Читать книгу У каждого своё детство (сборник) - Владимир Токарев - Страница 2
У каждого своё детство
Автобиографическая повесть
Оглавление1.
Шёл 195… – не помню, какой точно – год (приблизительно 1953-ий). Помню, было буднее утро. В нашей продолговатой, примерно 12-ти метровой комнате я, тогдашний мальчик дошкольного возраста, находился один. Мои родители, я это знал, были на работе. Бабушка (по отцу) Катя была где-то близко: вероятнее всего, дома, на кухне коммунальной квартиры; мы тогда жили в таковой, многонаселённой, 6-ти комнатной квартире, народу в которой, вместе с членами нашей семьи, проживало 17 человек. Недавно проснувшись и вволю выспавшись, я продолжал лежать в своей постели, наслаждаясь покоем. В то время, несказанно не любив детский сад, как теперь понимаю, в первую очередь за его дисциплину: сна, питания, распорядка дня, – познакомившись с этой дисциплиной за несколько месяцев, в течение которых меня водили – был зачислен в детсад, – я, то детски «бунтуя», то горькими слезами фактически «отвоевал» себе право быть свободным от пребывания в нём. Как я её звал, баба Катя, в те, упомянутые годы, вышедшая на пенсию, поспособствовала ему, этому моему праву. И здесь в голову приходят два эпизода, связанные с моим хождением в это детское дошкольное учреждение.
Происходил, видимо, детсадовский завтрак. За длинным низеньким столом, за которым посадили и меня, расположились общим числом примерно 10 детей. Надо ли говорить, рядом с нашим столом, стоял как минимум ещё один такой же стол, за которым сидела другая какая-то группа детей. На завтрак каждому из нас, хорошо помню, подали по большому куску сливочного масла, по одному яйцу вкрутую и по куску белого хлеба; какое было питьё на столе – перед каждым из нас – не помню. Прямо напротив меня сидела девочка. Должен сказать, я лично в том детсадовском возрасте страшно не любил есть яйца и сливочное масло. Однако уже хорошо знал, что здесь, в детском саду, еду эту я должен, ну, просто обязательно съесть, – иначе будут неприятности. Улучив момент, когда воспитательница нашей группы, наблюдавшая за нами и прохаживавшаяся в помещении, где мы завтракали, отвернулась, я взял со своей тарелки яйцо и сливочное масло и бросил под стол, себе под ноги. Потом, испытывая настоящее отвращение к этой еде, тем более брошенной на пол, а также желая скрыть от воспитательницы то, что сделал, я принялся тут же усердно давить – топтать – размазывать – растирать эту еду ногой под столом. Дети, сидевшие ко мне близко, несомненно, отлично видели эту мою проделку с едой. И, когда воспитательница приблизилась к нашему столу, девочка, сидевшая прямо против меня, рассказала ей об этой моей проделке. Воспитательница, помнится, не сильно рассердилась, – только пожурила меня. Однако когда за мной к вечеру пришла мама, рассказала ей в строгой форме данный случай. В другой раз – на следующий день – через день – через несколько дней, когда снова на завтрак подали в детском саду эту же самую еду, я, находясь под впечатлением мягкого выговора от воспитательницы и строгого – от мамы, попытался заставить себя съесть эту еду, впихнуть её в себя. Тут же, неожиданно я стал буквально давиться ею; давиться до такой степени, что меня взяло, да и, условно скажу, вырвало этой доброкачественной едой, – на глазах у всех детей, соседей по столу. Почему условно? – потому что и яйцо, и сливочное масло я не успел даже и проглотить-то по-настоящему. Воспитательница, ответственная в тот момент за наш завтрак, вряд ли не видела этого факта. Впрочем, мне тогда было ни до кого, ни до чего… Однако продолжу своё главное повествование.
Комната наша, нашей семьи, имела высокий, примерно трёхметровый потолок. Единственное окно комнаты, не широкое, но высокое, зато имело широкий подоконник, на котором можно было (в частности, в тёплое время года, когда зимняя, вторая рама окна выставлялась) при желании улечься на живот и смотреть на улицу. Наше жилище располагалось на втором этаже пятиэтажного кирпичного старого дома. Из окна я видел тогда мало оживлённую людьми и транспортом, не широкую улицу да дом напротив, точно такой же, как и наш, этажности. Два тротуара Городской улицы (так она называлась и называется до сих пор) «срослись»: – один, в частности, с нашим домом, другой – с противоположным. И мне, помню, было особенно странно, особенно неприятно видеть, когда прохожие, хоть и не частые, двигались по нашему тротуару, под самыми стенами нашего дома. Порой хотелось кинуть в них из форточки или же раскрытого окна чем-нибудь не опасным, не пачкающим их одежду, пуганув их просто, а потом быстро скрыться в глубине комнаты. Но страх маленького человека, каким я тогда был, останавливал меня от подобного, совершенно глупого поступка.
Сильно и «сладко» потянувшись, я, наконец, поднялся. Одевшись в домашнюю одежду /помнится, в пижаму/, я уже хотел сходить наскоро куда следует – после ночного, продолжительного сна, но посмотрев краем глаза на стол, в нашей комнате единственный, обеденным у нас служивший, увидел, лежащую на нем, раскрытую газету, которой накануне не было. Любопытствуя, я подошел к столу и стал разглядывать ее. Первое, что я увидел в газете – это портрет – снимок человека в военной форме, с серебристыми волосами и такими же усами, которого /этого человека/ я тогда – тоже на портрете – уже не раз где-то видел. Не понимаю почему, но изображенный на портрете, после пристального его разглядывания, мне не пришелся по душе, и я, недолго думая, взяв со стола вилку, лежащую на нем кстати, с удовольствием выколол ему глаза. Удовлетворившись сделанным, я вышел по своим естественным надобностям из комнаты. Когда я вернулся, то, вошедшая в комнату, в мое отсутствие, баба Катя спросила меня сразу же:
– Ты зачем проколол глаза Сталину? Хочешь, чтобы нас всех арестовали, если придет милиция, да и посадили в тюрьму, а?!..
Не шуточный страх, выраженный на ее лице и в ее словах, проник и в меня. Я стоял перед ней молча, не понимая, что сказать.
Между тем бабушка, освободив стол от злополучной газеты, которую она, сложив, положила на подоконник, начала раскладывать на столе посуду и еду для моего завтрака.
Дико-впечатляющий эпизод этот из своей жизни, разбудивший по-настоящему мою память отсюда, я запомнил навсегда, накрепко!
После умывания над тазом: бабушка мне лила на руки воду из большой кружки, а я, полностью её слушаясь, умывал лицо и руки с мылом, – я сел за стол и стал есть то, что приготовила мне бабушка. Квартира наша коммунальная, несмотря на упомянутое, немалое количество жильцов в ней проживающих, имела только одну водопроводную раковину /ванную – квартира не имела/, над которой – над этой раковиной – возвышался также только один водопроводный кран. Раковина была старая, чугунная, не приятная на вид, однако в целом опрятная, регулярно убираемая жильцами. Располагалась она на кухне, и, вследствие этого, жильцы квартиры пользовались ею только как кухонной, – не для умывания. Это правило, не знаю, справедливо или нет, распространялось и на меня, единственного тогда ребёнка в этой квартире. После моего завтрака мы с бабушкой пошли в «Поросёнок» – так назывался среди жильцов квартиры, да и всего нашего дома – продуктовый магазин, который находился в ста шагах от дома. Что-то купив там, необходимое всей нашей семье, мы очень скоро вернулись. Гулять я не попросился, не увидев никого во дворе из своих сверстников.
– Баб Кать! Я пойду к Владимилу Алексеичу, – одевшись опять в домашнее, сказал я бабушке. Букву «р» я в те годы не выговаривал.
– Иди, а я прилягу, – сказала бабушка.
Владимир Алексеевич – это тогда примерно 63-х летний мужчина, непосредственный – через стену – сосед по квартире, проживавший со своей женой /Зинаидой Павловной/, его ровесницей, по-моему. Были они не работающими пенсионерами. Жили одни в одной комнате. Их навещал – от случая к случаю – их сын, мужчина уже зрелый, вида – явно интеллигентного. Впрочем, и родители его, по словам моих родителей, также имели высшее образование. Мне, сыну рабочих, которым помешала получить даже среднее образование Великая Отечественная война, были подсознательно интересны эти люди.
Вышедши за дверь и попав сразу (теперь следует непременно упомянуть и об этом), так сказать, в спальню моих родителей, я остановился. Эта спальня представляла собой 4–5 квадратных метров отчужденной площади общественного коридора. Вообще-то, квартира имела 2 общественных, довольно широких коридора, друг другу параллельных, между собой разделенных по виду капитальной стеной, вместе с тем соединенных друг с другом достаточно широким проходом.
Для большего уточнения, – планировка нашей коммунальной квартиры в принципе была такова.
Снаружи открыв входную дверь в квартиру (кстати, дверь эта была весьма широкая, двустворчатая, открывавшаяся-закрывавшаяся всегда одной только своей створкой; другая же (створка) была неподвижная, открываемая очень редко, только в самых необходимых случаях) и, попав в чувствительных размеров прихожую, входящий человек видел перед собой, шуточно говоря, 3 дороги: первая, абсолютно прямая к нему, «вела», условно сказать, в первый коридор (коридор № 1), вторая, слева от входящего, – во второй (в коридор № 2) и третья, справа от входящего, – «вела» в кухню. Если бы этот человек потом зашагал, то увидел, что в первом коридоре (коридоре № 1) располагались две комнаты, во втором (коридоре № 2) – четыре (комнаты); коридор № I был значительно короче коридора № 2. В этом последнем (коридоре № 2), – это уже для удобства дальнейшего повествования, – была комната нашей семьи.
