как раз в тот день, дальний форпост их границы может свободно увидать в подзорную трубу кто-нибудь с неиспорченным глазником зрением.

Что ж, я дополз до столика, поздоровался с «Дружком», положив на его холодную пластиковую черепушку ладонь и сунул разогреваться в нутро пароварки остатки ужина – какую-то бурду под пикантным маринадом, напомнившим изыски натюрмортов «Ванитас». «Дружок» затеплился и выбранным мной поставленным голосом Председателя избирательного Сената Пращурова сообщил: Диалог. Движением кисти я полистал мультики новостей, в основном пустышки, и тронул рукой окно «Диалога». Там без всяких обиняков и обсуждений сообщалось ангельским голосом, что мне, в соответствии с прошлогодним запросом, следуя анализу совместимостей, предложена встреча.

Сердце мое ёкнуло, потом икнуло и на секунду замерло, я глянул на тумбочку, где у нормальных людей препараты от кардиопатии. Но у тридцатишестилетнего альбиноса старая тумбочка хранила от падения лишь очки, в которых я по надобности притворялся слепцом, кисет со сладким бетелем, а также картоночку ПУКа, который давно на меня злобился из-за непополняемости и лживости «Дружку». За что с него постоянно соскребали баллы и соответственно с меня жирок обжоры.

За мягким голосом «Вам встреча» на экранчик выползла физиономия выданного мне предложения: яркая блондинка совершенно неопределенного возраста, от 15 до 45, лицо которой представляло собой непропеченный торт из муки садизма, дрожжей спиритизма и клюквы нарциссизма, обмазанный сладкой улыбкой сытого вампира. Зубы были прекрасны, ровный жемчуг. Шея – точное подобие кобры в броске на молодого ловеласа. Остальное могло быть подсмотрено лишь после Встречи, если б молодые одобрили ее, как бы я дополнительно не пассовал пальцами по экрану. Мягкий голос из «Дружка» так и сообщил после отчаянных забросов невода моих пальцев за информацией, лишь чуть развернув даму в профиль: «После Встречи». Задницу особы плотно задрапировали паролем.

Я на миг, до получаса, в ужасе застыл, как застывает холодец при встрече носом с нежданным айсбергом. Эти недоделанные из Комитета по Встречам, сплошь выходцы из олигафрендов, а теперь полные кретины или дауны, всегда выискивают почему-то для мужчины такую пару, которую он с восторгом удушил бы после подписания контракта перед первой ночью чулком или сантиметром, если при разговоре с назначенной особой постепенно не отнялись бы язык и руки, окаменели колени, и чресла впали в месячную летаргию. Костяк и узор женщины были будто нарочно скроены для разрушения предложенной пары. Я в ужасе застыл.

И, хлебнув бурды и щелкнув по кумполу «Дружка», помчался к старцу Акиму за советом. Выданная женщина – это серьезно, просто так от нее не откопытишь. Наградят по самое нехочу, аннулируют рабочее место, паек, отчество, заставят перетаскивать в стирку постельное белье «Голубых касок».

Я мчался по улице в нервном угаре. Мелькали крупы облаков, лошаков, витали ленты лозунгов и кудельки встречных особ. Летел снег цветной мишуры, или это снег срединного декабря расцветило мое невежественное волнение. Какой же сегодня праздник? Вчера был «Торжественная поминальная здоровью», позавчера «День охотников на хмурых», когда здоровые имбицилы барражируют весь день по городу в тщетном охотничьем азарте, ища хоть что-нибудь печальное или нерадужное в этой жизни.

Когда подтащился к аптеке, старая грымза провизор Дора отшила меня с обычной неприязнью, сообщив: «В университетах это читает поймите ли дундукам… в подвыпуск… надо вам такое самим?»

Пришлось для сокрытия пути и преодоления лишних патрулей галопом хромать проулками к Фундаментальному, где Аким изредка принудительно привлекался к обучению молодых балбесов и балбесин перед генеральным медосмотром. «История аптечного дела, формы умственных недомоганий, исторические истерии, контрацепция от газелей и чуждых форм жизни, устройство противогаза и чумного костюма. Истоки дружбы в разных стадиях одурения». В проулках, конечно, мело ветром, острые колкие льдинки вперемешку с тополиным пухом резали морщины бегуна, лопухи и крапива разукрашивали лицо синим узором, а от встречных личностей не было толку – по их квадратным и ромбовидным физиономиям, застывшим без всякого немого вопроса или ответа было ясно: дороги, ни той, что нужна мне, ни их собственной они не знают. Только предлагали менять сифилисными голосами баллы на тухлое сало со свободного Перекопа, маломерку на личное поручительство в эмират Эль или право свободного прохода через что-нибудь. Дорогу знал я. Ветер истерики гнал меня дальше, как готового к выжиганию жеребца.

Чужаку, особенно бывшему студенту, пробраться через турникеты во двор Фундаментального университета проще простого, так как сторожат здесь не зверино-лохматые неучи, а культурные электронные пропускники. Проще, чем получить на жратву пареную репу. Турникет – дурак, спроектирован дураком и думает вперед на один ход. К тому же здоров, то бишь исправен. Я сунул ПУК в пасть приемника. Пасть выплюнула на экран; «Петр, бывший студент. Зачем?» Я поводил пальцами, нашел картинку «Пересдача задачи или передача преподавателю» и ткнул. Турникет будто проглотил репею, закашлялся и на секунду раскрыл объятия, я мгновенно проскочил на одних руках, так как, изобрази я из себя на секунду роденовского тугодума, опомнившаяся железка точным ударом отбила бы мне седло барашка и хвост жеребца.

В покатой университетской аудитории старец Аким Дормидонтович шлифовал молодых оболтусов, налившихся социальным соком и готовых к зачислению в лечебные касты. Голос опытного доцента звучал, как бархат, которым старики стыдливо прикрывают краевые немощи.

– Детки, итак. Задавайте вопросы, встревайте, мешайте лектору ради всего святого, а именно своего будущего. Еще раз пробежимся не спеша. История вопроса.

И тут разглагольствования учителя приобрели какую-то эпическую торжественность, взволнованность, что даже я, сидя на верхотуре дальних рядов, несколько смутился. Передать его речь трудно, я не берусь, поэтому теперь, скрипя ручкой по фолианту, добавляю и свои звуки во взволнованную речь учителя.

«Запомните страшные наши годы. Такая память навсегда. Наши, и мы этим, впрочем, горды – 203Х, 203У и те, что рядом. Помните, дети! – возвышался в узком амфитеатре голос театрально-аптечного пророка. – До этого все горит, сыпется, кто-то сбивается в кучу-малу, кто-то молится на мешках местных купюр. О! На лету вспыхивают пернатые, кроты опаленными носами роют землю насквозь, воды Арктики вспухают, как гнилой лондонский пудинг, магнитные полюса танцуют чардаш, пенсионеры вырывают свое опаленное обидой сердце и грозят клюками небесам, а собаки стараются затесаться среди упавших бродяг в ошалелом испуге». Что, вопрос?

– А почему это подросток Кукин, в прыщах и запахе, позвал меня на танцевать? А не тот, которому передали? – спросила на вид трудолюбивая девочка в переднике. – Назло?

– Узнаете после медосмотра. Зло, – парировал лектор, или, скорее, нещадно пародирующий своего друга дебиловатый леворук, – это не прыщи. Фурункулы – к счастью не награда властей, а лишь меты возраста. Как пионерские значки когда-то.

«Да, это было. Но давно, несколько десятилетий… Впрочем, знаете, ныне не рекомендовано считать годы, счет лет разумно отменен, за это можно схлопотать общественное порицание, календари выпускают видо-звуковые, обозначительно-праздничные, без датировок, и флиртующие с экранов со зрителем «Дружков» куклы-манекены лишь иногда оговариваются: три миллиарда седьмой год с рождества первого трилобита или двадцать седьмой с начала выборов нашего каждый год нового, в коже новых идей и со светом незнакомых устремлений на лице НАШЛИДа.

Теперь, дети, все к всеобщему тихому ликованию устаканилось в разумнейшее, кропотливо состроенное крупнейшими головами эпохи общественное здание, вернее – строение. Самое первое, что вам нужно разучить, и многие почувствовали это на практике, кого ты встретил на этой земле, жильца какой категории, касты, полки или класса, как угодно. От этого зависит успех твоей жизненной миссии: творческой, туристической, познавательной, прозябательной или транзитной. Кого встретил – таков итог. На пути к здоровью».

– Хочу вопрос.

– Естественно, задавайте, и тут же ответ, – радостно потер руки в предвкушении дискуссии старый провизор.

– А почему… чего… Чего перестали поощрять за драки ранцами… в буфете, – разразился наконец один олух, тоже прыщавый. – Если героическая история там… эти ваши, катастрофы… там… лупцевали убогие все подряд, а чего это нам не поощрают дополнительно питанием, когда рюкзаками по башкам… Как ранние герои. Щас башки у некоторых как раз… под размер.

