Читать книгу Опознание. Записки адвоката - Владимир Захаров - Страница 3

Дядя Валя

Оглавление

На любительской линялой фотографии – подъезд новостроечного дома с крыльцом в две ступеньки. У крыльца, вдоль ступенек, – мотоколяска старой модели, карикатурный двухместный кабриолет для инвалидов. Он зовется мотоколяской потому, что оснащен двигателем от мотоцикла, трескучим и маломощным. Кабриолет похож сзади именно на коляску, а спереди на лягушку: капот сделан в форме яйца, повернутого острым концом вперед, а фары не утоплены в корпус, но торчат на кронштейнах, словно выпученные глаза. Сквозь лобовое стекло коляски видны голова и плечи мужчины в больших очках и круглой шляпе. Рядышком с транспортным средством, на нижней ступеньке крыльца, стоит мальчик в валенках без галош, мутоновой шубейке и меховой шапке, шарообразной, как шлем космонавта. Ручонками в варежках мальчик удерживает в вертикальном положении два костыля. Сам он короче любого из них ровно в два раза. Мальчик – я. Моя задача, в момент, когда сделан снимок, состоит в том, чтобы помочь мужчине вы браться из железной лягушки.

Я должен вовремя подсунуть ему под мышку один из костылей. Со вторым инвалид в круглой шляпе совладает сам…

Кадр второй. В центре, на подиуме, судейский стол и три кресла с высокими спинками. Слева клетка с заполненной до краев скамьей подсудимых. Судьи еще не вышли из своей комнаты, а прокуроры с адвокатами – их много, чуть не два десятка – как раз занимают свои места. Расселись. Ближе всех к судейскому столу устраивается мужчина средних лет, к сорока, но седой. Это – я. Кадр затемняется, светлым остается лишь небольшой кружок, внутри которого не помещается ничего, кроме моей импозантной головы. Закадровый голос поясняет, что вот этот, в кружке, и есть тот самый адвокат Захаров, систематически помогающий отъявленным бандитам уходить от заслуженной кары. Адвокат дьявола! Или, пожалуй, еще страшней: адвокат мафии… А чтобы у телезрителей не осталось никаких сомнений в моей злокозненности, кружок пересекают две линии, перпендикулярные друг другу. Моя головушка, таким образом, оказывается в перекрестье прицела…

В книжке великого Паваротти «Мой мир» есть один коллаж, пронзительный, как высокая нота. На цветном фото спиной к объективу сидит пожилой тучный мужчина и смотрит на море. В цветную фотографию слегка наискосок врезана черно-белая: стройный парень в плавках застенчиво улыбается фотографу. И подпись под коллажем: «Когда мне было восемнадцать, я не мог себе представить, что меня ждет впереди. Сейчас мне шестьдесят, я что-то узнал, чего-то добился, но до сих пор так и не постиг всего, что со мной произошло».

Что-что? Я – не Паваротти? Некорректная формулировка. Правильнее было бы сказать, что я не пою, как Паваротти. Так ведь и никто не поет! Голос – дар. Беньямино Джильи обладал, наверное, самым красивым голосом во всем двадцатом веке: его пение лучше, чем чье-то еще, дает представление о том, как поют ангелы в раю. И он писал о себе: я простецкий парень, сын сапожника; я, как и отец, обязательно тоже стал бы сапожником, кем же еще, но… Бог дал мне голос! Вот то-то и оно. Бог дал! А перед Богом, как сказали бы в старину, в земной юдоли, мы все равны. Как в бане. С точки зрения вечности мы все – Паваротти. Или не Паваротти, уж кому как нравится. Мой отец, давным-давно умерший, вернувшийся к Богу, был рабочим-оптиком, выверял настройку приборов. Мама, живая и относительно, тьфу-тьфу, здоровая, сорок лет отработала скорняком на фабрике «Рот-Фронт». Подъем в пять утра, начало смены в семь, перерыв на обед – тридцать минут, и сплошь и рядом сверхурочные часы и «черные» субботы. Сорок лет. А я не стал ни скорняком, ни оптиком. Почему? Что Бог дал мне? Это – интересный разговор. Для меня лично даже очень интересный. Но он не для чужих ушей. Среди даров, с которыми меня втолкнули в мир, хотя я до сих пор не знаю, дар это или все-таки гиря на шее, только один относится к «нашей сегодняшней теме». Этот дар, это бремя заключается в неутоленном и, боюсь, неутолимом стремлении понимать. И вот я волоку свой замечательный подарок и не могу передохнуть, потому что Даритель раз навсегда запретил перекуры, и думаю: что же все-таки со мной произошло? И что вообще происходит?!

У души тонкая скорлупа, никогда не затвердевающая совсем, а уж внутренность до того нежна, что одним-единственным косым взглядом прошивается насквозь. И все-таки между телесными и душевными ранами есть различие. На теле, по крайней мере в большинстве случаев, заживает рано или поздно. Свойство же душевных порезов, особенно детских, таково, что они не перестают саднить никогда. Жизнь фантастически коротка, даже если умеешь жить. Прошлое, увеличиваясь в объеме, прибавляет в силе. В какой-то миг из славного домашнего животного оно превращается в хищника, пожирающего настоящее со зверским аппетитом. И хищник, сколько бы ни съел, остается голодным. Хуже того, с каждым днем, месяцем, годом аппетит у него разгорается все ярче. Сколько бы вы ни прожили, каких бы ужасов ни навидались, перед фотофинишем вашей личной судьбы вы все равно увидите себя на старте. У меня нет пока что соответствующего опыта, а когда будет, непонятно, как им поделиться, но я уверен, что дело обстоит именно так.

…Серый кубик детского сада у Поцелуева моста. Вечер, ранние ленинградские сумерки. Мне четыре года. Может, пять, но скорее все-таки четыре. Я топчусь вокруг песочницы и делаю вид, что мне интересно качаться на детсадовских качельках на двоих, сделанных по типу пресс-папье. На самом деле мне уже нисколько не интересны куличики и качели. Сумерки сгущаются. Детей, одного за другим, выводят за ограду детсада и увозят домой. Обычное дело, повторяется ежевечерне. Но я не помню себя каждый такой вечер. Помню единственный раз. Почему? Да потому, что сумерки густеют и густеют, становится совсем темно, детей вокруг песочницы все меньше, и я смотрю, смотрю, смотрю туда, где калитка, к которой подходят родители, и они подходят, подходят, подходят, но… Чужие родители. Не мои папа и мама. Мне становится тревожно, потом страшно. Возле стального пресс-папье мы всего лишь втроем… Вдвоем… И вот – я один. С воспитательницей. Мой ужас не передать словами. Всех – всех! – разобрали, а за мной не пришли. Кромешная темень вокруг так и не выдавила из себя ни папу, ни маму. (Впоследствии узналось: в тот день была папина очередь забирать меня из сада, потому что мама работала в вечернюю смену. Но папу задержали на службе, а бабушка, не заключив меня в объятия в положенное время, всполошилась и отправилась за мной, перегнав отца.) Обождав немного, воспитательница отводит меня в круглосуточную группу. Там садятся ужинать. Передо мной тоже ставят тарелку. Гречневая каша с молоком. Я не в состоянии глотать, у меня сдавлено горло. Мне стоит огромных усилий не плакать. Но даже будь я в тот момент безоблачно счастлив, именно гречневую кашу с молоком есть бы не стал. Меня от нее выворачивает. В конце концов, каждого ребенка выворачивает от какой-то одной, вполне невинной, еды. И вот я сижу над тарелкой, до боли в глазах сдерживаю слезы, но не ем. И ко мне подходит та самая тетенька, что привела меня сюда, и говорит:

– Ешь! Если ты не будешь есть, за тобой вообще никто не придет!

Сейчас-то я понимаю, что тетенька-воспитательница была самой обыкновенной дурой. Даже, пожалуй, идиоткой. Но тогда у меня было такое чувство, словно мне прокололи душу. Угроза, которой меня шантажировали, чтобы заставить поесть, была непереносимо страшной. Страшнее не придумать! Не помню, проглотил ли я гадкую кашу с тошнотворно теплым молоком или нет. Наверное, все-таки проглотил. Но боль от шипа, загнанного в сердце, помню очень хороню. Вокруг шипа образовался нарыв. За прошедшие с тех пор десятилетия он, конечно, зарубцевался и практически не болит. Но шип, первый в моей жизни, торчит на прежнем месте. И будет торчать, пока я живу и способен чувствовать свое сердце. Потому что как же его удалить-то? Отдельно от сердца?!

Мне идет седьмой год. Тут уж я не ошибаюсь и могу поручиться за точность. Сцена, которую я сейчас опишу, происходит не на канале Грибоедова (ныне, как встарь, Екатерининском), а на Новоизмайловском проспекте. Но я еще не хожу в школу. То есть идет последний в моем жизненном календаре год сладостной, упоительной свободы. И я, уже забывший о младенческих пеленках, осознаю ее. Хотя, понятно, не до конца. Далеко не до конца. Новоизмайловский проспект – неприметный двухкилометровый отрезок, по направлению, если смотреть сверху, полностью совпадающий с проспектом Измайловским. Тем самым, что соединяет Фонтанку у окончания Вознесенского с Обводным каналом около Варшавского вокзала. Старый проспект отделен от нового зданием вокзала, всяческими пакгаузами и заросшим камышами пустырем, который я облазаю до сантиметра. Но это будет позже и к теме не относится. На канале Грибоедова мы занимали 9-метровую комнатушку, чье окно смотрело в стену глумливого с архитектурной точки зрения аппендикса в углу двора-колодца. Солнце нашу комнатушку никогда не освещало, так что значение взрослого слова «никогда» я усвоил довольно рано. Родившись, я стал на «роскошной» жилплощади четвертым. До меня там наслаждались жизнью всего три человека: папа, мама и бабушка. Папина мама. Она потом долгие годы будет моей нянькой и воспитательницей. Но это тоже – позднее и тоже пока что не относится к теме. Как мои родственники не заблудились на девяти метрах, как им удалось не охрипнуть, аукаясь и откликаясь?.. Когда мне сравнялось шесть, семейство удостоилось награды: мы получили ордер на отдельную квартиру. Огромную, как целая вселенная. Из двух смежных комнат общей площадью в 28 квадратов! Мы переехали, и пошел тот самый год моей свободы. В школу я, как сказано, не ходил. Значит, мне было больше шести, но семь еще не исполнилось.