Так вот, опять повторю, спальня моих родителей представляла собой 4–5 квадратных метров отчужденной площади общественного коридора; площади – особо никому, кроме нашей семьи, не нужной. Надо объяснить. – Дверь нашей комнаты выходила не в средину, не в начало и даже не в конец общественного коридора (туалет, единственный на всю квартиру, необходимо сказать и это, находился в самом конце коридора (№ 2)), но подлинно в его – коридора –, если можно так выразиться, тупик. В этом тупике (от туалета, надо дополнить, диаметрально противоположном) – прямо против нашей двери – имелась дверь пожарная, выходящая, как, естественно, и входная дверь в квартиру, непосредственно на лестничную площадку. Дверью этой – аварийного выхода из квартиры, понятно, не пользовались. И она была, во-первых, намертво «заперта» – забита большими гвоздями, во-вторых, как бы опечатана, густым, неоднократным слоем краски, хорошо помню, коричневого цвета. (Была ли дверь еще и замкнута на ключ – не могу сказать, не знаю: никогда не видел, чтобы ее когда-нибудь открывали).
Через этот коридорный тупик, не трудно догадаться, никто, кроме членов нашей семьи, не ходил. Конечно, кто-нибудь из соседей по квартире мог частично, аккуратно использовать этот тупик, как чулан, разумно особо не загромождая дверь аварийного выхода из квартиры. Но мои молодые тогда родители вполне справедливо заняли этот тупик под свою спальню (не знаю, с согласия ли жильцов или же нет; впрочем, несогласные здесь, надо полагать, легко представляли незавидность устройства спальни в коридоре коммунальной многонаселенной квартиры, вновь скажу, в которой проживало 17 человек), отгородив-«отрезав» ее /спальню/ от остального общественного коридора – обыкновенной занавеской на необходимой высоте. За занавеской стояла довольно широкая кровать (железная или деревянная, точно не помню), а рядом с пожарной дверью, помнится, тумбочка да кадка с квашеной капустой под гнетом: полновесным булыжником, который лежал на деревянной крышке кадки. Наш, в частности, коридор /№ 2/, надо еще добавить, естественного своего освещения не имел. Из кухонного окна квартиры – через вместительные кухню и прихожую, уточню, расположенные к этому коридору перпендикулярно и в одну линию, в последний попадал некоторый естественный свет, естественно, в светлое время суток. Поэтому коридор, в большинстве своем всегда, был освещен электрическим светом, исходившим от одной, не яркой, кажется, в стеклянном матовом плафоне, электрической лампы под потолком. За занавеску «спальни», даже если та /занавеска/ была открыта частично, электрический свет проходил с заметной преградой. Своего, еще добавлю, электрического освещения «спальня» не имела. О коридоре № 1 замечу лишь, что и тот не имел естественного своего освещения. Но он был, повторю, значительно короче нашего коридора; а также был ближе к кухне, так сказать, дававшей естественный свет в упомянутое время, – и от того коридор этот был нормальнее нашего, хотя бы в плане своей освещенности в светлое время суток: здесь, в это время, электрический свет почти никогда не горел.
Остановившись, я говорю опять, в «спальне» моих родителей, в этом довольно сумрачном месте, я взглянул на пожарную дверь, которая всегда мне казалась какой-то загадочной. Подойдя к ней, я прислушался. В это время, за этой дверью, на лестничной площадке было абсолютно тихо: никто не поднимался и не шел вниз по лестнице нашего парадного (так жильцы нашего дома называли свой подъезд). (Лифта наш дом, еще прибавлю, не имел. Надо ли говорить, что для московских жилых домов лифт в то время был почти диковиной: незначительная часть таких домов Москвы имела его. И если тогдашние подростки, а то и дети находили такой дом с лифтом, да еще без дежурного при нем (в виде лифтера, как правило, женщины), то превращали лифт настоящего дома в свой аттракцион. Вверх-вниз, вверх-вниз, сумасбродно катались они в лифте, пока кто-нибудь из взрослых, вероятно, жильцов этого дома, не гнал их вон не только из лифта, но и из дома/. Постояв тут немного, я – просто так – заглянул в тумбочку. Разглядев в ней большую жестяную банку, открытую консервным ножом и приоткрытую руками, я заинтересованно потянул ее к себе. Присев с ней на корточки, я раскрыл полностью жестяную крышку банки. И, увидев, что в ней (в банке) была томат-паста, хорошо уже мне тогда знакомая, стал есть ее не ограниченно, досыта столовой ложкой, кстати, полупогруженной в последней. Полакомившись так, и поставив банку на место, я уже без промедления направился к упомянутому Владимиру Алексеевичу.
2.
Запросто постучав в дверь к нему, постояв и подождав, пока там, за дверью скажут «войдите»(«только тогда можно входить», – учили меня взрослые), услышав почти сразу же это слово, я радостно вошел в комнату соседа.
– Здлавствуйте! – сказал я.
– Здравствуй, тезка. Ну, проходи. – Полурадостно, полуравнодушно принял меня Владимир Алексеевич, лежа в это время на диване и читая книгу. Его жена, Зинаида Павловна, приветливо кивнув мне головой, занималась глаженьем каких-то вещей. Утюг у нее был чугунный, работающий от разогревания его на огне, то есть, в данном случае – на газовой плите общественной кухни. Вообще же, по крайней мере в Москве, электрических утюгов в то время еще не было. Утюги у всех были, так сказать, «не электрифицированные»: чугунные, старые – новые, работающие – я уже сказал как.
У Владимира Алексеевича была привычка – лежа, щелкать – в какой-то степени – больным, очевидно, отложением солей, суставом большого пальца одной из ног (при сгибании и разгибании этого пальца в этом суставе). Лежит так, читает ли что-то, нет ли и, через какие-то промежутки времени, порой по несколько раз подряд, щелкает им, таким суставом. И в этот раз, сказав мне то, что сказал, он привычно щелкнул последним. Когда я к нему приблизился, спросил, отложив книгу в сторону и приподнявшись на своем диване, переложив себе для удобства подушку диванную (думку) из-под головы – под спину:
– Завтракал?
– Да, – кивнул я головой. – Мы даже с бабушкой уже сходили в «Полосенок».
– Молодцы, – еле уловимо улыбаясь, сказал он. – Зина, – обратился он к жене, – дай нам пару эклеров: сосед любит их.
– Как Вовка-то, – в другой раз спросил он, – обижает все еще тебя, нет?
– По носу мне опять удалил, и кловь опять пошла, – с жалобой в голосе ответил я.
Вовка – это – опять – тогдашний мальчик, мой одногодок; старше меня месяцев на 8–9, выше на полголовы и плотнее телом. Проживал этот Вовка не в нашем доме, но метрах в трехстах, в доме, а точнее в соседнем доме с домом, где проживала моя другая бабушка (по матери), звали которую – Клавдия Алексеевна. Для меня она была – баба Клава, бабуся. Родители мои отводили меня к ней регулярно: еженедельно, на выходной, с ночевкой. (Кто не знает, в то время был только один выходной день в неделе – воскресенье). Во дворе, где жила баба Клава, я, вероятно, быстро, как делают это дети, и познакомился с ним, с этим Вовкой. Не помню причин, из-за которых у нас с ним то и дело происходили ссоры. Однако мне до сих пор странно то, что этот тогдашний мальчик дошкольного возраста умел всегда очень быстро поставить в них точку – точным, прицельным, опытным ударом кулака в мой нос. Странно и то, что я, не взирая на это (играя в геройство, что ли?), продолжал всякий раз связываться с ним, хотя совершенно не умел драться; к слову сказать, драться я не умел буквально до 12-ти летнего возраста, и меня – до этого возраста – обижали даже девочки некоторые, безусловно, сильные.
– Тут вот мне недавно книжка попалась, – обстоятельно, содержательно заговорил Владимир Алексеевич, – в которой рассказывается, как один мальчик, которого тоже, как тебя, обижали (правда, в книжке он немножко постарше тебя), начав заниматься гантелями и став от этого сильным, начал давать хорошую сдачу своим обидчикам. И ещё. Есть такая борьба – «Джиу-джитсу» называется, которой тоже, если станешь заниматься, то станешь обязательно сильным, ловким, непобедимым.
От услышанного, мне стало сказочно радостно. Что такое гантели, я уже знал. Они были у самого Владимира Алексеевича, покоясь на полу в его комнате. Причём этих гантелей у него было две пары. Одна пара была крупная, другая – мелкая. Крупная, как я сейчас догадываюсь, представляла собой вес каждой гантели – килограммов примерно по 5; мелкая – по килограмму, самое большее – по 2. С крупной – занимался, видимо, Владимир Алексеевич, с мелкой – предположительно, Зинаида Павловна. Когда они занимались, в какое время, в какой, даже, быть может, и так, период своей жизни? – я не знаю, поскольку никогда не был или же, по понятной причине, не мог быть свидетелем этих их занятий. Гантели эти были, так сказать, старого образца: шарообразные с каждого своего конца, не разъёмные, литые, чугунные. Разыскав их взглядом, я сразу же очутился около них, присел к ним и погладил их рукой. Как ими заниматься, я мог только смутно догадываться. И потому спросил у своего наставника:
– Владимил Алексеич, а как я буду ими заниматься?