– Нельзя. Из-за ускорения отмирания мыслепроводов и засорения драчующихся ложными инстинктами. Население подходит к черте все ближе. Итак, время катастроф.

«Пришло время. Сдвинулись воды и свинтились горы Яростное солнце косо заглянуло на злую планету. Кто помнил имя – забыли, кто ел траву – закашлялся. Ледяные дожди обняли горящие пепелища, и спичками вспыхнули парусные струги, у бегущих соскочили ногти и веки, у сидящих отвалились стулья, у танцующих и поющих отнялись ноги и изо рта повалил едкий серый дым сожаления и позднего раскаяния и сквернословия. Дома съехали набекрень и сложились в свое нутро, телеги и шарабаны скатились с лопнувших скоростных магистралей, а по полям стали летать снопы сухих пчел, окрыленные ужасом зайцы и безхвостые лисы, забывшие о закатившихся за горизонт колобках. Все как-то смешалось и стало одно неотличимо от прочего, стерлись грани вещей и границы вер. Сверзились в кучу планы, гайки, циркуляры, штиблеты, прононсы, арканы, яды, яства, пот и любовь. Да, детки, это было, кто не знает… Только умные крысы и дальновидные тараканы, привыкшие к чепухе, спокойно слоями терлись в щелях, дожидаясь иных времен. И, ясно, времена эти благословенно пришли».

– Профессор, а чего у тебя рубаха не модная? Такие носить отходняк, – прогундосил какой-то верзила, возвышающийся своей капустой над ворохом голов.

– У него в брюках супермодно, – пропищала отроковица, изображая бывалую. – С запонками на стреме.

– Модная, очень модная, дорогие дети, – не стушевался старец-лектор. – По моде рассматриваемого времени. Будем о Риме, надену тогу. Начнем по истории аптек, натяну хламиду алхимика. Итак, к предмету, возврату времен.

«Опять заглянуло на растерзанные пажити отходчивое солнышко, кое-где проклюнулся свежий ручей или источник минералки. Выскочили взросшие самосевом колоски лебеды и льна, в развалинах застучал голосом кастрированного тенора патефон, а на краях щелистых дорог выползшие убогие люди и потерянные женщины, разукрашенные ожогами синтетических одежь, взялись общаться знаками препинания и подхватили вывороченные булыжники, как главные аргументы в гражданских спорах. А споры растений дали первые плоды.

Постепенно все потихоньку возвращалось, как после сдвоенного урока труда в школе для отсталых хулиганов. Нежданно вновь объявились владельцы отдельных усадебных развалюх, колющие взглядом дознаватели – крестец общества, исповедующие только им известные кодексы, а также простолюдины и граждане в матросках, отбирающие пробы комиссарской крови и у бредущих к местам незаконные бублики, медали и выданные темными особами разрешения на проход-проезд. Короче, начиналась эпидемия, а затем разверзлась и пандемия. Эпидемия лжи».

– А слышьте, Симкин и сейчас врет, что женится, – крикнула девочка-толстуха. – Сжирает под обещание сладкий лед, и все. А я блузу посвободней пялила… напялила, – слушательница собралась заплакать. Я, пристроившись наверху, приготовился слушать истерику.

– Сами знаете – жениться не запрещено, но и не поощряется, – ублажающе пророкотал профессор. – А Симкин врет, так как слегка болен, в чем скоро и разберется спецкомиссия. Симкин здесь?

– Ну, – раздался детский простуженный басок.

– Не ешь мороженное перед осмотром, Симкин. Залетишь в историю. И одень брюки попросторней, – посоветовал добрый Аким в моем лживом изложении. – Да, так вот, детки.

«Ведь что раньше, до событий. Редко, ох как редко позволял себе обыватель надуть что-нибудь: родную супругу, подкинув ей фиктивный трамвайный билет или ложный позыв в военкомат… мол с пяти до двадцати пяти стеной защищал родину от… от клещей, воров, нежданно собирал горох, нюхал порох, который плох… да, коров… разбрелись по полигону… по минному полу, на границе нашей земли с землей УР и уездом НАР. Редко раньше врали мужья, совсем редко отводили глаза супруги. Честнейшие судейские мантии раньше панически шарахались лжи, тут же удвояли сроки льстецам, переносчикам гостинцев к совещательным комнатам и оболгавшим медиков и милиционеров.

Полиция и утратившая пыл милиция до описываемого день за днем металась по местностям, особенно по не вполне благополучным закоулкам и туманным тупикам, выискивая скрывающих злые намерения. Стражи закона, нагруженные погонами или влезшие в форменки и фуражки на дух не терпели пахнущих кайфом, разносчиков возможно краденного и лгущих пришельцев из иных миров. Даже поисковые собаки отличались редким чутьем на истину, разрывая продавцов ложных дипломов в клочья, а потом и слюнявили подлый товар.

А уж что сказать о тогдашних чиновниках, государственных и особенно муниципальных – это песня!

– Песнь песней! – не выдержал я и вякнул сверху.

– … Чистейшие родники документов, водопады выполненных обещаний, склады сэкономленных добродетелей и горы кристаллов очевидной совести, представленных служаками у врат рая тихим тамошним спецслужбам – вот следы похода народных слуг против лжи. Да и все широкие слои тогдашних обывателей, бывало, просто умывались в потоках правды. Прыщавые школяры упрямо не лапали несимпатичных соседок на изгвазданных пушкинским стихом партах, старухи, обзывая молодух по-свойски, тут же крестились, а госмужи на огромных лимузинах со сверкающими коронами мигалок на крышах старались по пути на совещания все же подбросить до места груженных сумками теток. Истинная правда паразитировала на сильном теле отчаявшейся без испытаний и невзгод страны».

– А вот спрошу? – крикнула, кажется, сопровождающая деток училка.

– Всегда пожалуйста, – вежливо предложил лектор.

– Почему школяры, парни, как вырастут – такие противные! А девочки – наоборот.

– Очень просто, – пояснил мой всезнайка в моей подлой транскрипции. – И вам это известно лучше меня. Девочки готовятся к лучшему, а мальчики – к худшему. Потому что нормальному развитию не способствуют катастрофы и обвалы, войны и радиация, неконтроллируемый рост опасных популяций, революции и поллюции… Да, итак к нашим зайцам.

«И вот все обрушилось, а потом в муках новостроя и новодела, божения правдой и крещения истиной начало проклевываться сквозь треснувшую корку запекшейся земляной черноземной крови. И тут прекрасная правда, кормилица поколений, та, что вела толпы сдэков, троцкистов, уклонистов, рабпартовцев, выселенцев, лишенцев, подвальных стрелков, обожателей и ненавистников кукурузы, сборщиков мукулатурных ракетных тушек, насаждателей криворотых мужских объятий и прочих, и прочих, всех милых людей, с испугом лгавших только встреченным во сне родственникам – прада эта оказалась не у дел.

В трудные, плохонькие, маленькие времена все-таки не помешает малая, малюсенькая лжа. Чтобы ободрить необтертых, чтобы приласкать трясущихся, мягко пожурить набедокуривших и душегубов, и поддержать, знаете, чуть провисших и подвешенных. Давайте чуток поврем. И вот вылезла и потихоньку двинулась через людское море мизерная ложь.

Так, жирдяев уверили, что они вовсе даже – просто поэты. Стоя посреди поникших вялых садов с обугленными стволами, сетовали – хорош урожай, яблочки уродились, да вот беда – собирать некуда. Приезжие в скособочившиеся города, набитые слоняющейся, нюхающей лохмотья толпой, провинциалы сладко и привычно мурлыкали дифирамбы, что было и полуправдой, если вспоминать ошпаренных гниющих свиней в дальних хлевах или разбитый одноосный автобусик на ямистых ухабах далеких околотков. От легкой лжи люди улыбнутся, чуть распрямятся, расправят даже плечи».

– Я вот специально себе вру! – вдруг крикнула и вскочила новая девчушка. Все зашикали, пытаясь урезонить лгунью. – И всем объявляю правдиво, откровенно и честно. Что я красивая, умная и здоровая. Вру и буду врать, – в зале поднялся непристойный лекторию шум и галдеж.

– Кобыла… жирафа… гормоноид… – стали вставлять пацанята, переросшие подростковый неуютный возраст. – Гомодрил дремучий… овцабык… – добавил какой-то будущий зоотехник или ветеринар.

– И пускай, – выпалила врунья, – пускай жирафа, зато красивая, – и всхлипнув, толстой медленной пулей вылетела из залы вон.

– Знаете, вот так бунтовать! – чуть потерялся старый ментор. – Я за сохранность самообладания. Без изжоги общения. Я за зону доверия, – поперхнулся он. – Да, так о чем я? Об аптечном обслуживании. Так, еще минуту внимания. Да, трудное время, малое время – большая ложь.