Я познакомился с мальчиком с третьего этажа. Мы жили на четвертом. Как звали мальчика, забыл. Помню только, что он был мой ровесник, очень плотненький, а его отец – огромного роста водопроводчик. Водопроводчик вскоре, возвращаясь с охоты, погиб в тяжелой автоаварии вместе с целым автобусом соратников. Вероятно, по доброй русской традиции водитель автобуса был пьян не меньше, чем пассажиры. В конце концов, это только справедливо – если равенство, так во всем. Мы дружили с тем мальчиком, вместе гуляли, бросали камни в большие, как пруды, совершенно миргородские лужи во дворе. Брызг бывало много, и мы оба частенько оказывались насквозь мокрыми. По этому поводу между нашими родителями время от времени возникали дипломатические трения. На тему, кто кого облил: наш вашего или все-таки ваш нашего. Справедливости ради отмечу, что моя семья никогда не возбуждала вздорных дискуссий. Инициатива исходила всегда от другой стороны. Так что друзьями мы были с безымянным мальчиком в прямом и переносном смысле неразлейвода.

Но однажды мы с ним подрались. То есть, может быть, и не однажды, но других подобных эпизодов я вспомнить не могу. И пустяковая-то драчка воткнулась и застряла в мозгу не из-за тяжести повреждений. Их наверняка не было. Пока мы сражались, я понял кое-что о себе. И о других. То понимание навсегда осталось в памяти. Я помню, как мы стояли друг против друга. Мой лучший друг колотил меня обеими ручонками по лицу. А я его не колотил. Я его схватил за горло и душил. Глядя в глаза и пытаясь уловить ответный взгляд. Я подспудно надеялся, что смотрение в глаза и удушение заставят его остановиться. Вынудят прекратить нелепые, безобразные, какие-то совершенно нечеловеческие телодвижения. Именно осознание звероподобности размахивания кулаками мешало мне ответить ударом на удар; принуждало терпеть его удары в наивной надежде поймать его взгляд, ожидая, что вот сейчас он очнется, перестанет вести себя как животное и снова очеловечится…

Нас разняли. Жизнь пошла своим чередом, покачивая аппетитными боками. И позже при неизбежных мальчишеских схватках я никогда не мог заставить себя бить кого-то. В лучшем случае стискивал противника, чтобы нейтрализовать его. Силы мне хватало. Но заглядывать в глаза очень скоро перестал даже пытаться. Много позже, в старших классах, мне пришлось наблюдать драки. Видя, как одно двуногое хладнокровно, можно даже сказать, методично, «выключает» другое двуногое ударом ногой в лицо, я цепенел от ужаса. Не от страха за себя, а именно от ужаса. Экзистенциального, хотя, конечно, это пышное слово я узнал гораздо позднее. Я наблюдал, как победившая особь удаляется как ни в чем не бывало, а побежденная неподвижно лежит на земле, едва не погибая от боли. Мне казалось, что мир должен развалиться на куски: ведь происходит нечто невозможное, чудовищное, сатанинское!

Демонстративное поведение свойственно всем животным. Это – естественно, природно. Звери и птицы, насекомые и червячки не умеют ни говорить, ни писать, они не знают даже, как влететь, вбежать, вползти в Интернет… Животным, нашим братьям меньшим, ничего не остается, как оскаливать клыки, топорщить гребень, распрямлять спинной плавник, а то и просто угрожающе покачиваться на четырех ногах, многозначительно рыча. Люди ведут себя несколько по-иному: они томятся, оставаясь людьми, зато, если повезет, с прямо-таки эротическим удовольствием соскальзывают в зверство. (Не в этом ли глубинная радость секса? Только на первый взгляд сексуальная радость заключается в том, что тебя лижут и гладят. На деле она совсем в другом. Ты совлекаешь с себя одежды, становишься голым, а вместе с одеждами сдираешь и коросту тысячелетней культуры. Становишься зверем, свободным от всего и вся. Включая надоевшую до чертиков человеческую сущность…)

В младших классах я столкнулся с проблемой, для меня заведомо неразрешимой. Как теорема Ферма или квадратура круга для взрослых. Я заметил, что мальчишки перед тем, как подружиться, должны сперва подраться. Или хотя бы поколотить друг друга мешками со сменной обувью. То было странно. Я никак не мог понять, для чего нужны ритуальные гримасы и прыжки с отвратительным словесным сопровождением. Мало того что ты корчишь выверенную практикой рожу, встаешь в нелепую, якобы наступательную, а на самом деле совершенно театральную позу, ты еще должен выдать какую-то дебильную оскорбительную скороговорку! Я не мог этого постичь: зачем же, если есть взаимная симпатия, нужно драться? Или, что еще гаже, изображать драку? Почему нельзя сразу подружиться? Мир как-то незаметно разламывался на «я» и «все». Среди «всех» я не находил себе места. Ниши, называемой, как я позже узнал, экологической. Насколько помнится, я не делал официальных заявлений. Я просто уходил от всех и мучился… Мне казалось: раз все делают так, а я так не могу, значит, я – урод. Лишь вволю намаявшись и настрадавшись, я понял, что урод все-таки не я…

Или первый, или второй, какой-то совсем младший класс. Перемена. Школьное здание, типовое, с писательскими медальонами по бокам фасада, спланировано так, что каждый этаж из конца в конец пронизывается коридором. В геометрическом центре, посередке, проще говоря, коридор вспухает рекреационным залом. Слово «рекреация» застряло в голове так же прочно, как стальная арматурина в железобетонной плите. На переменах нас, малолеток, заставляли гулять по рекреации парами. Мы гуляли, куда же денешься. И кому только пришла в голову мысль выстраивать детей, подвижных, как ветер, в подобие чинной мазурки? Однако же в момент, когда в меня воткнулся очередной шип, мы, малыши-неофиты, были не в рекреации, а в самом конце коридора, у двери в класс. Вопреки правилам старшеклассники оказались тут же. И воспользовались ситуацией. Они мучились созреванием, похмельем после детства, и их мучения принимали самые причудливые формы. Впрочем, это не извиняет старшеклассников. И даже не смягчает их вину. Каждый «человеческий детеныш» (по Киплингу) короткое время страдает от гормонов, а всю оставшуюся жизнь – от комплексов. И что же из того? Мучиться надо за собственный счет. Не осознавая, разумеется, ничего из сказанного выше, «лбы» перекладывали свои проблемы на нас, крошечных, в панике жавшихся в углу. Старшеклассники играли нами. Они встали в кружок и, выхватывая из кучки малышей кого-нибудь похудосочней, принимались бросать его друг другу. Как мячик. Я ждал своей очереди и едва не терял сознание. По крайней мере, сейчас мне кажется, что это было именно так. И то не был страх боли. Я же видел, моим друзьям по несчастью больно не делают, ими просто играют. Мягко. Отчего же тогда я чуть было не сомлел? А от осознания (по Высоцкому) и просветления… Это ведь было впервые в жизни: почувствовать, что весь ты, с переживаниями и мыслями, с глазами, распахнутыми в мир, и прочей духовной начинкой, с волей, наконец, тогда еще действительно свободной, весь ты как-то невзначай, на потребу некоей «группе лиц» становишься вещью. Кеглей. Или, как в тот незабываемый денек, мячиком. Неодушевленным то есть предметом… Раздвоение, противоестественное сочетание полной свободы внутри с абсолютной внешней несвободой почти непереносимо для человеческого существа. Самое паскудное, что ты ничего сделать не можешь: живешь себе, о чем-то думаешь, кого-то любишь или наоборот, но в какой-то момент, по стечению обстоятельств, ты уже просто мячик. И летишь не в горнюю высь, а туда, куда бросят. С одним из мальчиков-мячей, пока он летал из рук в руки, я встретился глазами. Именно в этот миг (а то был именно миг, мальчик летал безостановочно) очередной шип вошел в меня. В то место, где душа. Длинная-предлинная заноза с неровными краями. В глазах у мальчика было столько всего, чего словами не опишешь…

Я до сей поры не могу смириться, когда мы, люди, воспринимаем друг друга не как людей, а только как физическое тело, или служебную функцию, или как фамилию в списке. Я, конечно, уже научился понимать, что иначе, видно, никак нельзя; наловчился закрывать глаза до того, как в них влетит соринка чужого отчаяния. Но смириться все равно не могу. Вот ведь какое неудобство. Кстати, до меня в тот раз очередь так и не дошла. Звонок на урок выручил. Но какое это имеет значение? Лично мною не сыграли, но вещью-то, пусть невостребованной, я побыл.