Владимир Алексеевич заметил справедливо:
– Заниматься ими пока не надо. Будем лучше заниматься с пирожными. Повзрослее чуть станешь – тогда покажу.
Зинаида Павловна, поставив свой утюг на подставку для него и достав, условно скажу, из буфета, ибо совершенно не помню – имелся ли тогда в их комнате холодильник, закрытую картонную коробку с пирожными, положила её на письменный стол (в их комнате, наряду с обеденным, был и письменный /стол/; первый был в это время целиком и полностью превращён, выражусь так, в гладильный). Раскрыв коробку, Зинаида Павловна позвала меня:
– Вова, выбирай какие тебе понравятся.
Любопытствуя, я поднялся и быстро подошел к столу. Мой рост был, понятно, мал, однако я все же был выше уровня высоты стола. Привстав на цыпочки – для лучшего обозрения содержимого коробки –, я увидел, что в коробке, радуя глаз, помимо эклеров лежали и другие пирожные, некоторые из которых – подобия их – я уже раньше пробовал; пробовал, находясь, как в этот раз, так сказать, в гостях у Владимира Алексеевича и Зинаиды Павловны. Нужно поведать, что эти мои соседи сами любили пирожные, лакомясь ими, когда с чаем, когда и без него. Из-за того, что они, мои соседи, были людьми, насколько я их запомнил, трезвыми да не курящими, – излишек своих денег они тратили, например, на такую забаву.
Еще, вероятно, приятностью, только другого рода, была для них напольная шкура какого-то животного, лежавшая в их комнате на полу. Комнате их она придавала представительный вид, хотя и была уже отнюдь не новая. Шерсть шкуры – волоски ее – были желтоватого цвета, прямые /не кудрявые/, сантиметров 5 – 6 в длину. В очередной раз, приходя к соседям в гости, или, выражусь шуточно так, с визитом, я всегда любил поваляться и даже повозиться, покувыркаться на ней, этой шкуре. В этот же свой «визит» я абсолютно забыл о напольной шкуре. Я был поражен: стать сильным, ловким и непобедимым, с помощью занятий с гантелями и занятий борьбой, упомянутой Владимиром Алексеевичем.
Между тем, выбрав для себя новое пирожное, на вид красивое, я стал его поедать не без аппетита.
– И я себе возьму «корзиночку», а Владимиру Алексеевичу предоставим право выбора уже «некорзиночек», – с веселыми нотками в голосе произнесла Зинаида Павловна и взяла из коробки такое же пирожное, что и я. Владимир Алексеевич поднялся с дивана, взял какое-то пирожное и вернулся назад, приняв положение на диване – уже сидя.
– Не возражаю, – бодро, весело сказал он. Мы все втроем дружно стали лакомиться этими разного вида кондитерскими изделиями. Потом, после окончания этого «дела», каждый из нас занялся своим. Зинаида Павловна ушла с утюгом на кухню: разогревать его на плите – для продолжения своего глаженья; ну а Владимир Алексеевич стал мне несложно показывать один из приемов борьбы «Джиу-джитсу», по его словам, выражающийся в ударе ребром ладони по шее, – постучав не сильно, но, чувствовалось, жестко ребром своей ладони по верхней, задней части своей шеи. Я тут же стал пробовать этот прием – точно также – на своей шее. Почувствовав при этом неприятное сотрясание головы, я прекратил стучать себе по шее.
Побыв у соседей – не знаю сколько еще времени – и на прощание сказав им: «До свидания», – я направился к следующим соседям по квартире, в принципе также подсознательно интересным для меня, комната которых находилась в коридоре № 1. Проходя мимо входной двери в квартиру, я посмотрел на пол около нее /двери/. Здесь часто валялась различная корреспонденция, буквально падавшая внутрь квартиры из широкой сквозной прорези в неподвижной части входной двери. Изнутри прорезь была прикрыта, прибитым к двери, козырьком, сделанным, кажется, из резины. На полу в этот момент ничего не было. Не было и никого из соседей, ни в коридорах, ни в кухне. Я ради баловства, а больше – любопытства, взял в охапку из кухни табуретку, принадлежавшую нашей семье, и установил ее около входной двери, – неподвижной части ее; забравшись на нее /табуретку/, я приподнял козырек прорези и, через образовавшуюся при этом широкую щель, стал смотреть на лестничную клетку. Делал я это не впервые, надеясь увидеть когда-нибудь человека /почтальона/, который усердно «потчует» нашу квартиру непонятно-загадочными для меня тогда, из-за того, что я еще не умел читать, газетами, письмами и т. д. Но и в этот раз мне не повезло увидеть его, хотя мое наблюдение лестничной клетки не было скоротечным. Убрав табуретку на место и быстро очутившись подле двери в комнату к очередным соседям, к которым я направлялся, я точно так же постучал в дверь и дождался слова «войдите», прозвучавшего за ней. Потянув за дверную ручку одной рукой, – но дверь не открылась тут; тогда – двумя; открыв дверь, я почти прямо с порога сказал:
– Здлавствуйте! – И, оглядевшись, через секунду прибавил, – А Славы нет?
– Здравствуй. Слава на работе, – ответила мне мать Славы, которую звали Агриппина Семеновна.
Слава – это тогда очень молодой мужчина, лет 24-х – 25-ти. Он был холост. Жил вместе со своей матерью и сестрой в одной небольшой комнате. Работал, помню хорошо, на «Гознаке», посменно. И потому периодически бывал дома и днем. Звал я его запросто так – Слава, потому что для меня он был очень прост, понятен и одновременно – приятен. Я видел, что играя со мной, да еще всегда с удовольствием, он часто сам превращался – едва ли не в моего сверстника.
Например, не однажды на моих глазах, он как конфету съедал кусок мела, впрочем, объясняя мне это тем, что мел очень хорошо укрепляет зубы. Лично у меня – сколько себя помню – зубы были всегда плохие. Слава догадывался – нет ли, что у меня зубы будут плохими, но так или иначе, таким не премудрым способом рекомендовал все же укреплять их.
Еще помню, быть может, сознательно воспитывая во мне мужество, он не раз прибегал к следующей, многим известной, игре-тренировке /мне тогда было, я думаю, не меньше 5-ти – 6-ти, а то и 7-ми лет/.
Взяв в руку какой-нибудь нож: перочинный, столовый, он начинал острием его барабанить между широко расставленными пальцами своей второй руки, горизонтально положенной на какую-нибудь, подходящую для этого дела, плоскость: обычно на табурет, кухонный стол или же подоконник. И, копируя Славу, я ел мел, и пытался барабанить ножом, который он мне давал, между также широко расставленными своими пальцами. Однако эти попытки свои я очень быстро оставил, – из-за порезов – мелких ран, при этом нанесенных себе ножом, перейдя в дальнейшем, во время такой же игры-тренировки, на осторожное, медленное выполнение этого упражнения.
Еще примечательно, этот Слава был довольно сильно похож на популярного французского киноактера 50-ых годов – Жерара де Филиппа, сыгравшего в эти 50-ые годы главные роли в художественных фильмах «Фанфан-тюльпан», «Красное и черное» и, кажется, «Пармская обитель». Разглядел я это сходство не сразу, позже, когда мои родители купили в 1956-ом году телевизор «КВН», по которому тогда, помимо прочего, показывали, в том числе и эти фильмы.
– Будешь с нами обедать? /в комнате за обеденным столом сидела сестра Славы/ – спросила Агриппина Семеновна, видя, что я стою, так сказать, в нерешительности. Обедать для меня, очевидно, поздно проснувшегося, было еще рановато, но я согласился, кивнув головой; согласился из-за того, чтобы побыть – раз уж я пришел – хоть сколько-то времени в компании опять подсознательно интересных, загадочных даже для меня людей, ибо все семейство этих соседей было верующее, я бы сказал, даже набожное, что для тех лет, известное дело, было явлением очень редким. Нательные крестики, на цепочках цвета золота, носили все три члена этой не полной семьи; в углу их комнаты, на заметной высоте, на полочке покоилась икона с никогда не меркнущей лампадой; в комнате также имелась – как минимум – одна божественная книга, первым, что приходит на ум, – Евангелие или Библия.
Агриппина Семеновна подставила для меня стул к обеденному столу и положила на стул что-то мягкое, относительно высокое – я понял – для того, чтобы я мог, из-за моего – опять – малого роста, удобно устроиться за этим их обеденным столом.
– Иди, садись, – позвала она.
Я подошел к столу и, взгромоздившись на стул, уселся на последнем.
Сестру Славы я как-то совершенно не помню, – в том плане, что для меня она была темной, нелюдимой, не общительной личностью. Не знаю – как ее звали, сколько было ей тогда лет, каков был род ее занятий: училась ли она, работала ли, и училась, и работала ли. Знаю наверняка, только то, что инвалидом она не была (я имею в виду, глухонемой). А вообще в описываемой квартире наша семья жила лишь до 1958-го года; отсюда имена, прочие сведения о многих соседях по квартире, мне вовсе не известны.