«И вот стали привирать, что взбунтовались на северах обильные зоны и теперь, выстроившись между овчарок в рядки, идут умолять власти дать новые робы. Шептались, что славные джигиты, а также аборигены с Урарту, караимы, ханские потомки принцев-сасанидов и другие мирные жители бахчей и горных кишлаков движутся, сопровождаемые фронтом саранчи, к центрам. И у каждого мирный ножик, чтобы, если сразу не выдадут мастерок, было чем помогать строить местным хорошую жизнь. Вот уж слухи ложь!

Учителя старались на уроках истории петь колыбельные, а историки, архивные крысы и доценты семинарий бросились в подземелья, чтобы среди пыльных пыточных орудий отыскать чудесные следы славной Византии, Второго Рима или победных казанских походов. Надо было выправлять новые пути. Ведь без цели, без огромной идеи, без алтаря и впадания в торжественый сомнамбулизм – народ, дурак, он вообще ни к чему».

– А он к чему? К чему он, народ этот? – вдруг выкинул бойкий мелкий хлопец.

– Народ сам знает, к чему он, – назидательно произнес ученый человек Аким. – Без суфлеров и бездарных беев.

– Бе-бе-бе, – нарочно заблеял какой-то забияка, уже захотевший к унитазу.

– Беда в том, – тихо произнес аптекарь, – что ложь оказалась заразной, инфекционной, имунной хворью.

«… Мужья врали женам, что впервые видят их на узкой койке. Дети лгали бабкам, что сегодня не били даже баклуши, а спортсмены, вообще посбрендившие на временной бескормице, волокли на притихшие под бурьяном стадионы первых встречных и заставляли соревноваться, бросая гранаты без запалов и копья, добытые в археологических музеях. Повальная неискренность накренила ареал.

И тут вдруг несгоревшая медицина вкупе с незгораемыми шаманами, особенно адепты гомеопатии, профессора гадательных академий и генералы мистических спецслужб выяснили, что ложь – страшная аутоимунная, генетическая и передающаяся всеми путями зараза. Воздушно-капельным, звуко-волновым, печатно-половым, через стены и расстоянья, на любой планете…

И что ложь – прямой путь к бешенству, проказничеству, дисбалансу инстинктов и прожорливости, как форме подрыва государства. Ложь, будь она успокоительная или на благо, снисходительная или дружеская, семейная или конфирмальная – зараза. И удручает, глубоко поражает психосоматический баланс телец и тельцов. Страшно? Да! Страшная пандемия поразила оставшуюся после катаклизмов от красавицы земли местность. Заболели и сдвинулись все, вылезли из смертельных обьятий пандемии единицы. Мы – их дети, вы – внуки и правнуки».

– К сожалению некоторые чуть больны, и наши фармацевты, аптекари и магистры медицины не жалеют лба своего, ни колен – чтобы помочь.

– А я чем больна? – тихо спросила, поднявшись, маленькая девчушка.

– Всем, – хохотнул задорный болтун.

– Пока ничем, – печально ответил старец Аким и молитвенно, как на паперти, сложил ладони. – Комиссия проверит и даст заключение. Меня тут просили кратко изложить категории населения нашего края. Что ж, извольте. Наша прекрасная Конституция определяет, что… честно говоря, это должны обществоведы.. и так далее. А почему? Ладно… определяет одиннадцать классов и категорий народонаселения. По степени болезненности. Итак люди это: граждане или зомби, или умственно непоноценные… широкая категория дефективных больных: кретины, дебилы, идиоты и прочие. А таже тупые олигафренды…

Граждан в крае сейчас числится, насколько я знаю, один, и они в розыске. Прочих двое. Согласно законам это Председатель Избирательного Сената. И ежегодно избираемый НАШЛИД, незаменный опекарь… опечитель… своего больного народа. Остальные совершенно разумно и обоснованно, следуя основному закону, временно поражены в избирательных правах.

Замечу, что НАШЛИД имеет смысл, что вот его искали-искали среди достойнейших, и вот нашли, и он думает за… о нас и заботится. Каждый год это новый почти, достойнейший из… светлый.

В зальчике раздались смешки, шипение, истерический хохоток и невнятная школьная речь.

– А вы, дядя, какая категория человек? – выкрикнули с задних мест прочных плохишей.

– Я? Я в двух классах. Умственно неполноценных и олигафренд.

– Во дает, один на двух партах… Одна кура – два яйца… Один петух – две куры…

– Нет, то там, то сям, неразбериха, не успеваю отследить.

– Так как это вы проводитесь через группу несоседствующих классов, – тихо спросил, поднявшись, вежливый гладкий мальчик. – За крупные баллы? Или за лечебный дефицит.

– Сие определяю не я, я лицо мелких аптекарских забот. Это пусть «Большой друг» думает. Дети, вас скоро впустят в мир взрослых забот и определят по классам и категориям. Что ж, будьте достойны своего места и не уроните высокого звания здорового ребенка нашего Края. И я верю, в какой-то момент мы все разом выздоровим, – крикнул лектор каким-то отчаянным тоном, воздев дрожащие ладони. – Берегите остатки здоровья! На сегодня все, – и профессор закашлялся и сдулся.

Почти мгновенно сдуло и всю аудиторию, и старец Аким устало и медленно поднялся вверх по амфитеатру и тихо сел рядом со мной.

* * *

В кургузой, тесной коморке-подсобке, заставленной до сизого потолка вместо книг склянками, пахучими коробками, горками аннальных, имеющих религиозный вид свечей, источающими успокаивающий аромат мазями, стоял шатучий столик, на нем пара фармсправочников с матовыми спящими экранами, и валялся на полуразвалившемся кресле уставший, уставящийся на меня бледным, будто вымазанным антисептиком лицом старый друг и глядел глубоко сквозь меня.

– Ну, рассказывай точнее, – пробормотал Аким.

Я устроился на колченогом табурете напротив него, разглядывал полки и фоново думал, что бы выпросить из снадобий на всякий случай.

– Да все вроде, дорогой Аким Дормидонтыч. Женщина жгучая, белокурая, вытравленная временем и химией и, похоже, больная на мужиков половиной головы. Разорвет в клочья… Я сегодня и на работу не поперся.

– Ты же не трудовик, пустяки. Сам знаешь, у умственных это иногда поощряется, не являться, глаза не мозолить, глупости не переспрашивать. А из какой она…

– Голос звучный, хамский, без обертонов, но касту не выдает… Думаю, дебилка. По виду – в самый раз.

– Высокий статус, – вздохнул фармацевт.

– Зачем мне с такой связываться! – мрачно вспылил я. – Выпотрошит, как кильку, соскребет загар культуры, озлится на немощь, подставит и упрячет во все списки поражений, даже на городские праздники перестанут пускать. А при впуске на конку обнюхивать.

– Встречаться надо, – строго возразил наставник. – Сам полез. Хоть и первый отказ, а куковать полгода. Сыграй под зомби, может, дама сама отступится, побрезгует.

– Эта, пока не затрет до дыр, не слезет. Глаза, как у вчера научившейся жалить кобры. А как везло, пруха: печурку-душ на помете соорудил, работу отхватил аховую, буквы сопровождать на тот свет. Ну, думаю, чи я ны сокил.

– А ты ей напиши, – тихо сказал Аким.

– Как это, – споткнулся я.

– Письмецо. Ты, ведь, писать слова не забыл?

– Так она и читать…

– По слогам сможет. Дебилки все в основном из дамских училищ, там и факультатив… и игры на местности, – что-то вспомнил, чуть закатив блаженно глаза, старикан. – По слогам сложит.

– Это еще… зачем?

– Напиши: мадам, пардон. Друг, дурак, сидел рядом и набаловался с «Дружком» – отослал заявку. А я давно уже в тайне от всех, кроме вас, целую только словарь синонимов. Разбежимтесь любовно, с меня будет редких мазей для кожи-рожи. Ну, что-нибудь…

– Аким Дормидонтыч, толкаете на не вполне… на бывшее в ходу при пандемии. Я и так каждый день об законы вытираю филейку. Скажут: распостранитель заразы надежд среди мадамов. Впрочем…

– Все равно скажут. Тебе чего, дурень – плевру терять!

– А писать-то на чем? На чем теперь пишут? – усомнился я.

– У меня пачка на сто лет просроченных рецептов, бумага сортовая, не сомневайся, все выдюжит. И чернила есть, симпатические. И ручка перьевая, второй сорт.

– Для симпатичных?

– Убогий. Для таких, вроде ты. Старинное чернило – почти весь цвет убежал. Если не знаешь, что царапали – никогда запись не углядишь. Пиши: мадам, влюблен я, мол, в дальние поезда. Страсть опасная, недозволенная, заразная.

– Так акула сразу сдаст, – точно подметил я.