Почему разные люди неодинаково относятся к неправде? Не к той, которая ложь, а к той, которая несправедливость. Что, людей по-разному воспитывают, разные книжки дают читать? Или просто жизнь у каждого идет по-своему, складываясь, как иней на стекле, в каждом окошке особенным узором. Жизнь, так сказать, кует характер, а раз жизнь у каждого своя, то и характеры у всех непохожие… Может быть, так, и все просто? Да нет. Все еще проще. Существует максима, афоризм (забыл чей): характер – это судьба. Правильный афоризм. Потому что не жизнь кует характер, а совсем наоборот – характер рисует узоры на стеклышке жизни. Моей и вашей, любой. Мелкие детали узорочья зависят, конечно, от обстоятельств и даже от книжек, которые нам в детстве дают читать. Но лекало задает характер. Деятельный человек, искрящийся электричеством избыточной энергии, не станет читать нудную философскую прозу. Просто не станет, и все. В лучшем случае сделает вид, что читает. Абстрактный мыслитель ни капельки не рискует погибнуть в лапах белого медведя, он ведь ни при каких обстоятельствах не пойдет штурмовать Северный полюс.

Да и неодинаковость нашу тоже не стоит переоценивать. Конечно, каждый чувствует себя удобно только в собственной шкуре. Более того, человек, как любят говорить занудные философы, есть микрокосм, поскольку в своей черепной коробочке вмещает целый мир. Такой, каким он его понимает. И думают-то все люди об одном и том же: зачем – я, зачем – все. Куда мы «едем» и кто все это сотворил? Такое впечатление, будто Творец нарочно размножился в миллиардах человеческих экземпляров, чтобы поразмышлять о самом себе, подумать вслух, и не в одиночку, а при поддержке, так сказать, большой аудитории. И экземпляры думают и думают до седьмого пота, но до конца никогда не додумываются. Тот, о Ком они размышляют, Сам установил их раздумьям непреодолимый предел. И это, конечно, один из самых выдающихся «приколов» Творца!

Характер, стало быть, определяет, каким быть узорам на стекле. Я свой характер вместе с музыкальным слухом унаследовал от отца. По словам матери, он был яростный правдолюбец и на несправедливость к себе и другим реагировал остро. Как на боль. Поразительно, но я совсем не помню своего отца. Он умер, не дожив до тридцати пяти. Мне шел одиннадцатый год. Казалось бы, не три и не четыре, должен помнить. Я и в самом деле могу вырвать из темноты множество эпизодов, в которых участвовал отец. Утро его смерти я помню до мельчайших деталей. Но его самого, его лицо, его голос, манеру речи, мимику вспомнить не могу! Каждое детское воспоминание словно кадр, иногда размытый, иногда феноменально четкий, но отец… всегда за кадром. Почему? Я долго не мог найти причину. Казалось, что какой-то изъян во мне. Если по правде, я и сейчас отчетливо не понимаю. Но догадываюсь. Из близкой родни, в сознательном возрасте знавшей моего отца, в живых остались только два человека: мама и ее родная племянница, приходящаяся мне соответственно двоюродной сестрой. Они с матерью почти ровесницы. Обе в один голос утверждают, что я невероятно, то есть так, что трудно поверить, похож на своего отца. Та же походка. То же лицо. То же выражение глаз. Тот же голос, мимика и манера говорить. Тот же… почерк! То же восприятие мира. Хронически больного, неправильного мира. И я подумал, такое полное сходство – неспроста. Мне пригрезилось, что я не только сын своего отца, но его… реинкарнация. Я – продолженный он. По непонятной, несущей печать садизма прихоти судьбы его жизнь была оборвана противоестественно рано. А потом стал жить я, хотя на самом деле не я, а все тот же он, мой отец, только в новой, моей оболочке. Может быть, именно так и обстоят дела? Тогда все понятно. Я не должен помнить себя самого в прошлом существовании. Это – недопустимо, несовместимо с жизнью.

Но – оставим лирику. Она не слишком уместна в текстах адвоката с «уголовным наклоном». И только ли адвоката? Лирика вообще современному человечеству противопоказана. Работа ради хлеба насущного – да. Футбол – пожалуй. Секс в промежутках? Конечно. Но лирика… Мы ведь люди простые, трезвые. На мельницы не кидаемся… Так что побоку лирику. Обращаюсь – с чисто научным интересом – к очередному и на сей раз, кажется, последнему загнанному в меня шипу. История разворачивалась не в пример предыдущим не в урбанистических прямоугольниках школьного либо какого-нибудь еще двора. Дело было на даче. Среди так сказать, поселян и поселянок. Родители (сначала мать с отцом, потом отчим с матерью) снимали для нас с бабушкой дачу в Вырице, почти что на самом берегу речки Оредеж. То ли шесть, то ли семь лет подряд. Оредеж, приток Луги, речка замечательная. Ее берега на том участке, где мы жили, – из уникальных красных песков. Пескам, говорят, чуть не миллиард лет, и если хорошенько покопаться, в них можно найти окаменевших трилобитов. Мы, стайка отроков, совсем жиденько, почти незаметно разбавленная тихими отроковицами, запросто прыгали с розового обрыва в карюю оредежскую воду и плескались там в свое удовольствие. А уж пили ту воду динозавры или не пили, нас не волновало ни в малейшей степени. Мы жили дружно. Потому, наверное, что встречались только летом, олицетворяя друг для друга долгие каникулы, свободу, счастливейшее время. Я был постарше остальных в нашей компании, очень много читал и стремился делиться прочитанным. Я испытывал самое настоящее блаженство, часами пересказывая ребятам приключенческие истории, узнанные зимой. Ощущение воли, знакомое каждому подростку, празднующему летние каникулы, отражалось на содержании моих россказней. Не довольствуясь простым пересказом, я смешивал прочитанные романы, добавлял к ним еще и фильмы в попытке сплести из чужих ниток свою собственную бесконечную историю. Конечно, по большей части у меня получались попурри из Жюля Верна, Герберта Уэллса и Фенимора Купера. Но однажды я рассказал ребятам про Оливера Твиста, и им понравилось. Тогда я пошел на штурм новой, совсем уж труднодоступной высоты: поведал друзьям-приятелям, ни с чем, разумеется, не смешивая, историю Орфея с Эвридикой. Бог свидетель, век воли не видать, честное пионерское – их проняло! Не всех, конечно, и не в одинаковой степени, но – проняло. Даже на то несмотря, что про Орфея и про Эвридику я рассказывал в промежутках между прыжками в речку и гонками на велосипедах.

Так что, по Гоголю, был сплошной майский день. Бесконечные именины сердца. Рай. Но в любом раю, как известно, ползают змейки. Как-то раз один из мальчиков сделал что-то не так. Или что-то не то сказал. Остальные принялись возвращать его на путь истинный, но он артачился, хотел идти своим путем и, видно, говорил что-то обидное. Хотя слова были не очень важны. Мальчик не хотел покоряться коллективу, а это не могло остаться безнаказанным. Коллектив обступил диссидента полукругом и стал бросать в него комочки земли. Вряд ли ему было больно, не камнями же забрасывали, то прерогатива взрослых. Но мальчик, видимо, испытывал чувства худшие, чем боль. Он смотрел на представителей общественности сперва героически-пренебрежительно. Потом как-то неестественно вдумчиво. Спустя еще пару мгновений-бросков выражение его глаз стало нечитаемым: их заволокло слезами, а лицо превратилось в маску. Скулы, щеки, шея мучительно напряглись и отвердели. Только губы подрагивали. Мальчик силился не заплакать. Но в детстве подобные усилия редко приводят к успеху. Диссидент заревел, все так же стоя руки по швам. И тут я взорвался. Я закричал, чтобы они перестали издеваться. Они, несколько даже ошарашенные моим взрывом, перестали кидаться землей. Но я-то уже не мог остановиться. Я обзывал их фашистами, гадами и сволочами, не находя слов для более внятных внушений. Линчеватели были смущены, моя реакция казалась им неадекватной, ведь особенного-то ничего же не случилось. А я их ненавидел! Ненавидел всем сердцем, всеми силами души, которая, не знаю уж как, не лопнула от той ненависти.

Через полчасика, не больше, инцидент был не только исчерпан, но и напрочь забыт. Что вполне естественно. Жертва осознала свою вину и влилась обратно в коллектив. А коллектив, хоть и выслушал давеча мои страстные поношения, никакой вины за собой не чувствовал. На то он и коллектив. Я отошел значительно позднее. И то не на старые позиции, не к себе прежнему, потому что между мною прежним и мною теперешним отныне стоял ревущий мальчик с безнадежно опущенными руками. Мне уже было его не обойти. Ни справа, ни слева. Обходу мешали толпа, коллектив, большинство, обступившее мальчишку со всех сторон в воспитательных целях.