Агриппина Семеновна поставила передо мной глубокую тарелку, прибавив ее к двум таким же, уже стоявшим на столе, и стала разливать суп, скажу ориентировочно, рассольник по тарелкам. На столе стояла также хлебница с небольшим количеством черного и белого хлеба; надо сказать, в те времена, черным хлебом были только Ржаной и Бородинский хлебы. Взяв из нее, из этой хлебницы, кусок черного, ориентировочно, ржаного хлеба и положив его рядом с моей тарелкой, не забыв при этом положить его и себе /сестра Славы взяла этот хлеб самостоятельно/, Агриппина Семеновна села за стол.
Мать и дочь стали одновременно шептать какую-то не продолжительную молитву, видимо, полагающуюся перед принятием еды. Далее привычно перекрестившись, они принялись за еду. Глядя на них, и я стал есть. После окончания обеда /еще было второе и третье блюда/, Агриппина Семеновна, отодвинув от меня грязную, использованную посуду, положила передо мной какую-то толстую книгу. Книга была, как потом оказалось, божественная, церковная; какая точно – все же не могу сказать, не знаю. Раскрыв ее на какой-то странице, Агриппина Семеновна указала мне пальцем на рисунок, помещенный в книге.
– Смотри, – сказала Агриппина Семеновна, – видишь? Мальчик идет над пропастью по дощечке; над ним распростер в воздухе крылья его ангел-хранитель, уберегающий мальчика от падения вниз, в пропасть. Мальчик спокоен: он верующий, верит в бога. Вот так и ты, когда тебе бывает плохо, – обратись к боженьке за помощью. И он пошлет тебе на помощь твоего ангела-хранителя. Скажи: «Боженька! Сделай, пожалуйста, то-то и то-то». И боженька обязательно тебе поможет. Запомнил?
Я утвердительно кивнул головой. Потом, поблагодарив за обед, я пошел домой, в свою комнату.
Придя, я увидел, что баба Катя, стоя у стола, наливала себе в богатырских размеров чашку /последняя была – скорее всего – литровой емкости/ напиток Чайного гриба из 3-х литровой банки. Кто не знает, напиток, так сказать, делался на месте, в самой банке, – слоистым, толстым, круглой формы Чайным грибом, находящимся в ней. В банку наливали не только чай, обычно слабый, но и – самое простое – кипяченую, остывшую воду, и какое-то время /кажется, не менее чем сутки/ выжидали получения этого напитка; горловина банки, в целях фильтрации и гигиены его, была обтянута марлей.
Увидев меня, баба Катя спросила: – Вов! Будешь пить гриб? Я согласился.
3.
Прошли, ничем особо не примечательные, не запоминающиеся, дни, недели, быть может, месяцы. Приблизился Новый год. Делая мне, видимо, подарок, мой отец принес домой большую, красивую елку. Высотой она была почти что под самый наш потолок. Ёлка была настоящая: искусственных, надо ли говорить, тогда еще не было, не умели производить. Она остро, густо пахла морозом и хвоей.
Я, впервые в жизни видя елку дома, был сильно обрадован, а больше удивлен, и во все глаза глядел на нее.
После ужина /помню хорошо, был уже настоящий вечер/ и после небольшого труда, связанного у моих родителей /моя мать также была в это время дома, не на работе/ с установкой елки в доме, в обозначенном для нее месте, мы преимущественно вдвоем с матерью стали сразу же наряжать зеленую, лесную, ощутимо колючую «гостью».
Вначале мы с ней /с матерью/ нашли и раскрыли старый чемодан, полный елочных украшений. Потом освободили единственный стол нашей комнаты ото всех не нужных предметов. Помогая нам, отец сделал еще одну мужскую работу: вплотную подставил стол к елке, взобрался на последний, взял у нас из рук, приготовленный нами, наконечник для елки /стеклянную красную звезду/ и, как самый высокий в семье, водрузил это украшение на макушку елки. После чего мама, поставив на стол упомянутый чемодан и сменив отца на его высоте, стала наряжать елочными украшениями верхние ветви – лапы красавицы – елки.
Усердно помогая матери, я, привстав на цыпочки, разыскивал в чемодане самые красивые для меня елочные игрушки и подавал их ей; она, то соглашаясь со мной, то нет, или же брала их из моих рук, или разыскивала сама в чемодане.
Управились мы в целом быстро с этим делом, поскольку елочных украшений – для такой большой елки – у нас в доме оказалось недостаточно.
– Завтра купим мандарин и разных конфет, и донарядим ёлку, – сказала мама, ни к кому в отдельности не обращаясь.
– Тамар! У меня возьми 25 рублей на это, – сидя в это время на стуле и глядя на нашу работу, обратилась к матери баба Катя.
Отец, сидя на стуле и читая газету, не принимая больше никакого участия в наших задачах, покуривал папиросу. Самое время сказать, что подавляющую часть женской работы по дому делала моя мать; баба Катя помощницей ей была слабоватой, – только по необходимости; отец – вообще никогда не путал женскую работу с мужской, которой занимался, как правило, там, где трудился за зарплату (по профессии он был экскаваторщиком).
На следующий день (а день был, как оказалось, самым кануном Нового года; а также он, день этот, был ещё, очевидно, выходным для матери, а для отца – совершенно не помню) мы с мамой сразу же после завтрака пошли в продуктовый магазин – магазины и купили, в частности, мандарины и разнообразные конфеты для нашей новогодней ёлки. Здесь следует чуть – чуть остановиться, дабы вкратце рассказать об одном своём, чётко сохранившимся в моей памяти, забавном капризе – бескомпромиссном детском протесте, выражавшемся в абсолютном неприятии шерстяных вещей, если они одевались без поддёвки или подкладки на моё тело. «Кусается! Кусается!» – можно сказать, кричал я в таких случаях маме и тут же снимал быстро ту шерстяную вещь, которую она, мама, на меня надевала (как правило, речь шла о свитере; главным образом, – он «кусался»).
– «Кусается?» – моим же языком спрашивала та.
Пытаясь всё какое-то время отучить меня от этого моего каприза, мама делала вид, что никак не поймёт его, мой каприз. – Тогда – на, поддень нижнюю рубашку. Вначале думая, что поддевания нижней, нательной рубашки будет вполне достаточно, я тут же надевал её. Однако почти сразу понял, что нижняя рубашка, которая была без воротника, полностью не спасает от – нестерпимых для меня – колкости и «кусания», которые создают шерстяные вещи.
– «Кусается!» – вновь объявлял я маме.
– Где «кусается?» – сдержанно спрашивала она.
– Вот здесь, вот здесь, – с нетерпением отвечал я, пытаясь смаху, рукой, вроде как бы оторвать – растянуть ворот свитера, который изнутри касался моей шеи.
– Подожди, сейчас дам, – говорила мама.
Через минуту она уже устраивала мне – между этим воротом и шеей – подкладку из какой-то мягкой материи. Вообще маме надоел однажды этот мой бесконечный – в холодное время года – каприз, и она «насовсем» пришила нитками к моему свитеру, там, где он касался моей шеи, мягкую, байковую подкладку.
В дальнейшем, хорошо уже в этом отношении зная меня, покупая мне на зиму новый свитер – взамен старого, из которого я успевал вырасти, мама всегда первым делом пришивала к нему, свитеру, – на упомянутое место, – как правило, байковую подкладку. Другие же шерстяные вещи, такие, как шерстяные носки и такие же варежки, – я также не мог переносить.
И если от колкости и «кусания» шерстяных носок можно было уберечься довольно просто, – надев их на не шерстяные детские носки или чулки, то от колкости и «кусания» шерстяных варежек полностью уберечься было, ну, никак нельзя. Не спасали даже подкладки, помнится, тоже из байки, которые маме пришлось однажды пришивать и к ним, моим шерстяным варежкам.
Происходило это от того, что маме, скорее всего, не удавалось пришивать эти подкладки по всей полностью изнаночной стороне каждой из варежек. И отсюда, когда не случалось сильного мороза, я обычно отдавал предпочтение матерчатым варежкам на вате, которые у меня в детстве также имелись. Сказать по правде, я и теперь не особый любитель надевать шерстяные вещи на своё голое – частично голое тело; не любитель, чтобы такие вещи непосредственно касались моей кожи. Последняя в этом случае начинает всякий раз поначалу очень неприятно чесаться. Одновременно происходит – тоже поначалу – какой-то неприятный, весьма ощутимый озноб тела. Ну и, чтобы нисколько не испытывать данных неприятных ощущений, я обычно стараюсь поддеть под всякую шерстяную вещь – какую-нибудь не шерстяную. Исключение составляют лишь шерстяные варежки; когда я иногда надеваю их, то просто «терплю». Но вообще надеваю я их достаточно редко, потому что, как все городские мужчины, ношу зимой зимние, утеплённые изнутри, кожаные перчатки; утеплённые, как известно, не шерстью, не шерстяной подкладкой, а, кажется, байкой или же искусственным мехом.
Рассказав об этом своём в детстве абсолютном неприятии шерстяных вещей, если они одевались без поддёвки или подкладки на моё тело, замечу далее, что в ту зиму, о которой я рассказываю, у меня уж никаких проблем с шерстяными вещами в этом плане не было. К свитеру и варежкам были заблаговременно пришиты мамой мягкие, из «не кусающейся» материи, подкладки. Ну а с поддёвками под свитер и шерстяные носки – тут дела вообще никакого не стояло; очень хорошо зная уже, как уберегаться от колкости и «кусания» этих вещей, я самостоятельно, без совета мамы, поддевал под них нужные вещи.