– Не-а. Её тогда за пользование бумагой в другую категорию сдвинут, сто пудов. Слопает за милую душу. Давай так, если проиграем, я мадам снадобьями ввожу в восторженный транс, или путевку на пузырящиеся воды, на себя беру, или… придумаем. А если твоя возьмет, с тебя услуга.

– Да заради христа, славный Аким Дормидонтыч. За такой веселый прецедент я вам…

– Погоди-ка, дай на бабу гляну, – прервал меня старый седой друг.

– А как это? У меня «Дружок» дома.

– Не гунди, Петруха.

Дормидонтыч возложил ладони на своего «Дружка», скромно стоящего в углу на столике, и запассовал пальцами, бормоча:

– У меня на фармакпостое чудик головастый… полное шизо во всей красе, стихи пишет формулами, программы распевает, как псалмы, совсем никакой, окончательный диагноз – неизлечим. Я его провизорией подкармливаю – ну, галеты, тушенка американский лендлиз 43 года… наше сгущенное с ядерных полигонов Маточкина Шара… Старое питание не чета… А голова у этого, шиза, что наши девять… с половиной, мысли струит взахлеб… Вот, прикладывай к лапе свой ПУК.

Я аккуратно сложил пластиковый квадратик на ладонеприемник. Акимов дружок чихнул и высветил мое стартовое окно. Я обомлел.

– Дормидонтыч… – осторожно подчеркнул, – все время норовите накласть на законы. На обычаи предков.

– Ложи бабу, – коротко отрезал провизор.

Я пальцами подвигал картинки и выложил на экран белокурую бестию во всей яростной красе.

– Да-а… – протянул после паузы наставник. И погасил «Дружка». – Пиши покороче, что-нибудь: «Прости, люблю. Импотент с утробы», – и полез наверх по стремянке, стал выпихивать бутыль чернил, а потом и ворох старых великолепных просроченных бумажных рецептов. – Пиши для этой разборчивей, заглавной буквой, печатно… по слогам.

Я с любопытством смотрел на его манипуляции, но тут вспомнил:

– А ваша просьба. Ну, говорите, а то любопытство сжует.

– Да, чепуха, – аптекарь отвел глаза. – У тебя на днях, когда – уточню, на прессовку случайно пойдет случайный красный конверт. С голубой бумагой внутри. Ты для меня ее стибри.

– Своруй?

– Стяни, добудь.

– Толкаете, Аким Дормидонтыч. На вполне уголовное, совершенное невменяшкой. Вплоть до вычеркивания.

– Не дрейфь, нет такого закона.

– Кодекс поведения больных класса умственно неполноценные. Хотя… чихать я на них хотел, а они на меня.

– А знаешь, да и, правда, не берись, ну его к неполноценному лешему. Не очень то и нужен этот старый рецепт в конверте.

– По моему ли транспортеру пойдет? – прикинул я, сразу решив.

– Петруха, товарищ, – глядя прямо мне в глаза, посетовал бывший доцент. – Мне уже до ничего дела нет. Если что, я заместо тебя сам оформлюсь на меры, такое хоть в кодексе знаешь?

Тут мне осталось только расхохотаться, улыбнулся и он.

– Да один олигафренд идет сейчас на медбирже против ста четырнадцати неполноценнных, – не удержался я. – Кто ж нас разменяет без сдачи? – и мое настроение неожиданно прояснилось.

– Пей чай, – мирно ухмыльнулся наставник, – с морошкой. Уголовка за лекарство из уезда УР подослало.

Я поперхнулся горячей бурдой.

Дома я осмотрел бутыль чернил, обнюхал их, послюнявил, поковырял старинной ручкой с железным, хищным клювом пера. Жижа мне понравилась. Расправил на пробу старый желтый рецепт и вывел, как по прописи, высунув синий язык: «Маша сьела кашу». Потом зачеркнул и поправил: «съела». После вновь зачеркнул. Вывел менее трудное: «У кота окот». И увлекся. Ёрзал на стуле, потел, сучил локтями и стучал коленями. Буковки еле различались слабой татуировкой на желтой коже рецепта. В конце трудов симпатическое письмо было готово:

«Прекрасное мадам. Спервава же згляда понял – вы пагибель мая. Пращайте. Ухажу с жизни. Петруха».

Встречу молодые назначили через день, и к вечеру, с кружащейся от конвейерных мельтешений головой, я выбрался к скамеечке Парка инвалидов. Под цветными трепещущими от испуга своего роскошества прожекторами волшебно сиял трехэтажный монумент НАШЛИДУ, у подножия которого гипсовые группы больных – дауны, кретины и прочие, в судорожной мольбе, смешанной с цементным восторгом и гранитным благоговением, тянули головы, руки, костыли и протезы к предмету обожания. Лишь один гипсовый гнусный гном, мерзкий карлик и условный гражданин скособочился побоку, занятый кормешкой бронзового прожорливого голубя мира.

Был какой-то праздник, кажется, даже два, «День поминовения надежд радужными шарами» и «Танцуй больной», и наряженная толпа группками от одного до трех со смехом, чуть солоно шутя, уже изрядно принявшие лечебного коктейля и измазанные бычьим шоколадом, кружились вокруг меня. Упоительно смешивались запахи сушеного молочая, копченого багульника и звуки летки-енки и падеграса. Сердце мое передвигалось тройными прыжками.

– Петр? – кто-то позвал меня слабым шепотом. Я оглянулся – никого.

– Петр, – опять прошелестел шепот, и вдруг я увидел совершенно рядом с собой бледное, почти прозрачное создание.

Это была… девушка лет… от двадцати до тридцати. Темно-серые безцветные пряди украшали ее малюсенькие ушки. Ростком она была с рослый костыль, ну чуть повыше. Напялена на ней была какая-то дикая помесь смирительной рубашки, рюшек рехнувшегося и оборок сестры милосердия, и все это как-то оформлено в бант. Личико невеликое, носик малюсенький и губки в два сцепившихся моллюска. Вся она была серая, и глаза тоже серые, но для чего-то крупные и торчали посреди лица. Совершенно мышь. Без усов, бритая мышка. Бело-бледная особа увидела, что я ее приметил, и вдруг страшно, болезненно покраснела. Кровь кинулась пятнами на ее щеки и на лоб, укрытый серым, словно стиранным бинтом волос.

– Я Антонина, – тихо сказала девушка и упрямо и судорожно сжала губы. – А Вы Петр?

– Я-то Петр, – слегка сознался я. – А у вас хвостика нет?

– Нет, – спокойно ответила девица. – А Вам зачем?

– Пожевать. Пройдемся? Присядем, – предложил я, указывая на скамейку, с которой только что вскочила веселая парочка. – А то упаду.

– Знаете ли, – подчеркнуто произнес я, – там на передвижном портрете был кто-то другой. Тут подмена. Может сознаетесь, а та… та жива?

– Это мама, – прописью сообщила Антонина, теребя и поглаживая ладонью цирковой бант. Колени круглые и идеальной формы, подумал я ни к сему. – На меня никто не западает, третий отказ и скоро последняя молодость. Вот я и сошла с ума.

«Хорошенькую же дочуру выкинула на каком-то вираже белокурая бестия», – несколько взбесился я.

– Вы меня поймите, – молитвенно сложила руки Антонина, – Вы мой последний шанс.

Я осекся и взглянул на выпускницу скорее всего какого-то из патронажных училищ, и меня вдруг понесло.

– А ты подумала? Верхней частью. Человек рискует своим шансом раздобыть… полюбить пару. Он, может быть, стоит перед конвейером книг с мельтешащими буквами, у него после спазмы надежд и ковульсии снов, в которых ему чуть чудится тихий светлый страстный контур… абрис… мотив возлюбленной. Он, может быть, написал ей письмо… Он голову сунет в пасть белокурой акуле с хамской ухмылкой, лишь бы найти ту единственную дщерь рода людского, то отродье, которое чуть согреет в жарких нежных пальцах его никчемную жизнь. Обнимет своими чудными полушариями колен его слух и его зрение, чтобы видеть только их – этих двоих, замок амбара чудес и ключ к сокровищам на бумажном ложном очаге. Он, может, идет на погибель, неся будущий крест красного конверта, чтобы… чтобы только тронуть ее руки, – и я в экстазе идиотского концерта схватил побледневшую, как зеркало, дщерь за руки.

Да… Ладони у ней были бархатные. Я тут же отбросил их, как испорченная мышеловка испуганных маленьких мышат.

– Вы мне очень нравитесь, Петр, – опять еле слышно произнесла девушка. – Может быть, пойдем к Вам? – пропищала она и опять зарделась так, как не рдеет закат в Провансе, а как красят конверты старым колером в те еще дни. И чуть застучала коленками одно об другое.

– В День встречи нельзя, – подивился я напору собранной в особе страсти. – А ты что кончала?

– Учебное? Училище девиц при Общине Св. Евгения.

– Читать буквы можешь?