(…И был еще один опыт, навязанный обстоятельствами. Помните, кстати, у Диккенса в «Посмертных записках Пиквикского клуба»: «Обстоятельства бывают сильнее нас, как сказал мальчик, когда его выпорол отец»! Это – одна из «пенок» Сэма Уэллера, слуги смехотворно честного мистера Пиквика. И это настоящий юмор. Лучше не бывает. Было бы замечательно полезно заставить кривляк из «Аншлагов», КВНов и прочих шоу сдавать экзамен по Диккенсу. Может, они устыдились бы своей тупости и пошли разгружать вагоны? Да нет, наверное, не устыдились бы. Если публика смеется, почему же не покривляться…)

Опыт, о котором я хочу сказать, обстоятельства, оказавшиеся в тот раз сильнее меня, осилившие, ранившие меня в прямом и переносном смысле, были вот какие. Я, первоклассник, на физкультуре вывихнул ногу. Лодыжку. Кто-то мне подсказал, что надо засунуть ногу под холодную воду, и станет легче. И я ковылял по длинному коридору, направляясь в туалет для мальчиков, к крану с холодной водой. Поскольку на вывихнутую ногу было не наступить, я прыгал на здоровой, держась обеими руками за стенку. Скорость, конечно, была совсем малая, зато не было больно. Вывихнутая лодыжка, болтаясь в воздухе, чувствовала себя отлично. И таково было мое везение, мой, так сказать, фарт, что в рекреационном зале оказался общеизвестный негодяй то ли из пятого, то ли из шестого класса. Великовозрастный Миша. Что он делал в пустой рекреации посреди урока, неизвестно. Наверное, выгнали из класса. Он заинтересовался мной. Легкодоступная дергающаяся персона привлекла-таки его внимание. Удивительно, но я помню каждое мгновение последующего действа так ясно, как будто все было вчера. Хотя, с другой стороны, не так уж удивительно: впоследствии я много раз наблюдал подобные сцены по телевизору. В передаче «В мире животных». Миша, чью поганую вурдалачью фамилию я помню слишком хорошо, но ни за что не назову, много чести для этакой мрази, оторвался от подоконника и направился ко мне. Я замер. Я уподобился мелкому грызуну, понявшему свою участь при встрече с хищником. Разница состояла в том, что мы оба были в некотором роде людьми, но тогда, в тех обстоятельствах, различие не ощущалось. Миша, чьи глаза горели нехорошим огнем, шел ко мне. Я сжался. Как же я жалел, что не могу подобно сказочному герою брякнуться о землю, обернуться пернатым и упорхнуть из рекреации в небеса! Миша приближался упругой рысью. Я застыл на месте, устремив бессмысленный взгляд в произвольную точку между полом и потолком. Он подошел. Он улыбался. Его улыбку я помню слишком хорошо. Он ведь был все-таки человеком. Очень, очень плохим, но человеком. Он собирался напасть, но не для пропитания, а для развлечения. Хищники из мира зверей так не делают. И не ухмыляются. Разве можно представить себе улыбающуюся куницу? Когда такое покажут, не дай бог, по телевизору, то будет означать, что мир перевернулся. Итак, Миша, человекохищник, ухмылялся. Он подрысил ко мне вплотную и толкнул обеими руками. Не ударил. Толкнул. Просто ударить первоклассника было бы скучно. Неинтересно. Он понимал, что со мной, и хотел посмотреть, как я буду реагировать, если он, всесильный, легким тычком заставит меня встать на обе ноги. Я вынужденно оперся на больную ногу, упал и заплакал. Миша был счастлив. Он, оскалившись, посмотрел мне в глаза. С той поры я знаю, как выглядят веселые садисты…

Миша вываливался из картины мира. Уже тогда, в детстве, натыкаясь на непонимание, не умея говорить с миром на его языке, я осознал, что Миша – выродок. Что он не принадлежит не только к моему внутреннему миру, но даже и к внешнему, подчас враждебному, не принадлежит тоже. Такой одинокий садюга. По ту сторону… Он не воткнулся занозой мне в сердце. Но он стал важной тенью в театре теней. Я раз навсегда понял, что есть я, есть другие, с кем я не всегда нахожу общий язык, и есть совсем другие. Чужие и мне и миру. Я, как мог, играл спектакль своего детства; Миша стоял за кулисами. Это был очень полезный опыт: постижение многоэтажности мира…

Лет через двадцать я увидел Мишу в отделе внутренних дел. В милиции. Он там работал. Разумеется, он меня не узнал. Я оторопел, потому что узнал его сразу, не мог не узнать. Глаза были такие же, как встарь. И улыбка, плотоядный оскал тот же. Закономерная случайность, однако!)

После истории с мальчиком-диссидентом я на долгие годы испугался большинства. Невзлюбил коллектив. Вернее, мы с коллективом невзлюбили друг друга. Стало труднее находить друзей, мешал все тот же страх. Ведь вот так доверишься иному сверстнику, раскроешь душу, даже про Орфея с Эвридикой расскажешь, а он, такой родной, такой свой, вдруг, как в черной сказке, обернется вокруг себя, и, глядь, человека нет, а на том месте, где он только что был, красуется, дымясь, представитель большинства. Потом, конечно, я узнал, что коллектив бывает и хорошим. Но то было потом. Меня настораживало все, исходящее от большинства. Или сверху, что то же самое. Стоило учителям поступить хоть чуточку несправедливо с кем-нибудь из одноклассников, как я тотчас же встревал и пытался разъяснить недоразумение. Ко мне стала липнуть кличка «адвокат». В хорошем, правда, смысле. Я никогда не интересовался футболом и прочими «болами», но, когда приходилось смотреть, за компанию, болел за аутсайдера. За лидера-то чего болеть, ему и так хорошо… То ли на седьмой, то ли на восьмой класс пришлась история с Анджелой Дэвис, с негритянкой на фоне «холодной войны». У Дэвис начались проблемы с властями США, и власти стали ее преследовать. Советская пропаганда, разумеется, вцепилась в Анджелу мертвой хваткой. Каждый божий день газеты, телевидение и радио живописали героическую женщину, которая, одна-одинешенька на всю Америку, борется за гражданские права то ли негров, то ли вообще. Советский народ, если верить тогдашним СМИ, единодушно поддерживал Анджелу Дэвис и изнемогал от ненависти к американскому империализму. Впрочем, большинство советского народа и в самом деле изнемогало. (Большинство, справедливости ради признаем, умеет и любить, даже обожать, но почему-то с ненавистью у него получается лучше.) И вот в один прекрасный день по школе разносится слух, что с нас будут собирать подписи в защиту Анджелы Дэвис. Сразу вслед за слухом появляются листочки для подписей. Подписные то есть листочки, а не просто так. Что за бред? Что за идиотский спектакль? Почему я должен расписываться, если это придумал кто-то наверху? Пусть сам и расписывается! И потом, какую же пользу могут принести наши подписи на самом-то деле?! Последний вопрос я задал вслух и был услышан. На перемене меня подозвала к себе учительница истории и обществоведения. Старательно (а может быть, искренне) выпучивая глаза, она сказала:

– Володя! Я только что узнала: ты против борьбы с фашизмом! Ты что же, Володя?! Как такое стало возможно?..

Все-таки я еще был маленький. Чего-чего, а такого поворота не ожидал. Я был нокаутирован. И кажется, так и не смог вымолвить ни слова в ответ.

А вот за другого американца, великого Бобби Фишера, я болел всей душой. Почему, спрашивается? Он ведь был шахматный гений, а никакой не аутсайдер. К советской шахматной школе, которую ему предстояло сокрушить, я относился с уважением. Да она ничего, кроме уважения, и не заслуживала. Но советская пропаганда, то есть голос большинства, старательно рисовала Фишера отвратительно корыстным, взбалмошным, полусумасшедшим выкормышем американского капитализма. Наглым выскочкой, который и в шахматы-то, неизвестно еще, умеет ли играть, а хороших результатов достигает только с помощью скандалов. То ли дело наши, советские, шахматисты! Корректные, милые, высокообразованные. Фишер-то даже школу не закончил, бросил после пятого класса! Такой ли вздорной козявке заползать на хрустальный монолит советских шахмат?! Я видел в Бобби родственную душу. Одиночку, не желающего сливаться с большинством. И как же я радовался, когда он пополз на монолит. Хотя он, конечно, не полз. Он реял. Под ударами его клюва монолит крошился и разлетался на куски. Четвертьфинальный претендентский матч с Таймановым – шесть по бед в шести партиях. Полуфинал с Ларсеном, шахматистом экстра-класса, – тот же неслыханный результат! Даже Тигран Петросян, непробиваемый экс-чемпион, сумел в финальном матче претендентов выиграть у Фишера одну-единственную партию. А проиграл пять! Наконец, чемпион мира Спасский в матче 1972 года в Рейкьявике (все в той же Вырице я старательно вырезал из «Известий» тексты партий этого матча и вклеивал их в толстую тетрадь) был не переигран, а разгромлен Фишером со счетом 7:2! И ведь Бобби так никогда и не покорился большинству. Когда спустя три года ФИДЕ не согласилась проводить матч на первенство мира на его условиях, Фишер ушел из шахмат. Это был красивый уход, хотя лично мне (и только ли мне одному?) это было трудно пережить.

После объявления А. Карпова чемпионом мира, а именно его объявили, сделали чемпионом, я, разумеется, стал болеть за Виктора Корчного. Инстинкт защитника индейцев не оставлял мне выбора. Корчной – великий аутсайдер. Некоронованный чемпион. В его спортивной биографии, по крайней мере на советском отрезке, поразительные взлеты нередко перемежались провалами. В каком-то из шестидесятых годов Корчной оказался чуть ли не в последних строчках таблицы на чемпионате СССР, а спустя всего пару месяцев выиграл сильнейший международный турнир в Будапеште, набрав 12,5 очка из 13 возможных… Он выиграл все партии, и только одной позволил свестись вничью! Впоследствии даже Каспарову подобные результаты не снились. В двадцатом столетии только величайший русский чемпион Александр Алехин покорял подобные вершины. Но сам Корчной чемпионом так никогда и не стал. Он был лучшим, а чемпионом не был. Это сближало его с мерцающими звездами прошлых времен, памятными мне с детства: с Михаилом Чигориным, Гарри Пильсбери, Акибой Рубинштейном… Корчной, как рассказывали, играл в молниеносные шахматы с мастерами спорта, давая им фантастическую фору – 1 к 5! То есть противнику отводилось на партию пять минут, а Корчной довольствовался одной. Одной минутой! Я так никогда и не смог понять, как же он успевал до падения флажка хотя бы раз двадцать—тридцать переставить фигуры и нажать на кнопку часов?! И когда он думал при этом… Но он таки думал, потому что мастеров регулярно обыгрывал. Говорили еще, что он нарушал режим, отсюда и неровность результатов. Но он же зверски талантлив, как же было не нарушать в застойной-то советской стране? Удивительно, наверное даже беспрецедентно, что только после сорока, во второй половине жизни, когда нормальные люди переходят в режим доживания, Корчной взял себя в руки, а заодно и фортуну схватил за горло. Уже в цикле 1972–1974 годов, после воцарения Фишера, Корчной с блеском выиграл претендентский турнир, а потом и отборочные матчи. Исключая финальный. Он недооценил Карпова. Дистрофический, «комсомольский» мальчик вызвал у Виктора Львовича Корчного снисходительную усмешку. Не она ли стоила ему короны? Корчной проиграл финальный претендентский матч со счетом 2: 3 при девятнадцати ничьих. И спустя короткое время, поскольку Фишер хлопнул дверью, Карпов без игры был объявлен чемпионом мира… Фортуна все-таки не обозная потаскушка и лапать себя за горло безнаказанно не позволяет. Но этот проигрыш, казалось бы фатальный, способный сломить кого угодно, Корчного не сломил. Он уехал из Советского Союза. Ушел в абреки, то бишь в диссиденты. Советский Союз, совсем как обманутая невеста, повел себя по-бабски. Даже, пожалуй, по-скотски. Союз как-никак мужского рода… Корчного подвергли бойкоту: устроителям международных шахматных турниров было раз навсегда заявлено, что, если они пригласят Корчного, советские шахматисты, мировая шахматная элита, играть не будут. И Корчного перестали приглашать. Он оказался в отчаянной изоляции. Но в отборочный цикл по системе ФИДЕ его не могли не пригласить: он ведь был участником последнего финального претендентского матча, ставшего волею случая матчем на первенство мира. Но советская невеста, обидевшись всерьез, ответила таким финтом, что даже Гарринча с Марадоной лишились бы сна от зависти. Сын Корчного отчислился из университета, чтобы уехать к отцу, но его поймали в ловушку закона о воинской повинности, обвинили в уклонении от армии, предали суду и загнали на четыре года в зону! И все ради того, чтобы Корчному-отцу небо показалось с овчинку…