Итак, мы с мамой, сходив в продуктовый магазин (магазины), купили, в частности, мандарины и разнообразные конфеты для нашей ёлки. Ну а потом мы с ней, мамой, часа полтора – два доукрашивали её, ёлку, – в том числе и самодельными, сделанными в этот день из бумаги, ёлочными украшениями: как мы их назвали, «фонариками» да «домиками»; которые, в процессе работы над ними, были мной – для красоты – красочно раскрашены цветными карандашами.
После окончания нашего труда, наша новогодняя ёлка стояла во всей своей естественной и – теперь уже – рукотворной красоте – роскоши, и была готова к встрече Нового года. Наконечник для ёлки – стеклянная красная звезда, надетый, наконечник, ещё так выразиться, на голову нашей красавицы – ёлки, едва ли не касаясь собой высокого потолка, выглядел исключительно великолепно. Чуть-чуть менее великолепно выглядели куклы Деда Мороза и Снегурочки, устойчиво стоявшие на полу под ёлкой. Приманкой, если можно так выразиться, съестной приманкой, являлись для меня мандарины и конфеты, развешанные тут и там на ниточках, на ветвях елки. Конфеты в большинстве своем были дорогостоящие, весьма-весьма редко виденные мной в другие дни года: «Мишка косолапый», «Мишка на Севере», «Белочка», «Красная шапочка», «Кара-кум», «Нука отними».
– Мам, а можно я возьму конфету? – спросил я, любуясь елкой.
– Бери. Только одну, – ответила мама. – А то Дед Мороз и Снегурочка рассердятся на тебя и ничего не подарят тебе в Новом году.
– А что они мне подалят?
– Увидишь, – сказала мама.
– А сколо плидет Новый год? – еще спросил я.
– Завтра, – ответила мама и ушла в кухню, видимо, готовить обед на всю семью.
Я снял с елки, низко висящую дорогостоящую, конфету и, присев на корточки перед куклами Деда Мороза и Снегурочки, стал, растягивая удовольствие, медленно есть. В отношении этих кукол понятие мое было такое: что они есть настоящие Дед Мороз и Снегурочка, и что они просто притворяются куклами, но, когда я буду спать и не буду их видеть, они вдруг оживут – в какой-то сказочный момент Нового года – для того, чтобы сделать мне какой-то подарок. О других детях, у которых, как у меня, стояли сейчас под их елками куклы Деда Мороза и Снегурочки, я, помнится, вообще не думал, – в том плане, что у кого-нибудь из них, этих детей, или же только у меня были, «притворяющиеся» куклами, настоящие Дед Мороз и Снегурочка.
Сидя на корточках и поедая конфету, я пристально вглядывался в «лица» фигурок моих Деда Мороза и Снегурочки и пытался разглядеть, уловить хоть что-то живое в них, этих «лицах». Ничего не разглядев, не уловив и доев конфету, я, еще пока было светло на улице, попросив у мамы разрешения погулять, ушел во двор.
Остаток этого дня – до самого моего сна – ничем примечателен уже более не был. Когда же я уже лежал в постели, мама, добиваясь моего скорейшего сна /вдвоем с отцом они уходили из дома в гости, встречать Новый год/, сказала мне:
– Чем быстрее уснешь, тем быстрее для тебя придет Новый год; а, значит, и быстрее увидишь подарки от Деда Мороза и Снегурочки.
– А где будут лежать подалки? – спросил я.
– Вот здесь, в «конвертике», – указала рукой мама, – и под твоей подушкой. («Конвертиком» называлось, вязаное вязальным крючком из вязальных ниток, ажурное домашнее рукоделие, висевшее у нас в комнате на стене, над моей постелью. Сделано оно было в виде раскрытого, треугольной формы конверта – «конвертика» или же, соответственно также раскрытого, треугольной формы нашивного кармана – карманчика, внутрь которого, при надобности, можно было что-нибудь не большое и не тяжелое положить). Я постарался тотчас заснуть, – мне это довольно легко удалось. Без просыпу я проспал до не позднего утра. – Не удивительно, что я спал беспробудно, поскольку новогодние ночи тогда были в тысячу раз тише, спокойнее и, выражусь так, вежливее теперешних… Открыв глаза да тут же вспомнив о подарках, я быстро посмотрел на «конвертик». В нем лежала большая плитка шоколада. Далее, не мешкая, я засунул руку под свою подушку. Нащупав там какой-то предмет, достав его, я увидел, сделанную из пластмассы, игрушку, изображавшую собой пароходик /правда, потом я узнал, что это никакой не пароходик, а речной «трамвайчик»/. «Вот это здоло-во!» – подумал я. – «Буду весной отплавлять его в плавание». Под этим «плаванием» я подразумевал весеннюю забаву. Когда талые воды днями целыми бежали у нас по улицам вдоль бордюров тротуаров, то дети или даже отдельные подростки, как правило, мужского пола, видели в таких водах игрушечные судоходные реки. Любопытно вспомнить, как в такие реки спускались тогда на воду пароходики, кораблики, лодки и т. д., купленные в магазине или же сделанные своими руками; материалом же для таких самодельных, ну, так сказать, морских – речных посудин было дерево, часто – обыкновенные дощечки от ящиков из-под тары; а ещё этим материалом – была обычная бумага, более или менее плотная, ну, что ли, малопромокаемая. И «владельцы» таковых, купленных в магазине или же сделанных своими руками, морских – речных посудин, сопровождая «плавание» их, шли или же весело бежали за ними (скорость игрушечных судоходных рек бывала разной) до первых водосточных решёток, куда такие реки, как правило, «проваливались», исчезали; перехватывая в этом месте свои, так выражусь, «едущие водой», игрушки и быстро возвращаясь с ними назад, на исходную точку, упомянутые «владельцы» спускали свои игрушки опять на воду. И эта забава повторялась сызнова.
Уместно сказать, что в Москве тогда в тысячу раз меньше ездило по улицам автомашин. И отсюда непроизвольно, не нарочно мешать этой весенней забаве – тогдашним детям или даже отдельным подросткам, – опять придётся заметить: как правило, мужского пола, – было некому.
Отложив свою новую игрушку в сторону и взяв из «конвертика» плитку шоколада, я стал её тут же, со сказочным удовольствием поедать (ведь подарок съедобный этот был, я в это верил, от самих Деда Мороза и Снегурочки!).
Совершенно не помню – что было потом. А вообще, пока ёлка стояла в нашей комнате, до своего густого осыпания ёлочных иголок, я по несколько раз в день подходил к ней с чисто потребительской целью: снимать с неё для еды то эту, то другую конфеты, а также и мандарины.
Прошло какое-то время. Однажды мама сказала мне: – Давай учиться правильно говорить. Собачка рычит – знаешь как? – Р-р-р-р-р. Повтори. Хорошо зная уже, как лают и рычат собаки, я, тем ни менее, далеко – далеко не уверенно и не громко повторил.
– Да нет. Собачка рычит вот так: р-р-р-р-р, – р-р-р-р-р, – р-р-р-р-р, – довольно громко и энергично произнесла мама. – Пробуй ещё! Тебе надо учиться правильно выговаривать буковку «р».
Следуя наставлению мамы, я принялся возможно старательнее копировать рычание собаки. Очень быстро это у меня получилось.
– Хорошо, – похвалила мама. – Теперь скажи так: «На горе Арарат растёт крупный виноград».
– На голе Алалат ластёт клупный виноглад, – сказал я, как мне было удобно.
– Нет, нет! Ты скажи тогда так: «На гор-р-р-ре Ар-ра-р-р-р-рат р-р-р-рас-тёт кр-р-р-рупный виногр-р-р-рад»; буковку «р» в каждом из этих слов – не говори, а рычи собачкой.
Я стал не спеша, медленно пробовать, в то же время, наконец-то, начав понимать – как надо произносить букву «р».
Вовсю стараясь, повторяя снова и снова скороговорку, как сказала мама, я довольно быстро научился «рычать» букву «р».
– Та-ак. Теперь скажи: трамвай, – потребовала мама.
– Тр-р-р-р-рамвай, – с большим удовольствием сказал я, хорошо понимая уже, что букву «р» – в этом слове – надо также точно «рычать».
– Труба, – «дала» новое слово мама.
– Тр-р-р-р-руба, – произнёс я.
– Рыба.
– Р-р-р – р-рыба.
– Трещотка.
– Тр-р-р-р-рещотка.
– Понял, как надо выговаривать буковку «р»?
Я утвердительно кивнул головой.
– Теперь сам тренируйся, – в завершении этого маленького урока, сказала мама.
Подбирая слова, содержащие букву «р», я тут же стал тренироваться; тренировка эта и все последующие в том же духе, – не прошли для меня даром. Очень, очень быстро (может быть, даже на следующий день) я в принципе свободно и правильно да как положено (без «рычания») стал выговаривать букву «р».
4.
Упомянув выше о своей второй бабушке – бабе Клаве, пришёл черёд повести разговор и о ней, о её также небезынтересном местожительстве, да и о людях, которых я видел там.