– Да, – отвела глаза Антонина. – Почти все. Давно не читала, – и вдруг неловко и неумело положила голову мне на плечо, сжалась в комок и зарыдала, почти беззвучно и вяло, так, как шуршит тростник на болотном ветру.

– Слушай, пошли выпьем, – предложил я, разглядывая свое плечо. – В медбар. Нажремся.

– Нажремся? – с надеждой, заглядывая мне в глаза, переспросила глупая мышь, и сквозь слезы улыбка, словно тень жужжащего праздника, пролетела вдоль ее лица.

В медбаре на окраине Парка, где списывали за сивуху божеские баллы, крутилась бешеная толчея, и пришлось примоститься на последние табуреты в самом дальнем от сценки столике поганой кафушки «Последний звонок»». Я лихо заказал два зеленых пузырящихся коктейля «Семя саами» и мягко-упругий желтый брикет бычьего шоколада. И стал с искренним восторгом описывать свою работу, где чуть пылящие книжным червем конвейеры доставляют груды писанины из подземного ада в рай забвения. Девица молча сосала бурду, изредка вскидывая на меня серые, как залпы полевого миномета, глаза. Потом долго и нудно расхваливал свой мобильный личный душ-сортир в моем бараке, сравнивая капающую негустой струей жидкую водичку со всеми известными мне водопадами.

На сцене какие-то хулиганы двух полов, татуированные и увешанные в носу и в пупках бирюльками и фенечками, декламировали, рискуя отъемом баллов, рифмованные отчеты своим «Дружкам».

– Ты ведрило, я совок, сунул мордочку в песок.

Мимо прется колобок, морщит глазки и лобок.

Впереди овраг глубок, тут завалишься на бок.

Круглый, носик спрячь в песок:

Нет овражка – прыг да скок.

– Ну а ты? – нагло вперившись, спросил я. – Ты откуда взялась? Тебе который годик пошел?

– Двадцать шестой, – и, покраснев, поперхнулась. – Двадцать седьмой.

Коктейль стал разливаться и во мне. Аутоимунные и стероидные ингибиторы, природные и привнесенные фармакопеей осложнения взяли мою голову в мохнатые лапы земного эскулапа и стали ее дергать влево и вправо. Пришлось проглотить слизистый комок ненавидимого мной бычьего продукта. Девица довольно связно рассказала, что живет в бывшей келье Училища еще с дюжиной таких же особей.

– Но они крупнее, – уточнила пленница Св. Евгения. – Зато я преподаю младшим девочкам, – похвасталась особа. – Тактику бисероплетения и прическостроя. А то они совсем, совсем, – замахала ладошками чуть пьянеющая… Тоня. – Совсем выпадут из гнезд… не высодят… выседят яиц. Славные прозрачные девочки… просто жалость съедает.

– А у тебя мать кто?

– ?

– Ну, какого класса?

– Не знаю, – неуверенно заявила моя новая знакомая. – Кажется, олигафренд. Разве это важно?

«Ну вот, – отчеркнул я. – Аким бьет в десять».

– Но, знаете, Петр… мы мало. Она сдала меня в сад училища рано, я не помню. Еще не было конки, трамваи, чудесное явление, весело бегали и звенели по весне, а не ржали, как сейчас. И эти коняшки, часто не поенные, как они тянут? Воды, ведь… не избыток. В самый раз, – испуганно оглянулась она, но все же коктейль и в ее глаза налил тумана.

– А отец твой какого класса? Хотя это и вправду чепуха.

– Не знаю, – перешла на шепот собутыльница. – Я безотцовщина. Он очень хороший, он лучший. Я его никогда не видела, но один раз… один… Прислал мне на выпускной в Училище… через маму, которая тоже, тоже пришла. Подарок. Чудесный подарок – изумительного крошечного мишу… мишку барби… Тэдди с погремушкой. Я храню, очень храню.

– А кройку с шитьем ты в училище не ведешь?

– Никогда, – решительным жестом отстранилась особа. – Не понимаю в крое, в этом я совсем глупа.

«Да-с, – мелькнуло во мне. – А она миленькая… когда выпьет».

– И чем ты кроме… в Училище?

– Люблю ночь, – опять склонились ко мне перепутанные серые пряди волос девчушки. – Но только с луной во все окно. Тогда сажусь на подоконник и тихо, не вслух, читаю рифмованные слова. Испуг – друг… север да клевер, найдет перемет – поймет и уймет. Всякое. Ну, для девушек важное.

– А под полной луной по подоконнику не фланируешь? Ну, там, на прогулку.

– Бывает, – печально созналась Тоня. – Иногда гуляю. Но далеко не хожу, только в пределах окна. Ночной мир широкий, путаный, заводит в дебри или выносит по ручейку в тишину. Ведь сами знаете, так и заблудишься. Луна, – кивнула Антоннна, – это совсем немногое, что еще есть из природных лекарств у не вполне здоровых людей. Ее круглизна сильнее таблеток, а ее взгляд – даже ярче того… того… ну как из Ваших глаз.

Я крякнул и на последнее со своего ПУКа заказал еще пару коктейлей. Дух зеленого многоголового змия завитал над столом, подмигивая нам по-официантски.

– Я уже пьяна, – умоляюще, глядя на склянки счастливыми глазами, пробормотала девчушка.

Тут на меня набросился пьяный угар, гусарское глупое благородство ухажера разрывало меня, как шашка голову шампанского. Со сценки крикнули:

– Кто еще сегодня читает свой рифмованный отчет о протекании его болезни?

Я опрокинул табурет и нетвердо стал пробираться к сценке, оставив свою соседку в некотором ужасе. Там я уперся ногами в дощатый дырчатый пол, из под которого сквозил запах выдержанной коллекционной мочи, и медленно прокричал в плывущий передо мной зальчик:

– Вонючий хлев. Сижу как лев

Среди тоски свинячей.

Бедлам презрев, ищу напев

Моей луне висячей.

Высокий грот. Никто не врет,

Никто не ссыт, чудача.

Сижу один среди штанин,

Один сижу, не плачу.

Друзей уж нет, кто сыт,

Кто спит в гробу, тем паче

Сижу один среди седин,

Один сижу на даче.


Мне жидко поклацали ладонями, и я стал валиться куда-то вниз, пытаясь подпереться ногами. Антонина, оказавшаяся возле невысокой эстрадки, подхватила меня и поволокла, отдуваясь и охая, к нашему шалашу… столику, а потом впихнула мне в рот кусок бычьего шоколада. На ее ресницах в дерганой подсветке прожекторов разлагались на радугу две слезки.

– Эти стихи тебе, – буркнул я на автомате. – Раскопал на днях в бумажной рухляди конвейера. – Тоня подвинулась ко мне, быстро глянула, а потом впилась губами в мои губы. Но на секунду, на миг.

– А это кто, дача? – чуть задыхаясь, спросила. – Это какая-то Ваша знакомая?

– Да ты что, – поперхнулся я. – Это раньше… давно. Небольшой деревянный, дощатый домишко. На опушке или лугу. Возле забора крапива, запойно пахнет зверобой и мята, или сирень. Женщина сажает или поливает лейкой цветы, метет неровно крашенный пол. Лейка это… Мужчина рубит и пилит дровишки, но пока очень тепло. Тянет из колодца кристальную холодную воду, льющуюся на его кеды. Солнце гладит теплом тишину, в тени яблонь верещат токующие птицы. Дача…

– Уйдем, – глухо сказала девушка. – На воздух.

На площадке перед памятником еще трещали танцы; вдохнув воздуха, я тут же протрезвел. Вдруг объявили лечебный вальс. Девчушка схватила меня и поволокла в круг, где мы взялись водить па: она – вальс, а я – медленное подобие фокстрота. В воздух залпом взвились «Воздушные шары пустых надежд» и стали залпами лопаться в вышине.

Вдруг грянул туш живого оркестра, и все замерло. Потекли, шарахнулись люди. На площадку, расталкивая зевак и вальсирующих, ввалилась толпа бугаев-кретинов, за ней вступила малообозримая группа сопровождающих, так сказать, лиц, впорхнули стаи красавиц, и мы к полному своему восторгу разглядели через головы других появившегося на площади человека. И, господи, этот явившийся конечно был наш НАШЛИД. В белой рубашечке с чуть закатанными руками… рукавами, в брюках.

Взвились фанфары, дрогнули не слишком ровно ранние паркинсонисты-барабанщики, мутузя бока своих натянутых в струнку друзей. Пигалица-недомерка, еле видная из-за огромного букета экспортных роз, высунула из него свою шипастую головку-бутон и подтащила куст к вождю.

– Я бы тоже так смогла, – в подозрительном скепсисе надула Тоня губки.

НАШЛИД схватил букет в одну клешнеобразную ручищу и потянулся к монументу, бароны-князьки и именитые гости робко потянулись следом. НАШЛИД замер, заледенела и толпа.