Но тут нашла коса на камень. Корчной-старший впал в холодное бешенство. Мне, по крайней мере, видится именно так. Ярость бывает припадочная, лишающая рассудка, но бывает и долгая, горящая ровным огнем. Ее называют страстью. Именно она обращает талант в гений. Представим на минуту: Майклу Джордану не разрешают играть в баскетбол чаще одного раза в год, а его сына захватывают как заложника… Достиг бы Джордан тех результатов, которых достиг? Корчной именно в невозможной для шахматиста ситуации, на пятом к тому же десятке, заиграл как бог. В отборочном цикле 1976–1978 годов он разгромил одного за другим лучших шахматистов мира (включая экс-чемпиона Б. Спасского) и вышел на Карпова. Советского чемпиона…

Матч 1978 года в Багио, филиппинской столице, стал историческим событием. Я тогда уже не был ни ребенком, ни даже юношей. Я был двадцатидвухлетним отцом семейства! Но переживал за Корчного с не меньшей страстью, чем когда-то давным-давно, в другой, отроческой жизни болел за Фишера. Только понимал гораздо больше. И в шахматной игре, и в околошахматных играх. Господи, как мне хотелось, чтобы Корчной победил! В советской печати его поливали грязью, до того зловонной, что ни в сказке сказать, ни пером описать невозможно. Кремлевские тупицы боялись победы Корчного до трясучки. Еще бы! Предатель, перебежчик, лицо без гражданства станет чемпионом мира по шахматам?! Это пострашнее Фишера… Ведь шахматы наряду с хоккеем были парадной витриной противоестественного режима, в который сталинские огрызки заковали страну. И я чаял победы Корчного не только ради него самого. Мне было страшно интересно, что станут делать в случае нашей с Корчным победы лично Леонид Ильич Брежнев, Центральный Комитет Коммунистической партии Советского Союза и весь советский народ. Ведь они так беспримерно подло обошлись с ним!

Когда матч начался, я был на сборах, венчавших военную кафедру университета. Так что я забежал довольно далеко вперед, но иначе не получается. Странно, но факт: даже на фоне штурма юридического факультета, ранней женитьбы, рождения дочери, даже на таком «взрослом» фоне матч на первенство мира между Карповым и Корчным намертво впечатался мне в память. Точь-в-точь как те детские занозы в сердце… Хотя почему же странно? Механизм запоминания явно один и тот же. На огневой позиции возле выученной наизусть гаубицы М-30, на пыльных проселках во время марш-бросков, в столовке за трудным усвоением перловой шрапнели, в казарме после отбоя – нигде и никогда я не расставался с маленьким транзисторным радиоприемником. Я болел за Корчного.

Матч, если коротенько, проходил драматически. Поначалу ничьи. Равная игра. Но уже в пятой партии Корчной почти выигрывает, Карпова спасает только его феноменальная цепкость в защите. Зато ставится рекорд: если средняя продолжительность шахматной партии 40–50 ходов, то эта партия длится 124 хода! Восьмую партию выигрывает Карпов, но уже в одиннадцатой Корчной сравнивает счет. Все, казалось бы, идет хорошо. Но… Тринадцатая партия откладывается с явным преимуществом у Корчного. Не помню уже почему, но перед ее доигрыванием соперники играют четырнадцатую, и она тоже откладывается, только на сей раз с несомненным перевесом на стороне Карпова. Доигрываются партии в один день. Я успел записать с голоса диктора обе отложенные позиции и нисколько не сомневаюсь: счет сегодня вечером изменится, будет 2: 2. Но Корчной срывается и проигрывает… обе партии! Так что никакие не 2: 2, а совсем наоборот, 3: 1 в пользу Карпова. Печально, но это, оказывается, еще только цветочки. В семнадцатом поединке Корчной за минуту до победы грубо ошибается и проигрывает. Счет 4: 1. При игре до шести побед положение угрожающее. Может, конец? Пора бежать в гардероб, пока нет очереди? Но после короткой серии ничьих великий аутсайдер выигрывает двадцать первую партию. Счет становится 4:2. Вроде бы не так уж и безнадежно. В двадцать второй партии ничья. И в двадцать третьей – тоже. И в двадцать четвертой, и в двадцать пятой, и в двадцать шестой. Двадцать седьмую Корчной играл белыми фигурами, и ничто, как говорится, не предвещало беды. Но беда случилась, Карпов выиграл. Счет стал 5: 2. Ах, по Галичу, чего ж тут говорить, что ж тут спрашивать… Советский народ, не говоря уж о партии и правительстве, предвкушал победу. Знай наших, собака! Вспомни-ка, полужидовская морда, чей ты хлеб жевал аж до сорока годов!

Я был в отчаянии. Сборы закончились, я на твердую «четверку» сдал материальную часть артиллерии, а в стрельбе из автомата Калашникова достиг выдающихся успехов.

– Отлично стреляет этот студент! – изволили сказать товарищ майор, похлопывая меня стартовым флажком по плечу.

Семья после двухмесячной разлуки приняла меня в объятия. Но что все это значило при счете 2: 5?! Что? Да ничего. Семья-то никуда не денется, и я никуда не денусь от семьи, а вот матч, похоже, проигран…

Но матч еще не был проигран! Корчной черными выиграл долгую двадцать восьмую партию и сразу же еще более продолжительную двадцать девятую. 4: 5 однако… В тридцатой партии – ничья. А тридцать первую в виртуозном эндшпиле снова выигрывает Корчной! 5: 5!!! Такого героизма, такого финишного рывка не знала история шахмат. Я ликовал. А партия и правительство набычились, склонили двуединую башку и стали в предынсультном напряге соображать, как спасти советскую шахматную честь. Раздавленного чемпиона мира отволокли на какой-то то ли футбольный, то ли баскетбольный матч. Развеяться. К нему прислали несчастного Михаила Таля. Утешать и тренировать психологически. На Филиппины в срочном порядке вылетел президент советской шахматной федерации, заслуженный космонавт, чью фамилию я вспомнить не могу. Он, надо полагать, олицетворял собой весь советский народ, явившийся на выручку к своему неустойчивому чемпиону: «Толя, твою мать, ты что же делаешь? На тебя… смотрит все прогрессивное человечество! Ты что за… погнал? Давай-ка соберись. Или ты с нами, или…» Господи, как же все это было смешно! И противно. Карпова толкали к победе, словно непробиваемую девственницу к брачному ложу.

Тот матч в Багио стал частью моей жизни, моего духовного опыта. Много лет спустя я купил книжку В. Корчного «Антишахматы». Не могу удержаться, чтобы не привести здесь фрагмент, относящийся к тридцать второй партии великого матча, ставшей последней. «Я пришел на игру. Очевидцы рассказывали, что в этот день зал напоминал скорее арену полицейских маневров, нежели мирное шахматное соревнование. Здание было переполнено одетыми в штатскую форму полицейскими. Что меня поразило накануне партии: я встретился пару раз глазами с советскими – на их лицах было затаенное торжество, злорадство. У вас никогда не было такого чувства, читатель? О, это незабываемое ощущение! Вы проходите сквозь строй ненавидящих глаз, и каждый в этом строю мысленно разделывает вас под жаркое. Пожалуй, тот, кто не испытал такого, по-настоящему еще и не жил. А мне, дорогие мои, есть что вспомнить, уйдя на пенсию… Все шло своим чередом. Я подготовил вариант, вернее – новый ход в известном, хотя и не очень легком для черных варианте. Я анализировал его много дней, рассчитывая на психологический эффект новинки. Каково же было мое удивление, когда Карпов в критический момент ответил не раздумывая! Он знал этот ход, более того – я вдруг почувствовал, что он ждал его именно сегодня!.. По идее, я должен был быть к этому психологически готов – о том, что наши комнаты прослушиваются, я догадался уже после седьмой партии. И все-таки я почувствовал себя нехорошо… Я отказался явиться на закрытие матча… В матче, превращенном в побоище, где при пособничестве жюри были выброшены к чертям все понятия о честной игре, где бессовестно нарушались правила и соглашения, – в таком соревновании и церемония закрытия превращается в место казни бесправного… За три месяца матча я получил более трехсот писем из двадцати восьми стран… Вот лишь одна из телеграмм: “Всем сердцем с вами. Жан-Поль Сартр, Сэмюэл Бэккет, Эжен Ионеску, Фернандо Аррабаль”».