…В один, безо всякого сомнения, субботний вечер, в данном случае, уже, так сказать, вовсю наступившего Нового… года, мы с мамой привычно, привычной дорогой двигались к этой моей другой бабушке. Мороз, помнится, был не сильный. Я ехал на санках, мама везла их за собой; сразу же оговорюсь: санки были без спинки. Дорóгой балуясь, я вёл себя непоседливо. Вначале, как положено, я ехал сидя на санках; потом «придумал» лечь на них на спину; вскоре, видимо, почувствовав риск упасть с санок – во время их движения, я перевернулся на живот и, для надёжности, ухватился за них руками. В этом положении я замер, с интересом наблюдая убегающий, не глубокий след от моих санок и целое море – в электрическом свете уличных фонарей – искр снега на дороге.
Тротуар, по которому мы двигались, был почти совершенно безлюден. Изредка – изредка проезжали по улице автомобили. Мама шла не быстро и не неспешно. Я без помех занимался своим «наблюдением».
Прибыв на место, передав меня с рук на руки этой моей другой бабушке, мама вскоре ушла.
Бабушка эта, теперь следует сказать, жила не одна, а с мужем, моим дедом, и с двумя сыновьями, моими дядями; один из которых (старший из сыновей бабушки) служил в то время в армии.
Деда моего звали Иван Иванович; дядю, служившего в армии – Валентин; другого (дядю) – Юрий. (Последний учился в то время в общеобразовательной школе, в 8-ом классе, кажется). Оба дяди были по – отчеству, надо ли говорить, Ивановичи. На тот час, когда мы с мамой прибыли к ним, дома были все, кроме, естественно, Валентина (Ивановича).
Квартира, вообще жильё, в котором жили эти мои близкие родственники, было, если точнее, ещё любопытнее нашего – на Городской улице; в общих чертах адрес данного жилья тогда был следующий: город Москва, Сиротский переулок…; позднее, примерно лет через десять (в 60-ые годы), Сиротский переулок был переименован в улицу Шухова.
Дом, в котором жила баба Клава, был бревенчатый, двухэтажный, громко говоря, двухподъездный. Напротив её дома – через Сиротский переулок – за оградой железной, довольно высокой, – не фасадом своим располагался тогдашний телецентр, над которым высилась телебашня архитектора Шухова. Отдавая справедливость, все же надо сказать: дом этот, как говорится, доживал свой век. Уже в 1958 году его, дома этого, не стало. В плановом порядке он был снесен, и люди, проживавшие в нем, получили, соответственно лучшее, современное жилье. Вообще же подобных домов в Москве тогда было много; в частности, их было в сумме как минимум, как минимум 10 – в Сиротском переулке и на, перпендикулярной к нему, улице Шаболовке. Отсюда вид, в частности, этого уголка Москвы был тогда, ну, никак не столичный, а скорее – глубоко провинциальный…
Однако я отвлекся. Очутившись у бабы Клавы, я вновь увидел, накрытый для гостей стол. Помнится, на таком, быть может, ежесубботнем столе всегда были «Любительская» плюс «Ливерная» колбасы, сыр, так выражусь, в не крупную дырочку, – «Голландский» или «Российский», как я теперь догадываюсь (зная хорошо наполнение витрин продуктовых магазинов более поздних лет (например, 70-ых), я, в связи с этим, строю такую свою, думаю, полностью правильную догадку), далее – шпроты, какая-нибудь еще консервная банка рыбы, но в томатном соусе да одна-две, естественно, стеклянные бутылки полулитровой емкости (пластиковых тогда в помине не было) – лимонада-крюшона-ситро. Так сказать, разделяя труд с хозяевами, спиртное, как правило, водку (ее тогда часто называли «белое») и непременно вино или портвейн (их, независимо от цвета, называли «красное»), приносили гости.
Вряд ли стоит критиковать нездоровый вид отдыха этих моих взрослых близких родственников /ниже увидим – еще какой нездоровый!/: низкая, недостаточная образованность последних – была этому причиной. Например, баба Клава имела одно только начальное образование; о своем деде – в этом смысле – точно сказать не могу: он, по его словам, имел незаконченно-высшее образование, а вместе с тем всю свою трудовую жизнь проработал на заводе токарем…
Итак, мои дед и бабушка ждали гостей. Я, конечно, гостем в этом, как говорится, доме не считался: я был свой. Поэтому, поговорив со мной совсем немного, совсем коротко, семейство продолжило свои занятия. Баба Клава, не полностью закрыв за собой дверь комнаты, вышла на кухню /описание этой, также коммунальной, квартиры будет ниже/, дед, закрепив на спинке железной кровати широкий кожаный ремень, – для затачивания на нем своей «опасной» бритвы, – стал готовиться к бритью, Юрий /я его никогда не называл дядей, поскольку разница в возрасте между нами была всего 10 лет /вернулся к своему чтению: он, когда мы с мамой пришли, с увлечением читал какую-то книгу.
Не в первый раз видя, как дед бреется или же готовится бриться, я все-таки опять стал наблюдать за этим делом. Наблюдал я всегда с расстояния, инстинктивно страшась этой его длинной – я догадывался – острой-преострой бритвы. И при этом, помнится, у меня всегда рождалась мысль: как это дед не боится так безбоязненно, смело орудовать этой страшной штуковиной?..
Привычно наточив бритву таким способом и намылив щетину лица мылом, дед стал бриться. В бритье деда, глядючи со стороны, были и смешные моменты, – когда он брил на щеках и под носом. В первом случае, он, для выпуклости щек (дед был худощав), надавливал языком изнутри – по необходимости – то на одну, то на другую щеки; во втором – он, для удобства бритья в этом месте, а также и соблюдая, так сказать, технику безопасности бритья «опасной» бритвой, брал себя двумя пальцами левой руки за кончик носа и, на нужную высоту, поднимал его кверху.
Умело побрившись, кстати, при свете абажура /такую деталь: делал ли он себе при этом случайные, мелкие порезы бритвой, – не помню; в том смысле, что – может да, может нет/, дед помолодел, вообще-то он тогда и так был не старый. Чтобы представить себе его возраст, – нужно к моим тогда годам прибавить 42 года. К слову сказать, баба Клава была старше мужа на 2 года, меня – на 44.
Что-то там, в кухне наладив, – быть может, жарение картошки, – баба Клава на какое-то время возвратилась в комнату.
– Хочешь «Ливерной» колбасы, сыра, хлеба с вареньем? – спросила она мена, зная отдельные мои, любимые кушанья.
Почти никогда не отказываясь от чего-нибудь вкусного, я, кивнув головой, сказал утвердительное.
– Колбасу и сыр бери прямо со стола, а я еще поднарежу, – сказала она и занялась приготовлением моего «бутерброда» – хлеба с вареньем.
Пока она делала «бутерброд», я принялся за «Ливерную» колбасу и сыр. Поев, я стал жевать уже готовый «бутерброд», который для уточнения, представлял собой не тонкий кусок белого хлеба, намазанный толстым слоем варенья, – в те времена обычно – яблочного, сливового, из крыжовника или смородины.
Восстановив должный порядок на столе: поднарезав 2–3 кусочка «Ливерной» колбасы и примерно столько же сыра, баба Клава опять пошла на кухню. Не без аппетита поедая свой «бутерброд», я пошел следом за ней. Когда мы вышли, то со стороны входной двери в квартиру послышались громкие музыка и пение. Квартира бабушки, опять скажу, была коммунальная, как за мизерным исключением – и все квартиры в те годы. Вкратце: в трех ее – квартиры – комнатах проживало в сумме 11 человек; или три семьи. Каждая семья имела в квартире по комнате, хорошо помню, небольшой. Например, комната бабушки и ее домочадцев имела приблизительно 12–14 квадратных метров площади. /Обстоятельное описание этой квартиры будет всё же ниже/.
Через несколько секунд входная дверь открылась, и в квартиру вошел один из соседей бабы Клавы, которого звали Михаил. Все же в квартире звали его попросту – Мишка. Мишке было примерно лет 35. Замечу: регулярно бывая у бабы Клавы, я его частенько видывал скорее пьяным, чем просто навеселе. И когда он бывал таким, то всегда играл на гармошке и пел. Музыкальности, помню, было в том мало.
Временно стихнув, для открывания входной двери и закрывания ее за собой, Мишка опять принялся, как говорится, «выдавать свой талант».
«Бро-о-дя-а-га-а Байкал переплыва-а-е-ет, –
запел и заиграл передо мной и бабушкой Мишка, продолжая песню, начатую, видимо, еще на улице, –
Навстре-е-чу-у роди-и-ма-а-я-а ма-а-а-ть.
«Ах, здравствуй! Ах, здравствуй! род-на-а-я-а-а.
Здо-о-ров ли о-те-е-ец мо-ой и бра-а-а-ат?
Ах, здравствуй! Ах, здравствуй! род-на-а-я-а-а.
Здо-о-ров ли о-те-е-ец мо-ой и бра-а-а-ат?..»
Третью и четвертую строчки данного куплета этой песни – Мишка «исполнил», как положено, – дважды.
У Мишки была семья: жена и дочь, которых в то время не было дома. Жена у Мишки была женщина лет также 35-ти, небольшого роста, трезвая, нормальная, добрая. Звали ее, необходимо сказать, Полина. Я ее звал, разумеется, тетя Полина. Работала она, насколько я вообще это знаю, почтальоном. Дочь у Мишки была – по возрасту – примерно моя ровесница; но малоподвижная и, так скажу, маловеселая. В дальнейшем, когда ей было лет 7–8, ее положили в больницу с диагнозом, по-моему, полиомиелит. После больницы я ее уже видел только на костылях. Вместе с тем, последующую судьбу этой тогдашней девочки, которую звали Люся, я не знаю; но я в таком вопросе не любопытен; не знаю, потому что в 1958 году, повторю, дом, в котором жила баба Клава, был снесен и все ее прежние соседи, в частности, по квартире разъехались по новым, другим адресам.