– А что?! – возвестил спокойный четкий голос руккрая, уплотненный и выплюнутый черными радиоточками, распятыми на столбах. – Что это мы цветы все мертвым… гипсовым тянем? Ребята? Дадим живым и настоящим… – рявкнули радиоточки.

И НАШЛИД бросил пучок роз, оснащенных экспортными шипами, в население. Последнее в восторге завыло, и началась какая-то возле павших цветов возня. Группа ряженных в нацодежды красавиц – расшитая орнаментом украинка, зэчка, смуглянка в шальварах с голыми икрами, безарджанка, женщина-эвенк, стилизованная икряной рыбой – ловко подхватывали у НАШЛИДА мелкие букеты и, шагая широко и танцевально, разошлись разбрасывать розы плебсу. Черные репродукторы бешено рукоплескали и начали чинить здравницы.

Тут вдруг откуда ни возьмись на площадку перед тузами бухнулась на колени полуудушенная в полушалок старушенка в сальном салопе, видно хоронившаяся и затаившаяся до поры среди гипсовых доходяг памятника. И завопила нежданно звонко:

– Отец, матерь родная. Христом. Всея Руси. Голубь ты наша. Не текеть вода. Старая помирает, цветоч ты нашее. Помоги лишенке. Не каплеть, умаялася обстираться. Кошка Дашка преставилася с вони, муся…

Бросились к бабке бойцы-кретины, но отец остановил их движением пальца.

– Откудова сама, бабуля? – спросил громким зычным голосом народный изборник.

– Оттедова, – махнула старая. – Дай ключевой наперед сходу помылиться. Дай сглотить чайку с пряничком медовым. Сударь-государь… косточка свята… Шлидера нашая сегда господи…

– Пал Палыч, – тихо, но железно стукнул вождь. К руке его бросился толстенный бидон в кепке, кажется, Председатель Избирательного Сената Пращуров. – Пал Палыч, ну что это бы бабушке не помочь. Ведь гляди, простой человек, работала всю житуху не отходя. Щас будет отходить. И что? Не поможем, водицы тебе жалко, трудовому человеку. Ты что!

– Уже будем сделано! – будто сглотнул розу Пращуров.

– Голубь… орел, – зашлась опять бабка. – Медведь медвяной. Облачка ты наша громовая.

– Завтра чтоб у бабки все было, – тихо отпечатал голубь-медведь, и старуху подручные отнесли в сторону. – А что тут у вас? Танцы, веселье. Вальс? – подошел в полукруге слуг к толпе НАШЛИД. – Эх, давненько я, как простая папа карла, деревянными башмаками не стучал. А что, родные, – мощно впустил он в толпу, – а и спляшем? Коли праздник.

Со второго или третьего ряда простолюдинов я прекрасно видел руководителя края. Крупно скроенное скорее вширь чем в высь тело, покатые бугры плеч под надувшейся рубахой и бычья шея с сидящими посреди нее двумя глазницами, со дна которых поднималось плавленное олово и малиновый шлак.

– Спляшем? – толпа восторженно загудела, завопили слабонервные, безногие танцоры на тачанках с колесиками стали подпрыгивать, норовя углядеть карнавал.

– Выбирайте, прошу, партнера, – вежливо склонился образина Пращуров, указуя на выстроенных в первом ряду красавиц всех пород. И правда, девки были все как с одного конвейера красоты, чуть по разному припудренные. И не нашлось бы ни одного, включая грешного меня, который устоял бы не назначить любой из них Вторую встречу, отринув прежние знакомства и вытерев ноги об закон.

– А вот нет, – звонко забавляясь, уперся лидер. – Что это подсовываете каждый день разных одних и тех же. Дай-ка я кого из люда приглашу, кого из наших простых девчат, кого из вас, родные сестры и братья, кто в трудовом танце занемог и спасает край родины. Дай-ка мне любушку простую, ненаглядную нашу надежду.

Шеф отодвинул ручицей часть становитых девок, огляделся, и под его взор попались лишь старая карга в дохлой от голода лисе и два спецагента со средствами наготове.

– А ну, двиньтесь, – разгреб толпу крепкой рукой НАШЛИД, и я окаменел.

Он стоял прямо перед нами и протянул руку к девушке Антонине. Толпа шатнулась и наперла, чтобы углядеть.

– А вот и ты, – сказал лидер и вновь протянул руку. – Простая девушка с масс.

– Пошла, – тихим бешеным шепотом завизжал Пращуров.

Я стоял пьяным камнем. Девушка из Училища Св. Евгения задрожала, завибрировала всеми фибрами и с отчаянной, как перед смертельным аттракционом под куполом, смелостью самоубийцы пискнула:

– Извините. Извините.

– Что? – не расслышал НАШЛИД.

– Пошла сука, – змеюга Пращуров извивался рядом. – Зомбями разорву.

Я нежданно для себя хлестко и коротко с упора пнул его плечом. Антонина, полуприкрыв ладонями лицо, прижалась ко мне.

– Извините! Я с кавалером! – истерически выкрикнула училищная воспитанница и опять вжалась в меня.

Повисла гробовая, мраморная, гранитная тишина. НАШЛИД глянул на нас и вдруг симпатичнейшим образом хрюкнул, хмыкнул, прыснул и взялся задорно хохотать, хлопая себя по ляжкам и плечам. Нерешительно залыбились и захихикали лбы сопровождения. НАШЛИД, хохоча, чуть отступил. И тут, повернувшись к своре, тихо, но отчетливо, серъезно и жестко произнес:

– Вот. Вот. Верные наши бесконечные девушки. Вот невинные прекрасные наши жены. Не продадут, не бросят и не кинут. Честные, добрые, святые наши женщины. – А вы! – заорал вдруг, страшно по-звериному скалясь и вышагивая вдоль умершего строя подмастерий, тыча в рожи и выдавая затрещины. – Кончайте тут блядовать. Всех выстрою, – и оглянулся в страшном гневе на Пращурова. Тот, умник, сделал вид, что упал от моего тычка и затаился за охранником. – Кончайте торговать матушкой. Вот они, – взвился он опять, не глядя и тыча в нашу сторону пальцем. – Вот честь и опора нации, непродажные, верные наши подруги. А вас – гляди, ребята! – кое-кто завтра в поход. Консулом в страну НАР, послом на Землю Франца. Иосифа… Писарем в эмират Уль, кровью писать. – И тут будто что-то вспомнил:

– А ну вальсок! – весело вздыбился властитель края и подхватил первую попавшуюся красотку с первого выставочного ряда, павой повел ее в круг. – А ну разбирай народ дам. А ну вальсок!

И грянула музыка, та, что из репродукторов, смешалась с громом живого оркестра, вальс насел на бостон, ча-ча-ча на какую-то самбу, и возникло великолепное веселье. Праздник опять вскипел.

А мы с подругой мгновенно испарились вон.

Я проводил ее до конки. Усталая и тихая, Антонина долго не отцеплялась от моей руки. Прошла одна конка и высыпала лепешки у какого-то сарая. Прибежала, цокая, вторая.

– Петр, – спросила девушка, глядя мне в лицо. – Вы позовете меня на Второе свидание?

– Не знаю, – соврал я, и печаль темной птицей-совой опустилась на глаза и губы молодой женщины. – Только не одевайся больше так.

Девушка вздрогнула и поглядела на меня, как на кусок бычьего шоколада. Сглотнула слюнку.

– А что одеть? – тихо спросила.

– Лучше ничего не одевай, – бекнул я.

Антонина серебрянно засмеялась, быстро, чтобы не передумал, клюнула меня в щеку и умчалась на конку.

А я пошел искать какую-нибудь тару, бросовый пакет или кулек, чтобы сгрести конские лепешки для теплого и нежного душа.

* * *

Красный конверт приплыл через три дня. За это время в моем сумеречном времяпрепровождении, ровно как и в мажорном сосуществовании края с его временными жильцами, почти ничего не стряслось. Поздно вечером в день вальсировки возле памятника в Парке инвалидов я заявился домой около полуночи, подгоняемый подозрительными взглядами соседей и мешком из-под какой-то жгучей химии, в котором колыхалось, щекоча мне хребет, конское топливо-полуфабрикат для сжирания моей печкой-душем-сортиром.

«Дружок» рассказал, что согласие на Второе свидание уже пришло. Девушка Антонина оформила его, помимо казенных формальностей, простым вылетевшим из ее ротика выдохом «Да» и скромной, недвижной картинкой, где в строго убранной аскетичной келье с узорочьем древних арок у потолка на солдатски заправленной койке в художественном беспорядке сцепились сорванные смелой рукой балахон, серая юбка по щиколотки, комканная блуза с закрытым, как забрало, воротом, и сверху, лишь слегка завершая композицию, валялись фиговым листком прозрачные вышитые трусики. Сама владелица, похоже, где-то отмаливала на горохе этот натюрморт.