Да, Корчной проиграл матч. Но он таки дал им всем жизни! Заставил суетиться! Выставил на позор. Леонид Ильич Брежнев лично повесил на крошечную грудь Карпова орден Ленина. Нет слов. (Забавная деталь. Вручая награду, Л. И. прошамкал: «Молодец! Взял корону, так держи!» Возможно, проговорился? Подсознание подвело? Чего не знаю, того не знаю, но выглядели оба на редкость фальшиво.)

И вот Корчному уже скорее 50, чем 40. Он все дальше от «возраста вершины». Он по-прежнему изолирован. Но он по-прежнему побеждает! В претендентском цикле 1980–1981 годов Корчной одолевает одного за другим гроссмейстеров экстра-класса и снова выходит на А. Карпова. Теперь, наверное, А. Карпов объективно сильнее, он-то как раз в расцвете сил, ему около тридцати. Но и свора сопровождения захлебывается лаем еще более самозабвенно, чем даже в Багио. После проигрыша матча на первенство мира в Мерано Корчной пошел на следующий круг, но был в полуфинале остановлен Г. Каспаровым. Начиналась новая эпоха. Двоецарствие Карпова и Корчного кончилось. Кстати, в том матче с Каспаровым, из-за чего – не помню, советская шахматная федерация стала вдруг бодаться с ФИДЕ. В результате ФИДЕ засчитала Каспарову поражение без игры. Совсем как Фишеру в 1975-м. Но Корчной не принял подарка. «Железный джентльмен» стал все же играть с Каспаровым и уступил в честном бою. Тем самым, думается мне, Корчной одержал над Карповым решающую моральную победу. Полную и окончательную!

В 2000 году, взяв с собой младшего сына-подростка (он не играет в шахматы всерьез только лишь потому, что разгильдяй отец поленился его выучить), я отправился в главное здание университета, в актовый зал, на открытие «домашнего» матча между Б. Спасским и В. Корчным. Или В. Корчным и Б. Спасским, соль и специи по вкусу. Мне показалось, что Спасский изменился больше, чем Корчной: как-то ссохся, осел и засахарился. Корчной же, приподнимая то одно, то другое плечо, постреливая живыми глазами, был как ртуть. Или как дикобраз, шевелящий иглами. Никогда в жизни не сливавшийся с большинством, Корчной все время отстреливался. Какой-то университетский профессор в своем слове позволил себе констатацию очевидного в общем-то факта: мол, высшие достижения обоих участников предстоящего матча позади. В ответном выступлении Корчной, задрав одно плечо почти до небес, а другое окунув в самую преисподнюю, изогнувшись по-змеиному, вонзил в простодушного оратора острый клык:

– Профессор только что зачитал некролог!..

Когда отгромыхала торжественная часть, Корчной спустился со сцены и присел в первом ряду. Подписывать книжки. Я выжидал, пока схлынет маленькая толпа. В конце концов, двадцать шесть лет заочной «моральной поддержки», какую я оказывал Корчному, давали мне право хотя бы на пару секунд общения вне толпы. Я подошел и сверху вниз, поскольку он оставался сидеть, сказал:

– Виктор Львович, я ваш преданный болельщик с 74-го года…

– С какого? – переспросил он, будто бы не расслышав.

Выражение его лица в тот момент словами передать невозможно. Для Корчного было невероятно важно, кто перед ним: человек, болевший за него в трудные времена, или же мотылек, порхающий по разрешенной траектории. Я повторил громко и отчетливо:

– С семьдесят четвертого! Я заслуженный преданный болельщик…

Корчной встал. После целой жизни заочного сопереживания я впервые посмотрел ему в глаза. У него оказались добрые глаза. И честные. Я знал это, чуял с шестнадцати, елки-палки, лет! И я понял: ни комплиментов, ни хвалебных речей, ни поношений в адрес общих врагов – не надо. Корчного столько раз подвергали закаливанию, толкая то в паровозную топку, то в ледяную прорубь, что теперь уместно было только тепло. Человеческое, пусть даже слишком человеческое.

– Я хочу пожелать вам долгих лет, Виктор Львович.

– Спасибо, – ответил он в той же тональности.

Наверняка Корчной не запомнил нашей беседы. Мало ли было в его жизни куда более содержательных разговоров. Он ведь великий аутсайдер, боец, гладиатор, лучший… Имеет право забыть. Я-то помню.

Но каким ледоходом затащило меня так далеко в шахматную заводь? И в адвокатуру какие бурлаки заволокли? Маленький защитник индейцев, смешной школьный «правозаступник», покрывающийся аллергической сыпью от любой несправедливости, превратился в официального адвоката с неоднозначной, сказал бы Альфред Кох, репутацией. Как? Обе болезни – и шахматная лихорадка, и зуд заступничества – из одного корня. Он зовется (звался, к несчастью, звался!) Валентин Борисович Федоров. Дядя Валя. Описывая в самом начале фото с мотоколяской-лягушкой, я раскрыл инкогнито мальчика, держащего костыли. Да-да, того самого: в мутоновой шубейке, шапке, похожей на шлем космонавта, и валенках без галош. Этот мальчик – я. А вот мужчина в круглой фетровой шляпе, инвалид внутри маломощного кабриолета с трескучим мотором, – дядя Валя. Сейчас он подвинет себя к самому краю сиденья, схватится левой рукой за верхнюю кромку открытой дверцы. Вот в этот-то момент я и подсуну ему под мышку один из костылей. Тогда, опираясь на костыль как на длинный рычаг, он вытащит себя из машины, крепко держась за дверцу, встанет вертикально и выхватит у меня из рук второй костыль, чтобы самостоятельно вставить его себе под правое плечо. И начнется второй этап ежедневной операции подъема. Дядя Валя, покачивая мертвыми ногами в тяжелых протезах, словно раздвоенным колокольным языком, поднимет себя на первую ступеньку крыльца. Потом на вторую, то есть уже на само крыльцо, но тут под «ударный» костыль надо будет обязательно подставить ногу, чтобы он не ускользнул по гладкому камню, потому что, случись такое, дядя Валя упадет, и будет катастрофа. Пока я был совсем маленький, ногу под костыль подставляла тетя Тася, дяди-Валина мама. Потом, когда я подрос и перестал носить малышовые валенки, операцию стали доверять и мне. Оказавшись на крыльце, дядя Валя делал несколько шагов, более медленных, чем даже черепашьи, и прислонялся спиной к простенку возле дверей парадной. Тогда мы с тетей Тасей заталкивали мотоколяску в гараж. Метров пятьдесят от крыльца почти по прямой. Тетя Тася, просунув руку в опущенное окно дверцы, подруливала и давила вперед плечом, а я толкал сзади. Мне ужасно нравилось толкать. Я изо всей мочи упирался ногами в асфальт и напружинивался всем телом. Вдвоем мы развивали иной раз такую скорость, что перед самым гаражом тетя Тася кричала, чтобы я тормозил, иначе она не успеет выпрямить колеса, коляска встанет наперекосяк, и каково тогда будет завтра выталкивать его обратно… Я что есть силы «тормозил», хватая транспорт за задний бампер, но иногда коляска все-таки утыкалась носом в тыльную стену гаража. Без вредных последствий, правда. Тетя Тася запирала гараж, мы возвращались к висящему на костылях дяде Вале, и долгий путь домой продолжался. Чтобы только добраться до лифта, надо было одолеть два лестничных марша, из которых один – в целый этаж. Такая архитектура. Потом шла погрузка в лифт, подъем на четвертый этаж и выгрузка из лифта. Если он, как случалось частенько, был залит мочой или заблеван, дядю Валю начинало мутить, и он не сразу шел домой, останавливался у стенки перед финишным трехметровым рывком и выкуривал сигарету. Вышибал клин клином. Потом я шел к себе, в левый от лифта конец площадки, а он к себе, направо. Уходя, я слышал, как в раз навсегда заданном ритме скрипят костыли, шаркают ортопедические ботинки, потом, в развитие темы, дважды проворачивается ключ во французском замке, запевают и тут же замолкают дверные петли, снова, через порог, скрипят костыли, дверь бухает, и все стихает. Я слушал эту музыку почти каждый вечер десять лет. А десять лет, начальник, это срок…