Здесь я также немножечко остановлюсь: очень хочется вспомнить, как мы вдвоём с этой Люсей, точно играя в новую для себя игру, дёргали друг у друга шатающиеся молочные зубы. Дело это происходило, надо ли говорить, в квартире, где проживали мои бабушка и дедушка; если точнее, то в комнате их. Дёргали мы их, свои шатающиеся молочные зубы, как очень, очень многие знают и помнят, с помощью толстой, достаточно прочной нитки (таковую нитку тогда называли – «суровая»), которую одним концом привязывают к «удаляемому» зубу, а другим – к ручке двери. Если зуб «удалялся» у меня, то я оставался на месте, в комнате, а Люся, выйдя из комнаты, закрывала – как могла – резко, рывком дверь её (дверь, на всякий случай скажу, открывалась внутрь, внутрь комнаты). Таким же точно образом «удалял» ей зуб и я.
Не раз в этой домашней, безобидной, почти совершенно бескровной «хирургии», которая, надо сказать, происходила не однажды, случались сбои, в основном – из-за боязни какой-никакой боли. Я, да и Люся, – мы иногда хитрили. Например, когда зуб «удалялся» у меня, то в момент решительного закрывания двери, я быстро устремлялся за ней, за этой закрываемой дверью, и эта нитка, так и не успев натянуться струной, как надо, не совершала никакой работы. Безусловно, точно также делала иногда и Люся, поскольку мои добросовестные усилия – по выдёргиванию в свою очередь у ней зуба – не приносили порой никакого, никакого результата.
Иногда, по моей просьбе, зуб мне «удалял» таковым способом мой дед, Иван Иванович. Делал он это охотно и умело. (Во избежание возможного запрета – со стороны родителей наших с Люсей, – удалять такие зубы дедовским способом, – мы затевали эту свою домашнюю «хирургию» всегда в будни, днём, когда родители бывали на работе. Нужно сказать, дед мой работал в две смены; так сказать, понедельно: одну неделю рабочую – в утреннюю смену, другую – в вечернюю. Когда он работал в вечернюю смену, то я сидел с ним, то есть находился в Сиротском переулке, в жилище моего деда и моей бабушки, бабы Клавы. Когда же дед работал в утреннюю смену, то я тогда уже сидел дома, на Городской улице, – с бабой Катей).
Допев данный куплет песни, Мишка достал из-за уха папиросу, приготовленную там, и, привычно дунув в ее мундштук, сунул в рот. Прикусив ее зубами, Мишка пошарил в карманах спички и, найдя, закурил.
– Мишк, – обратилась к своему соседу баба Клава, – чего ж ты опять не трезвый, жену огорчаешь?
– Мое дело, – ответил, как отрезал, Мишка. И, избавившись от использованной спички: бросив ее – не помню куда, но, судя по всему, куда следует, скинул с правого плеча гармошку; удерживая ее левой рукой, он, слегка пошатываясь, пошел к двери в свою комнату. Видимо, зная, что жены и дочери нет дома, достал ключ от комнаты и поработал им в замочной скважине своей двери. Открыв дверь и щелкнув внутри своего жилища выключателем, Мишка ступил в убого обставленную, маленькую комнату, площадью своей еще меньшей, чем у моей бабушки.
Необходимое время постояв, поработав у газовой плиты, бабушка опять пошла в свою комнату; я, безусловно, за ней. Нужно сказать: комната Мишки и его семьи была соседней – через стену – с комнатой моей бабушки. Двери – проемы их – в обеих этих комнатах были и перпендикулярны, и, одновременно, сильно приближены друг к другу. Открывались эти двери внутрь. Проходя мимо комнаты этого соседа бабушки, дверь в которую была открыта настежь, мы увидели, что Мишка, покуривая папиросу, стоит в задумчивости посреди комнаты. Верхняя, уличная одежда его и гармошка – валяются на его постели. Увидя нас, он обратился к бабушке:
– Алексевна! Дай 30 рублей до получки.
– Полина не велела давать, – остановившись для разговора с ним, ответила бабушка.
– Ну, дай 20. Хоть на «чекушку», – не отставал Мишка.
– Ой, нет, нет, Мишк. Полина мне за это выговор сделает.
– Да ладно, ладно тебе, «Рязань косопузая». Чё Полина, чё Полина-то?
– Какая я тебе «Рязань косопузая»? Я москвичка, в Москве родилась, – не громко возмутилась бабушка.
– Да ладно тебе! В Москве-е!.. Видал, видал я твой паспорт-то… И Мишка с заметной досадой бросил папиросу на свой дощатый пол и придавил ее каблуком кожаного сапога (на нем были сапоги, но, под стать гармошки, волнообразно сморщенные в голенищах).
– Мишк, чего ж ты мусоришь? Пепельницы что ли нету для этого? – покритиковала бабушка.
– Ничего, «Полячка» убер-рет! – в некотором роде с ревом, рыком, закончил свою речь Мишка /свою жену, Полину, он иногда называл почему – то так: – «Полячка»/. Мы с бабушкой прошли в ее, бабушкину, комнату.
– Мишка с «гармозой» пришел, – употребив искаженное слово по отношению к гармони, сказал, как объявил дедушка, доставая из гардероба выходные рубашку и джемпербезрукавку.
– Да! И еще, говорит, 30 рублей ему дай до получки. Хлюст какой! – сказала бабушка.
Юрий уже не читал, а, стоя у окна, смотрел на улицу /в комнате было, для уточнения – 2 окна, выходившие в Сиротский переулок/. В комнате уже было включено радио, не громко работавшее. Висело оно – хочется вспомнить – на гвозде, на стене. Вид радио был в виде очень большой, черного цвета тарелки.
– Вон, идут, – весело произнес Юрий.
– Юрк, иди им дверь открой, встреть, – сказала сыну бабушка.
Юрий вышел из комнаты.
Тем временем, баба Клава тоже стала переодеваться – для гостей – в более лучшую одежду, использовав для переодевания, нарочно раскрытую до упора, дверку гардероба, как ширму.
Так сказать, для встречи гостей, я, с еще не доеденным «бутербродом», вплотную подошел к выходу из бабушкиной комнаты, дверь в которую была раскрыта Юрием настежь.
Вскоре, в сопровождении моего дяди, в квартиру вошли ожидаемые гости – супруги Бреевы, – дядя Гриша и тетя Нюра, – как мы их с Юрием звали. Были они приблизительно ровесниками для моих дедушки и бабушки. Добавлю: были они /Бреевы/ бездетные. На дяде Грише была любопытная, запоминающаяся обувь: сапоги-валенки или наоборот валенки-сапоги. На сапоги обувь была похожа, в основном узкими голенищами, а также участками материала из кожи коричневого цвета; на валенки обувь была похожа опять же голенищами, свалянными из шерсти желтоватого цвета. Поточнее, низ этой обуви представлял собой, ну, что ли тапочки коричневого цвета, кожаные, на утолщенной подошве, на каблуках. Спереди, от верхних точек язычков «тапочек» /последние имели такую самостоятельную деталь – украшение/, вертикально вверх поднимались до самого верха сапог-валенок узкие кожаные полосы, упомянутого коричневого цвета /по одной на каждом сапоге-валенке/; сзади, от задников обуви, поднимались также вертикально вверх и также до самого верха сапог-валенок такие же точно кожаные полосы /также по одной на каждом сапоге-валенке/. Далее предположу за незнанием точности: «тапочки» и полосы из кожи были, вероятно, пришиты, пристрочены к свалянным из шерсти, голенищам обуви. И еще хочется сказать (это уже совершенно точно): данная обувь довольно громко скрипела при ходьбе. А вообще, прекрасно помню, у меня в 1956-ом году, когда я пошел в школу, в первый класс, также была обувь со скрипом: ботинки. То была, несомненно, тогда мода такая на мужскую и, так сказать, мальчиковую обувь.
«…На свадьбу грузчики надели
Со страшным скрипом башмаки…»
/Без комментариев/.
Бездетные супруги, не имея опыта взращивания, воспитания детей, в основном не умеют, а отсюда и не любят играть, общаться с ними. В этом отношении, дядя Гриша и тетя Нюра Бреевы, не были исключением из правил.
– Здравствуйте! – сказал я гостям радостно.
– О! Уже научился правильно говорить. Здорóво – здорóво, – скороговоркой сказал-ответил мне дядя Гриша, шедший первым по коридору квартиры.
– Здравствуй. Питаешься? – с улыбкой ответила и задала шуточный вопрос тетя Нюра.
Улыбнувшись, я молча кивнул головой.
Вошедши в комнату и поздоровавшись с хозяевами, гости стали снимать с себя верхнюю, уличную одежду, вешая ее – хочется уточнить – на крючки деревянной вешалки-полочки; после чего дядя Гриша тут же достал из левого и правого внутренних, боковых карманов своего пальто по бутылке «белого» и «красного» и с веселым видом поставил их на вышеупомянутый стол.