Я не стал спешить с ответом, электронный кошель после вакханалии в кафушке застрял на желтой подсветке, и надо было разжиться баллами, урабатываясь неделю до глюков. В ежевечерней беседе-отчете «Дружку» я час, забыв для пущей святости снять лапу с ладонеприемника, плел длиннейшую историю о празднике под патронатом лучших лиц края, о чудесном лечебном зеленом тонике, после которого магнитом тянет к людям… к большим людям на площадь, и заврался по привычке до такого экстаза, что «Дружок», как всегда, осоловел и отключился.

Два дня я сушил, разложив на крыше барака, коньи комья, благо конец октября, как и начало марта, у нас ветренные от наветов Гольфстрима и Кюрасао. В результате навоз стал загораться в печурке самостийно и трещал, как порох в хохлацких пороховницах, и даже четыре соседские доноса пахли хуже моих дровишек.

За три дня в новостной зоне города просели или свалились в изнеможении три дома, у семи сараев поехала крыша, один безподнадзорный лошак сожрал пять тонн гуманитарки: духов, чулок, зефира и мазей от загара, прибывших по инвестиционной трубе.

К ночи второго дня от старца Акима пришел клип: Петруха, поздравляю с красным днем и носом, не пей.

Все эти дни я по полторы смены торчал у конвейера, в ушах стучали барабаны перепонок, в глазах слезилась слизь, а кашлял я от пепла времен и трухи лет так, что дважды приходила старшая по транспортерам тетка Нюра, подозрительно разглядывала меня мелкими белыми глазками, улыбалась золотистыми крашенными зубами, а один раз взяла с транспортера фолиант и огрела меня неожиданно со спины, отчего кашель переместился в кишечник. Но трудовые баллы накидывала, и уголок ПУКа зеленел.

– Пил бы поменьше, Павлик, напоминал бы мне мужчину, – сообщила она.

– Я Петр, – задыхаясь, возразил Павлик.

– Одна сатана. От вас, грамотеев, кроме отчества, только запах да пыль, – рассердилась начальница и поперлась к прессам, резво балансируя на слоновьих ногах под телом зебры.

И я продолжал метаться между конвейерами, неумело маскируя перед соработчиками интерес саботажем. К концу третьего дня в зрачках поплыли красные пятна: многотомник Маркса казался разложившимся стойбищем антрекотов, а плакат Моора – духовным завещанием Распутина, писанным голубой кровью князя Голицина.

Конверт выплыл на третий или четвертый день утром. Он был наглого, как пионерская честь, красного цвета. Он свистел цветом ищеголял колером, от него глючило бы любого, самого невнимательного тупилу. Я бросился к дальнему транспортеру: из глубины его красного зева высовывался синий язык вложенной бумаги. Конверт выглядел на поражение в правах на два уровня, на отъем женщины на пятой минуте объятий. На пустой надгробный камень без надписи.

Погиб, решил я. Прямо ко мне бодро семенила тетя Нюра, видно учуявшая меня. За такой видный конверт сгробят по полной, стрельнула подлая мыслишка. Но университетская выучка пристыдила легкие внутренние фракции: душу, туман эфиров и пыль поколений.

– Это ты что это забаловал! – издали возвестила зебра-фурия. – Пипироску нашел, затягиваесся?

Все мысли съехали на транспортер, конверт проплывал мимо. И сработал инстинкт древнего животного имбицила, нет… буцефала или гомодрила – сначала хватай, а там поглядим. Я сграбастал толстый кожаный фолиант возле конверта, сунул между трещащих страниц красную от стыда бумагу и сунул в брюки сзади, будто я лошадь обмишурился, и затянул ремень еще на полоборота. Брюхо свело к чертям.

«За фолиант только сто плетей минус бычья шоколадка. А там иди доказывай, как древние сунули в инкунабулу конверт. Может, голубиной почтой». Но брюхо не спускало, и я обвалился на тусклый кафель. И стал открывать рот, как несвежая кефаль. Старая зебра забрезжила надо мной.

– Ты чего, Пашка? Падучим прикидываешься?

– Я Петр. Живот схватило, – простонал я, пытаясь высунуться из удавки ремня. – Опоносился… опозорился.

– А ну-кось, приподымись, – скомандовала фашистская овчарка. – Говном не прикидайся.

Нюра с удовольствие ощупала мне брюки, распрямилась и удовлетворенно ухмыльнулась – я оправдал ее подозрения. Подвалили два охранника, ряженные под людей.

– Все путем, – ухмыльнулась начальница. И жестом отправила ряженых побираться дальше. Я обомлел, лицо мое, похоже, перестало отбрасывать тень. – А ну покаж добычу… да краем, краем, дурня.

Я расстегнул ремень и вытянул уголок кожаного фолианта. Начальница залучилась усмешкой. Двое охранников, издали наблюдая спектакль со стриптизом, хохотнули:

– Ох любит же Нюрка на мужиков пялиться. Сзади любит, – и уперлись прочь.

А зебра-овчарка меленько, как семечки, рассыпала смешков:

– Кто ж так тырит, головастик? У тебя чего, печка?

– Угу, – стиснув зубы, закивал я, как прокаженный талмудист.

– Ясненько. Так тырит только монашка у монаха. Вон, гляди, – сообщила зебра, наклонила ко мне бюст и отвернула огромный жакет. В грудях газели торчали четыре пачки чистейших бумажных салфеток, удостоверение казачьего генерала рубежа тысячелетий и пара журналов для дамок с полностью истертым ай-кью. Я искренне восхитился:

– Ты и в зад ложишь?

– А то, – моя искренность понравилась овчарке. – Вы глядите на зад, жопоголики, и думаете: Нюрка – дурка или фаршмак-снеговик. А Нюрка – газель.

При этих словах мой пищевод не выдержал и заговорил ультиматумом.

– Ладно, – забеспокоилась хорошая женщина. – Ты, правда, отлежись маленько. И не нагружайся. День да ночь – суки прочь. Ступай до хаты, а то и с меня баллы скоротят.

И я пополз по кафелю в сторону рая, на выход. Так и разжился Павел-Петр чудесной древней книгой.

Дома в конуре я два часа, сидя на унитазе, изучал красный конверт. Любопытство изъязвило мою совесть, и нос мой сунулся, словно сам, внутрь. Синие бумажки оказались неизвестными чертежиками непонятных устройств, планами технических построек на непроходимой мною местности, а также предостережениями любопытным носярам выдрать ноздри и обещаниями поколоть зенки.

Я опять чуть поник листьями, чуть завял у корня. На что мне все это, решил я всерьез озлиться на себя. Сидел бы на краю, тискал малолеток – все таки двадцать семь это, считай, два по тринадцать. Ну получил бы привод на местность, копал бы ботву, ворошил гнилую картоху, краснел от тухлой свеклы. И все дела. А тут… Совершенно ясно определилось намерение: ласково подобраться к дружку и сунуть ему в нос всю эту конвертированную мудрость. Мол, разбирайся ты в железках сам, наше дело – прибаливать и печку топить.

Но всякому ясно, что минутная эта слабость покинула меня с остатками стула, покидавшими с треском и грохотом. Опять настучат подлый клип, ябеды, с неприязнью вспомнились соседи, прижавшиеся коморками и ушами снизу и с боков к моему экономящему навоз жилью. Я сунул не раскрытый пока фолиант в сонный зев подушки, конверт с содержимым отправил под «Дружка», а сам бросился на койку навзничь и, потирая ушибленные локти, уснул. В мечтах о двуспальном, под балдахином, ложе.

Утро следующего дня оказалось следующим за следующим. «Дружок» за скрытность и безотчетность облегчил мой ПУК на десятку. Трижды я безуспешно устно звал отозваться Акима Дормидонтыча: «Готов в гости с гостинцами, жду приглашения на чай», но тщетно. Тогда я недрогнувшей рукой набрал Антонине звуковое письмо – Согласие на Вторую встречу: «В любом месте в любое время. Выбор ваш. Жду в своей конуре ответа Магистральный тупик, барак 8». В ежедневном почтовом хламе неприятно кольнула лишь звуковая картинка от неизвестного мне Бредзиньша, железным скрежетом упрочивая видение на экране дружка: обычная краевая символика – над широко льющей потоки немелеющий рекой порхает крылышками сокол или сфинкс, или птица реки Тартар. Жестяной голос прокаркал: «На рботу с утрас кеждаднэвно с восем без опаздать. Будэт мынусс. Илли увольн. Бредзиньш». Тогда я погасил морду «Дружка», сунул красный конверт в трусы и помчался к Акиму.

Путь до аптеки был недальний, и встречались лишь немногие неполноценные, вроде меня, нашедшие тут работу – водили метлами, бормоча романсы и сонеты, по замусоренной щербатой мостовой и проваливающимся доскам над забитыми сливами, стряхивали труху в кривые трещины усталой, нажравшейся наших отходов земли.