Меня никто не приковывал цепью к семье из двух страдальцев, матери и сына. Я сам к ним привязался. Началось, конечно, не с высоких побуждений. (Хотя, собственно, и много позднее, когда по возрасту я уже мог бы осознать и побуждения, и их высоту, мне не приходило в голову этим заниматься – мы к тому времени стали родней, только не вынужденной, по крови, а гораздо ближе, по любви.) Началось… с запаха. Я обожал несравненный, не похожий ни на чистый бензин, ни на солярку запах мотоциклетной смеси. И другие мальчишки балдели от него. Счастье, что тогда не вошло еще в практику малолетних двуногих ловить балдежные ароматы в полиэтиленовые мешки и надевать их себе на голову. Для кайфа. Мы же, гурманствуя, вдыхали мотоциклетную смесь вместе с атмосферным воздухом, тогда еще сравнительно чистым. Тетя Тася, я наблюдал процесс сотни раз, вливала в канистру с семьдесят вторым бензином некоторое, отмеренное раз навсегда, количество автола, единственного в те времена моторного масла. И взбалтывала как следует. Получалась мотоциклетная смесь. Прогорев в цилиндрах дистрофического двигателя коляски, она давала выхлоп, который по сию пору кажется мне если и не более сладким, то уж во всяком случае куда более обольстительным, чем любые французские духи… Где тетя Тася, Таисия Яковлевна, питерская мещанка в энном поколении, брала семьдесят второй бензин? Сейчас уже можно рассказать. «Фигуранты» умерли все, остался один я. А тогда это был гешефт, шахер-махер, а при определенном стечении обстоятельств даже преступление. Тетя Тася покупала за полцены у водителей грузовиков – их было несколько в нашем дворе – сэкономленные талоны на бензин. Водилы всегда умудрялись экономить. Иногда они талоны не продавали тете Тасе, а дарили. В простые времена и нравы просты, ничего удивительного. Мать и сын (впоследствии вместо матери – я) ехали на бензоколонку и отоваривали талоны. Был и другой вариант: тетя Тася «тормозила» на проспекте грузовик и завлекала его во двор. Во дворе – с оглядкой, конечно, мало ли что! – водила вставлял в бензобак один конец резинового шланга, а другой хватал губами и предпринимал энергичное всасывающее усилие, вроде глубокой затяжки, отчего бензинчик тоненькой струйкой брызгал в подставленную загодя канистру. Целая, в общем, проблема! Бесплатными мотоколясками инвалидов худо-бедно обеспечивали, а бензином – нет. Так что началось с запаха. Чем продолжилось? А тем же самым. Запахом… книг. Конечно, сначала мы подружились, и то была странная дружба. Тридцатитрехлетний беспомощный, но светящийся изнутри интеллигент, без ног, но – с крыльями, и семилетний мальчик, может, и чреватый вопросами, но покамест не задававший их. («Всю жизнь, с детских лет, меня мучают проклятые вопросы, которые Достоевский считал столь характерными для русских мальчиков» – Н. Бердяев.) Почему мне было так приятно, так ответственно и серьезно держать его костыли? А он-то что во мне нашел? Можно, конечно, найти ответы на эти вопросы, особенно если привлечь специалистов и вообще постараться. Только не нужно. У Льва Толстого, ныне полузабытого мастера задавать самому себе безответные вопросы, есть пьеса «Живой труп». В ней имеется такая сцена: Федя Протасов, главный герой, «живой труп», сидит в ресторане и слушает цыган. И видит, как за соседним столиком некий мужчина, возомнивший себя композитором, пытается записать цыганское пение с помощью нотных знаков. Федя презрительно поглядывает на музыканта и в конце концов изрекает: «Не запишет. А запишет да в оперу всунет – все изгадит»… Так что мы подружились, тридцатитрехлетний с семилетним. И я стал почти каждый день ходить к дяде Вале в гости. На часик-полтора. И меня полонил, лишил свободы запах старой бумаги, кожаных и ледериновых переплетов и типографской краски, исходивший от его книг. (Сейчас, когда дядя Валя лежит в одной могиле с матерью на Красненьком кладбище, его книжки – и Тацит, и Плутарх, и Светоний – стоят на моих полках. Запах не выветрился. Нисколько.) Что-то было в их аромате колдовское, чему я не мог сопротивляться.

Я любил книжки едва ли не с самого рождения. Мама миллионы раз перечитывала мне вслух сказки Корнея Чуковского. Я выучил их наизусть, но все равно заставлял повторять снова и снова. И про Бибигона с его Цинцинеллой, и про доктора Айболита, и про Федорино горе… В детстве же никакое горе не горько, в том вся прелесть. А потом настал папин черед: он оказался приговорен к тысячекратному перечитыванию Маугли. Господи, как я их теперь понимаю! Одурев от бесконечных повторений, для взрослого человека изнурительных, как наспех вставленный зубной протез, они нет-нет да подбрасывали в читку что-то от себя, уклонялись от текста, чтобы хоть как-то развлечься. Но не тут-то было. Я раздвигал пальцами слипающиеся веки – нельзя же, в самом деле, спать, когда творятся такие безобразия! – и голосом неподкупного судьи говорил: «Ты неправильно читаешь! Там не так написано!» Но книг у нас дома было немного. В девятиметровой комнате-обскуре, где мы жили втроем с половиной (половина был я), куда же было их поместить? Да и когда переехали во дворец из двух смежных клетушек, книги стали копиться весьма и весьма постепенно. Невозможность собрать библиотеку тяготила отца. Он очень любил читать.

А вот в шахматы не играл. Дядя Валя, наоборот, был одержим шахматами. Поэтому симфония запахов, прозвучавшая так мощно, что отголоски не угасли до сих пор, естественным образом сменилась шахматной сюитой. Дядя Валя стал меня учить игре. Он, сильный любитель, меня, ребенка, не умевшего тогда еще даже писать по-людски. Разумеется, он начал с объяснения правил. Я усвоил их довольно быстро. Пришли к практической игре, хотя, конечно, практической она была только для меня: дядя Валя «играл» со мной одними пешками. Занятие для сильного шахматиста не слишком увлекательное. Мягко говоря. Но он терпел. Он готовил себе противника, равного или почти равного по силе. И приготовил! Правда, на это ушло несколько лет… Долго ли, коротко ли, я научился-таки одолевать его пешки, и он поставил на доску легкую фигуру. Коня или слона. Мне никак не удавалось ни проследить до конца диагональ, простреливаемую слоном, ни предвидеть сумасшедшие, совершенно ослиные скачки шахматной лошади. Потом настал черед ладьи, потом ферзя. Так потихоньку, продираясь сквозь колючий терновник дурацких зевков и обидных поражений, мы дошли наконец до почти равной игры. Дядя Валя выставлял против меня практически все фигуры за вычетом сущей мелочи – ферзя. Сколько мне тогда было лет, не помню, но наверняка не меньше десяти. Уточнить не у кого. На игру без ферзя ушло еще несколько месяцев. Я научился выигрывать. Тогда фора стала уменьшаться. Меня громили всеми фигурами, исключая сперва ладью, потом коня либо слона и, наконец, пешку. С форой в пешку мы сыграли матч, и я победил! Отныне мы бились на равных. Наставник был счастлив. Кроме меня ему ведь почти не с кем было играть, а он очень любил сразиться. Особенно когда выигрывал.

Квартира у них была крошечная. Для одного жильца, как, видимо, и было задумано прилежным архитектором, однокомнатное обиталище вполне годилось. Но вселили-то двоих. И не юных супругов, готовых шалашиться в любом раю, включая спальный мешок, а мать с взрослым сыном. Равенство возможностей при советской власти было доведено поистине до логического конца. И о чем только она думала, эта советская власть? Хотя… Все познается в сравнении, но не будем пока заниматься сопоставлениями. Тетя Тася готовила еду для сына (и для себя, конечно, тоже, но в меньшей степени) в помещении, официально именуемом кухней, в пенальчике в четыре максимум квадратных метра, где двоим ни за что не разойтись. Но дядя Валя не ходил на кухню, так что получалось в самый раз. Зато был балкон, а в комнатке – альков, по ширине волшебным образом совпавший с длиной тети Тасиной кровати. И кровать отгораживалась от остального мира стареньким шкафом, и тетя Тася оказывалась в ничуть не худшем положении, нежели монарх какого-нибудь карликового государства. Явный недобор жизненного пространства компенсировался избытком суверенитета. Когда на поздних этапах мы с дядей Валей засиживались за игрой допоздна, тетя Тася махала на нас рукой, боком проходила на свою территорию и укладывалась спать.

Иногда, поев и сделав уроки, я приходил к тете Тасе и читал ей вслух. Я очень любил читать вслух, а ей очень нравилось слушать. Мы сидели за круглым столом под лампой с зеленым абажуром, и я в абсолютной тишине (окна квартиры выходили во двор) читал про Шерлока Холмса. Читал до тех пор, пока снизу не доносилось хрупкое, но необычайно громкое тарахтение мотоколяски. Тогда мы прерывали чтение и спускались вниз. Встречать дядю Валю.

Откуда он приезжал? С работы. А где он работал? В консультации. А как его работа называется? Адвокат. Красивое слово, похожее на гладкий окатыш, я запомнил сразу. Во всем нашем большом доме не было никого, кто бы так назывался. Только дядя Валя. И то не было детским искривлением восприятия, аберрацией. Адвокатов тогда на весь Ленинград набиралось человек четыреста. Элита, одним словом. Не только в нашем доме, но и во всем многотысячном квартале, очерченном Новоизмайловским, Благодатной, Кузнецовской и Кубинской, дядя Валя был единственный адвокат. А для мальчишки один только двор – мир. Квартал с двумя десятками дворов, в каждом из которых гнездятся чужие, совсем других пород мальчишки, – это… словами не выразить что! До поры до времени я сознавал только, что слово «адвокат» в моей вселенной ни к кому, кроме дяди Вали, не относится. Но что оно означает, я не знал. Слово сливалось с фетром дяди Валиной шляпы, обязательным галстуком и запахом одеколона «Эллада». Опять запах… Одеколон «Эллада» издавал благородный аромат. Не сравнить с рвотным «Шипром», денатуратным «Тройным» или… А никаких или! Других одеколонов тогда не было.