Все остальное в комнате пошло, как обычно, когда в вечернее время приходили к бабушке гости. Все, кроме меня и Юрия, садились за стол, на стулья, ибо свободно двигаться по комнате тогда было невозможно. Домашний скарб в виде гардероба, буфета, стола, дивана, 2-ух железных кроватей, 4-х – 6-ти стульев, швейной машинки с ножным приводом, этажерки с книгами, да еще люди, пришедшие в гости – создавали в комнате, напомню, по площади 12-ти – 14-ти метровой, настоящую тесноту. Далее начиналось употребление спиртного и закуска. «Белое» пили мужчины, «красное» – женщины. Нам с Юрием наливали, скажу упрощенно, лимонад. Мы его пили, сидя в стороне от взрослых, на диване.
Потом бабушка выходила еще раз на кухню и приносила оттуда горячее блюдо для всех, например: жареную картошку.
Выпив и закусив, мужчины, не выходя из-за стола, закуривали. Тетя Нюра, также курящая, не отставала в этом от них. Курили они папиросы, как я теперь знаю, «Казбек», потому что доставали их из плоской коробки увеличенного размера, на которой с внешней стороны, на фоне гор со снеговыми вершинами, был изображен всадник на коне. Эти папиросы приносили с собой, хорошо помню, супруги Бре-евы; а вообще мой дед всю жизнь курил одни и те же дешевые папиросы, как я теперь тоже знаю, «Прибой».
Через какое-то время начиналась другая часть, быть может, ежесубботнего досуга моих дедушки и бабушки и супругов Бреевых – игра в карты «на интерес». Играли они, как правило, в какого-то «Петуха». Освобождая стол от всего мешающего игре, они, так сказать, для конспектирования их игры, нередко усаживали за стол Юрия. Юрий, похоже, охотно подчинялся им, вооружаясь для этого чистым листом бумаги /быть может, из своей ученической тетради/ и, хорошо помню, так называемым химическим карандашом, кто не знает, писавшим грифелем, содержавшим сухие, фиолетового цвета чернила; писавший ими, если этот грифель чем-то смачивали: водой, слюной.
– Дурак! Глина! – Во время перерыва в игре, ругалась бабушка на деда. – Что ж ты не пошел с такой-то карты? /называлась карта/.
«…Все-е говорят, что я ветреным быва-а-а-ю,
Все-е говоря-а-ат, что я мно-о-гих любил.
Многих я люби-ил, многих позабы-ыл.
Но вот почему я одну забыть не могу?..», –
отвечал ей дед частенько пением, понятно, хмельным, обыкновенно этой песни; первые три, приведенные здесь, строчки пелись им, а четвертую, он всегда говорил, делая акцент на числительное в ней.
– Ха-ха-ха- ха, – довольный, смеялся дед далее.
– Ну вот…, – безнадежным и вместе легкомысленным тоном говорила бабушка. – Юр, пиши: такой-то «приехал» /называлось имя игрока/, такой-то – столько-то, такой-то – столько-то… /по очереди назывались остальные игроки, и их результаты в очередном, оконченном кóне-партии игры, выражаемые эти результаты в цифрах/.
Юрий, не впервые записывая эту их игру, никаких вопросов не задавал. Я, ради любопытства и ради того, чтобы побыть немножко в движении, всегда, то подходил, шагнув шаг, к тогда уже карточному столу, то возвращался назад, на диван, наблюдая за происходившим и оттуда. Нередко, для игры в карты «на интерес» да и, конечно, для родственного общения, к бабушке приходили дополнительные гости: в основном это были родная сестра моей бабушки, Татьяна Алексеевна вместе со своей дочерью Анной Петровной. При этом самое, теперь скажу, смешное было то, что Татьяна Алексеевна и Анна Петровна были тоже курящими, и тоже курили папиросы /сигарет тогда, похоже, не было в продаже/. И вот в такое время в бабушкиной комнате, как говорится, топор висел от табачного дыма пяти человек курящих карточных игроков.
Ускоренно утомляясь от этого, как бы уже туманного, зрелища, я – не помню как, засыпал на диване, тем более что тогда, наверное, уже близился или наступал час моего обычного, ночного сна. Просыпаясь через энное количество времени, – а мне всегда казалось, что я уже как бы и выспался, – я с удивлением видел перед собой всю ту же самую картину: тех же самых, что и до моего «сна», азартно, шумно играющих карточных игроков, и тот же дым от курения ими папирос. Вскоре я засыпал вторично, кем-то, когда-то уже тепло укрытый – не одеялом, но на взрослого человека пальто, «пальтушкой», – как тогда некоторые взрослые в просторечии называли пальто.
– Вов, поднимайся! Спать будем, – позднее, быть может, среди ночи тормошила меня бабушка.
Я поднимался, помнится, не только всегда молча /никого из гостей в комнате тогда уже не бывало/, но даже с оттенком радости, зная, что теперь лягу в настоящую, для настоящего ночного сна постель. Укладывала меня бабушка на этом же диване, с которого таким образом поднимала.
Юрий укладывался спать или же уже лежал в постели на железной кровати своего старшего брата, отсутствовавшего тогда, служившего, опять скажу, в армии.
Спустя несколько минут, я уже крепко и сладко спал, лёжа в нижней одежде, в постели.
Наступила пора подробно описать теперь уже эту квартиру.
Как я уже сказал, два окна бабушкиной комнаты выходили в тогдашний Сиротский переулок. Надо заметить, и весь в длину дом бабушки выходил в этот переулок; этаж, на котором жила бабушка, был первый. Дом бабушки по всей длине – со стороны Сиротского переулка – имел палисадник, шириной метров шесть, – не меньше. Зимой палисадник, оговорюсь, именно палисадник, ничего интересного собой, понятно, не представлял, разве что служил в определённом смысле барьером для дома бабушки – от пешеходно – проезжей частей Сиротского переулка. Со стороны, в частности, тротуара, ближнего к дому, барьер этот в такое время года, не нарочно, не сознательно укреплялся, всё возраставшим, валом из снега. Вал создавали дворники, расчищавшие от снега этот тротуар; использовавшие палисадник, как место для, убираемого ими здесь, снега. Когда вал делался достаточно высоким и слежавшимся (а «вырастал» он, я ныне думаю, не менее чем в рост человека), то тогдашние мальчишки видели в нём, в этом вале, крепостную стену для «военной» игры. Хочется вспомнить: первоначально, по уговору, одни становились защитниками этой крепостной стены, раз-два-три – забираясь на её вершину; другие наоборот – нападавшими на неё. В ход тогда шли снежки; ну, а при штурме завязывалась уже на вале «крепостной стены», как правило, бурная физическая борьба. Взявшие «крепостную стену», становились, по условиям игры, защитниками этой стены, а бывшие защитники – соответственно – нападавшими на неё. И я, став постарше, участвовал в такой игре. И тогда бывал весь в снегу; хуже того: мои зимние с начёсом шаровары, по фасону – так называемые татарские, покрывались многочисленными корочками, кусочками льда и становились – шаровары – тяжелыми; и издавали шелестяще-звенящий звук, особенно когда я, наигравшись и возвратившись в дом с улицы, снимал их с себя для просушки.
– Это зимой. Летом, вообще в теплое время года, палисадник был, понятно, привлекательнее. Не помню, что примечательного росло в нем под окнами у соседей бабушкиного дома, но под окнами бабушкиной комнаты росли какие-то цветы. Цветы произрастали в клумбе круглой формы, обрамленной углами вверх, темно-красного цвета кирпичами. Около клумбы была врыта в землю игрушечнонизенькая скамеечка. Во всём в целом палисаднике росли также какие-то кусты и даже одно или два больших дерева, кажется, тополь-тополя. Палисадник был обнесен палисадом, игрушечной высоты штакетником: не выше колена взрослого человека. У палисада, припоминаю, имелась даже своя, игрушечной высоты и ширины, калиточка. Была ли она одна на весь палисадник или их было несколько – не знаю; припоминаю только одну – прямо против окон бабушкиной комнаты.
Здесь хочется вспомнить еще один, скажу так, духовный эпизод моего детства, отчасти связанный с бабушкиным палисадником.
Была, без сомнения, Пасха и, значит, воскресенье. День был теплый, солнечный и какой-то преувеличенно-радостный. По-моему, даже звонили колокола; и хотя для атеистического тогда государства, не знаю, могло ли быть такое? Вместе с тем, ближайшее к тогдашнему дому бабушки, культовое, так сказать, учреждение – Донской монастырь находился метрах в трехстах-четырехстах от него…
И вот, чувствуя вокруг себя особенные веселость, праздничность, я расшалился. Сколько мне было тогда лет – не помню. Находясь, вероятнее все же, один в бабушкиной комнате, я придумал «выйти» на улицу, а точнее в палисадник, и вернуться позже назад через окно комнаты, тем более что оно было полуоткрыто. Выполнив первую часть задуманного /окно находилось не высоко над землей/ и, побыв в палисаднике, погуляв, так сказать, в нем, поизучав кирпичи клумбы, которые казались мне загадочными, потому что были, если точнее, далеко не новыми, чуть ли не древними: с отколотыми краями, покрытые тут и там землей и мхом, – я стал осуществлять вторую его часть – возвращаться, – влезать в окно бабушкиной комнаты. Не трудно очутившись на подоконнике, я увидел в комнате бабу Клаву. Лицо ее, смотревшее на меня, было совершенно не строгое, – в данном понимании из-за того, что я балуюсь: вместо двери использую окно.