Лишь одно забавное приключение чуть разбавило скуку пути. Уже в виду аптеки кто-то окликнул меня «Эй!» и грубо схватил за рукав. Два странных типа – ряженые зомби? – выросли возле меня, как гнилые мухоморы-переростки или сатанинские грибы после обильных кислотных дождей. Крупные детины, обернутые в серые шинели до земли, с лицами почти без глаз, с узенькими амбразурами лобиков, высовывающихся из-под потешных островерхих шлемов или шутовских колпаков, выдумок еще приспешников древнего культа Митры. На плечах зомби болтались древнего образца винтовки, страстно сцепившиеся со штыками. Абсурд завершался тем, что типы крепко схватили меня за руки. На рукавах их шинелек болтались красные повязки-банты.

– Отткуда путт держатт? – просопел один. Я махнул рукой. – За чемм?

– А вы кто, народ? – мне пришлось испуганно икнуть.

– Надо да. Патрулл специалитэтс, гавари. Что ты?

– Я иду срочно службас. Музеяс краевэдас, – щелкнул я щеглом.

– Будет проверенн эст что запрещенно… оружи… без дакумент без ПУКс… Стоятт руки низз!

И урод схватил винтовку, нацелил в меня штык и, правда, собрался потыкать в куртку, штанины, голову, мошонку и другие пустые места. Я вспомнил о красном конверте и вспотел. Шарахнул второго, вцепившегося в меня урода, поднырнул под штык и треснувший выстрел первого и, петляя зайцем, бросился врассыпную, левым боком к аптеке, правым в близкие дворы, полные гнилых сараев. Тяжелые люди в шинелях не преследовали меня.

Дав круг, у аптеки я чуть отдышался и осмотрелся. В городе что-то стряслось, долго же я спал. За привычно звякнувшей дверью аптеки-провизорской меня будто ждала древняя помощница и трижды экс-любовница Акима Дормидонтыча похожая на объеденную изнутри воблу Дора Исаковна, женщина сколь добрая, столь и злобная и предельно крикливая:

– Ну! – крикнула она. – Вас только для нас не хватит. Ждали-тужились. Нет его этого, и ладно, знаете. Что все здрасьте, когда руководитель не на местах, а эти прутся будьте добренькие. Петр уходи, и дверью не звякай, уши жалко уже.

– А где он? – потерянно нюхая лекарственный воздух, выдохнул я.

– Вас сейчас доложим! Нам не спросили! Где все порядочные, по заботам ходит. Наглых кормить, хитрых бальзамировать знаете. Какой хороший пришел, дай ему! Иди, иди отсюда, Петр, не мозоль память. Или иди в подсобку чай загоняй. Там уже один такой ждет без головы без совести.

И я, потрясенный речью Доры до самой селезенки, шмыгнул в подсобку. Здесь за Акимовским «Дружком» сидел типаж и со скоростью бешеного водил по чужим окнам устройства длинными бледными пальцами со сгрызенными черными ногтями.

– Допивайте ча… – кивнул урод на дымящиеся полстакана. – Я больше не…

Урод состоял по большей части из чуть скрученной винтом головы, грязной рубахи на впалой груди и огромных кед без шнурков, обнимающих низ сатиновых треников. «Шизофреник, взломщик и жулик, но шизофреник», – подумал я, с ужасом глядя на мельтешащего пальцами аса, видимо того самого, которого Аким расписывал мне, как одного из друзей техники.

– Бурьби бумбия, – заявил ас, оторвавшись от чужого друга, – энеки то не бенеки. Тише едешь во дворе, дальше будешь трава. Семь отрежь раз. – А потом вдруг вскочил, бросился ко мне, схватил и затряс ладонь: – Петр? Петр, Петр! – и полез вверх на стремянку к склянкам, коробкам и бутылям. И замешкался там, в высоте, может быть пожирая лекарства горстями. Учитывая ситуацию, я быстренько сунул красный конверт глубоко под тело «Дружка» и собрался вон. Но дотошный шизоид вдруг свалился со стремянки, бросился на меня и взялся дружески тискать и обнимать, хохоча и пуская слюнку.

– Май эстр о, – кричал он. – Бра висси… Я ша. Фор тис симо соль. Ша. Я.. я Моно ментале…

Потом вдруг, вывернутая душа, сунул щупальцы под дружка и, сияя, вытянул так ловко упрятанный мною конверт. И, пользуясь моим онемением, выхватил неясные чертежи, бросился на пол и принялся судорожно листать их. Я осмотрелся, и одна колба с формалином привлекла внимание – она была не слишком тяжела, чтобы схватить и трахнуть шизю по затылку. Полежит, полижет формалина и очнется. Хотя у этих и башка бывает стекло или фарфор… фаянс.

Но тут адьёт отбросил листки, опять вскочил и с безумным криком: «Тридцать седьмой пардон… кордон… седьмой тридцать… Петр… кордон блю седьмой…» опять схватил меня влажными щупальцами и взялся тискать и даже целовать в куртку. Я как-то освободился от него. Шизик тихо поднял конверт, сложил в него чертежики и сунул под «Дружка».

– Петр, – сказал он. – Белис симо уно…шише идешь… ша я, – и стал валиться на табурет в бледный обморок.

– Госпожа Дора Исаковна, – манерно позвал я аптечную гадюку, – тут больной преставляется, треба вашего яда.

– Так то Алеша, – всполошилась провизорша. – Нальется валерьяной и виснет в трансах. Мы за ним не маленький бэби ходить.

А я выскочил из аптеки вон. На улицах было пустовато. Помнилось, что сегодня какой-то огромный праздник, то ли «День дарения благ», – или этот завтра, – то ли день-викторина «Спасибо за…», что-то в этом духе, но встреченные мной жители все непривычно спешили и привычно жались по сторонам. Патруль со штыками не просматривался, и я помчался на работу, чтобы хоть как-то поддержать свою баллово-монетарную систему, основу пищеварения.

Но к ужасу моему у входа в краевой музей стояла уже знакомая мне, или похожая, шинель со штыком и временами, срывая ружье со спины, тыкала в подвешенный рядом мешок с трухой:

– Кали… в ружио… Пропускс. Кали… Здравас мужниекс.

Я робко приблизился к проходной.

– Пропускс! – бешено вращая белками и желтками глаз, крикнул страж. Я издали поводил ПУКом перед его штыком. – Опоздалл караеттс… Другас Брезиннш указанние… Коли! – издал он вдруг грозный рык и бросился, целя в меня тупым штыком.

Я еле увернулся, хлопнул ему на шлем полупотрошенный мешок с трухой и, получив секунду форы, ускользнул, преследуемый воплями, на зады Музея. Здесь пять-шесть телег с бумажным хламом ждали сброса в подвал. По стертым камням когда-то бывшей лестницы еще павловских или черномырдинских времен спустился, держась за влажные, липкие стены, в зев подвалов, где зомби и вольнонаемные дебилы, полноценные продукты Альцгеймера или Паркинсона, грузили на подъемники бумажные знаки канувших времен. В самом дальнем темном углу, медленно пуская слезы и потирая зашибленные слоновьи колени, на горе отработанных лозунгов перестройки, ускорения, перезагрузки и загробостройки сидела моя начальница Нюра.

– Что Павлуха, не жальче тебе Нюрки? – горько произнесла она, обтирая потное лицо газетой.

– Я Петруха, – напомнил я.

– Врешь, все вы врете, мозговые. Сами тырите, а Нюрка в жопе.

– Как же, Нюрочка, Вы здесь обрелись… оказались?

– Вот и отказались, – повела в мою сторону начальница цеха прессовки лицом с отпечатавшейся на нем передовицей. – Прислал этот Бруздинь… Бздешинь бешеный услугу… прислугу. А она меня хвать и давай лапать. Скотня, видют пухлая, так значит обижай. Не видят: женщина вся в культуре. А еще бахвалят – мы с Запад, с запад, культурас тащимс. Сукас. Вынули из старой Нюры всю душу: два кило прокламаций с культуристами, и в грудях застряло еще полкило предвыборных обещалок тогдашних. Смех, да и все. Я говорю: дурье, это все и на подтирку не годно, кошке своей стелю. Нет, орут. Идитес низас, подвал замкас, грузитт. Чего не понял, Павлуха? Все, кончила Нюрка. А ты как тута?

– Мне бы наверх, Нюрочка, – заканючил я. – К транспортерам пробиться, я бы за вас горой похлопотал. А то ПУК мелеет, желтеет, словно желтуху подхватил.

– Ты крыльями хлопочи, андел, – горько посетовала бывший цеховик. Потом заговорщически оглянулась и подмигнула заплывшим глазом. – А ну иди к дальнему эскаватору, там лампа сгоремшись.

В дальнем углу ловкая толстуха нарядила меня в несколько плотных мешков из-под бывшей корреспонденции, где на боках было броско выведено «Письма трудящих с одобрением», а потом со стоном «Поехали, Павлуха!» толкнула на подъемник. И я пополз вверх, к транспортерам.

Призрак колобка

Подняться наверх