Потом я вырос. Стал все понимать. Вернее, мне показалось, будто я все понимаю. Но шахматы я действительно понял. Не в том смысле, что стал вундеркиндом, совсем нет. Просто я увидел, что шахматы – подлинное волшебство и что с ними рядом не стоит никакая другая игра. Маленьким я положил живот за понимание правил. Пешка ходит прямо, но только на один шажок, хотя страшно хочется продвинуть ее поглубже, а бьет тоже лишь соседнюю клетку, только наискосок. Ладья движется по прямой, а слон по диагонали. Какое красивое слово – диагональ! Конь скачет буквой «Г», это ужасно. Ферзь, особенно неприятельский, вытворяет что хочет, мечется по доске и так и сяк, только как конь не может. А король… Мне было жалко короля. Он же король! Что тут говорить-то!!! Но другие фигуры объявляют ему шах, и он отступает. Обязан отступать, по правилам. И его гоняют по доске, словно какую-то кошку. Несправедливо. Неправильные правила. Самая сильная фигура, единственная, кого нельзя съесть, оказывается самой слабой, самой беззащитной. А уж когда королю объявляют мат, это совсем странно. Даже страшновато. Заматованный король казался мне ужасно одиноким. Я сочувствовал ему. Но это – в раннем детстве.

А позже я увидел игру в ее целостности и заболел игрой. Волшебно упорядоченное крошево черно-белых клеток перестало быть просто шахматной доской, игровым полем. Квадрат, сложенный из шестидесяти четырех маленьких квадратиков, оказался дверью в другое измерение. В Зазеркалье. Шахматные фигуры – не костяшки домино, не шашки и не нарды. В них, конечно, тоже надо уметь играть, но они же все на одно лицо. Они одинаковые и… мертвые! А шахматные фигуры – живые. У каждой свой характер и темперамент, а значит, и своя судьба. Шахматная партия – драма, и я не только наблюдаю за ней, я в ней участвую! Влияю на судьбы фигур. Подросток, мальчик, за пределами клетчатой доски подчиненный родителям, учителям и многим другим обстоятельствам, внутри магического квадрата я становлюсь подобием божества, творящего жизнь. Собственно, большой, настоящий Бог разве не то же самое делает с людьми? Я – не всесильный, не могу изменить предустановленные правила игры-жизни. Мой произвол не властен и над характером фигур. Пешке положен короткий предел, она никогда не сможет прыгнуть через два поля. Но в какой момент и в какой ситуации ей сделать свой шажок, решаю я. Совсем как с людьми: на путь фигуры, в пределах правил, повлиять кое-как можно, но ее суть изменить нельзя. Я начал по книжкам разыгрывать чужие партии. Партии великих. Первым оказался Капабланка, чей сборник я, посланный бабушкой за маслом, купил на даче в Вырице. Вместо масла я и принес книжку с породистым профилем на развороте. Намазать ее на хлеб оказалось практически невозможно, зато, используя по назначению, можно было иной раз и забыть о хлебе. Шахматы, я быстро понял, предстали не только уникальной, ни с чем не сравнимой игрой, но и непревзойденным пространственно-временным лифтом. Машиной времени, проще говоря. Здесь надо пояснить. Я меньше всего хочу быть заподозренным в шахматном фанатизме. И не потому, что любовь к шахматам в нашем мускулистом мире может показаться патологией. Шахматы – и как игра, и как «лифт» – находятся в пределах нормы, и именно в своих пределах они прекрасны. К тому времени, когда я начал воспроизводить на доске партии выдающихся маэстро, я уже был законченным наполеономаном. Все тот же дядя Валя (мой отец тогда уже умер, мне было, видимо, двенадцать) в ответ на какое-то мое патриотическое высказывание, что, мол, Наполеон был редкая сволочь и хотел нас всех завоевать в восемьсот двенадцатом году, мягко заметил: все так, но вот во Франции эта сволочь считается национальным героем… Он не расставлял точек над i. Ограничился многоточием. Но я сразу же вспомнил о некоей книге, на которую столько раз натыкался дома. Ее купил еще до моего рождения отец. Я видел ее множество раз, но мне никогда не приходило в голову ее читать. То был «Наполеон» Евгения Викторовича Тарле. Услышав, что сволочь может быть героем (мне рано еще было понимать, что это вполне обыкновенная вещь), я оказался не то чтобы потрясен, но крепко заинтригован. Отыскал книгу и стал читать. И вот – волшебство медленно скользящего вверх занавеса. Таинство приобщения. С каждой страницей я узнавал нечто, прежде неведомое. Увлекся и все чаще ловил себя на мысли, что приближение главы о русской катастрофе восемьсот двенадцатого года не радует. Я стал нарочно читать медленнее, чтобы вволю насладиться победами «маленького капрала» над бессчетными европейскими коалициями. Это же так здорово – один против всех, и побеждает, побеждает, побеждает! Я никогда не обманывал себя и все книжки дочитывал до конца. Последняя глава с коротким названием «Святая Елена», как я ни старался замедлить процесс, приближалась. Мне было больно. Я не хотел, чтобы император умер. А он умирал. «Я погибаю безвременно, сраженный английской олигархией»… Господи, как же я ненавидел «олигархию», даже не понимая, кто она такая! Казалось, что последнюю главу я не переживу. Скончаюсь вместе с императором. Но умереть тогда, к счастью, не довелось. Я оказался на редкость здоровым мальчиком, и физически и духовно. И то правда: если примешься помирать с каждым вычитанным «наполеоном», будет уже не смерть, а комедия.

И все-таки: я был, говоря на сегодняшнем сленге, отмороженным наполеономаном. Говоря позавчерашним сленгом, я бредил Наполеоном. Отличал каждый год его восхождения, сравнимого во всей знаемой истории разве что с карьерой македонского царя Александра. Тот, древний, бурлил всего двенадцать лет, а пар клубится уже двадцать четыре столетия. Этот, новый, неистовствовал лет пятнадцать-шестнадцать и тоже остался навсегда. Разнесенные во времени на две с лишним тысячи лет, в вечности они оказались сверстниками. В вечности все – сверстники, включая безымянных. С первого по десятый класс (и далее, впрочем, тоже) я дружил со Славиком Бочковым, неуклюжим мальчиком, страшно умным. В отличие от меня, расслабленного гуманитария, Славик с одинаковой легкостью рассекал все подряд. От похождений Чичикова до теории относительности. И вот он, потакая не наполеономании, а шахматной лихорадке, подарил мне на день рождения книжечку партий-миниатюр. Так называют шахматную схватку, в которой одна сторона разгромила другую не больше чем за двадцать пять ходов. Если провести аналогию с профессиональным боксом, миниатюра – парадоксальный нокаут в первом же раунде. И как же екнуло у меня сердце, когда я наткнулся в книжке на запись партии, сыгранной Наполеоном на… острове Святой Елены! Тут-то я и застрял в лифте. Пространственно-временном. В машине то есть времени. Спустился в тысяча восемьсот восемнадцатый год и – застрял. Это вам не Александр Македонский! Он весь – легенда, россказни, звук. Вот уже два тысячелетия грызуны изящной словесности списывают один с другого рассказ о письме Дария, персидского царя. Уже почти побежденный, разорванный в клочья македонским дикарем, царь направил ему послание. Возьми, писал он, мою дочь в жены и полцарства забери в придачу, только отвяжись (по Набокову), я тебя умоляю! И Парменион, главный советник, ознакомившись с посланием, сказал: «Я бы согласился, будь я Александром!» Но Александр, которому в ту пору было от силы года двадцать два, ответствовал: «Я бы тоже согласился, будь я Парменионом!» Вкусно, что говорить. Так вкусно, что думать неохота о другой еде, хочется подольше подержать во рту, не портить впечатление. Но – звук, россказни, легенда! Кто же посмеет утверждать, что стоял рядом и слышал своими ушами, как Александр с Парменионом обмениваются историческими репликами?! А запись шахматной партии – документ. Тут все дословно. Вот ход пешкой, вот жертва ладьи, а потом шах и мат. Восемнадцать ходов, всего восемнадцать. И это никем не придумано, не усилено для красивости вроде «солнца Аустерлица». «Большие батальоны всегда правы»; «От великого до смешного один шаг!»; «Политика как кружево – где тонко, там и рвется!»; «Надо дома стирать грязное белье». Отлично, гениально, вкусно! Налетайте, гурманы всех времен и народов! И наверняка Наполеон все взаправду изрекал, на самом деле разбрасывался бисером. Но – когда? Где? Во что был одет? Кто стоял рядом и отшлифовал для потомства обрывки случайных разговоров? Никому не известно. А вот ход ферзем с dl на b3 известен с точностью фотовспышки. И ты делаешь этот ход, как секунду назад (или двести лет назад, какая разница!) его сделал император. А потом (им или тобою, кем из вас?) ладья через всю доску летит с f1 на f8… Перед тобою твоя доска, где ты знаешь каждую царапину, или его, давно распавшаяся на молекулы? Неразличимо. В том-то и дело. И он стоит у тебя за спиной, и вежливо ждет, когда ты оторвешь руку от фигуры, и говорит беззвучно: «Все. Отойди, мальчик. Я доиграю сам. Это моя игра». И ты послушно отходишь, но в этот миг вы в комнате вместе…

Когда моей взрослости хватило на то, чтобы понять шахматы, я стал осознавать и существо дяди-Валиной работы. Я понял, что он – законник, оперирует всякими строгими правилами, обязательными для всех. И он – защитник. Что поважней. В какой-то момент у меня возникло понимание, куда и зачем дядя Валя укатывает со двора на своей смешной тарахтелке. Чтобы защищать! Чтобы на своих клятых костылях и протезах встать рядом с каким-то неведомым человеком, клиентом, на которого навалилось тогда уже горячо любимое большинство. Только называлось оно не классом, не педсоветом, даже не советом пионерской дружины, всегда готовой к моральному осуждению меня, распоясавшегося. Я же не умел разговаривать с ними на их языке, не знал его и распоясывался. Что еще оставалось мне делать?! Большинство, от которого дядя Валя заслонял клиента умной своей головой, громыхало звонкими, грозными, страшноватыми именами: милиция, прокуратура, народный суд. И маленький-маленький клиент, как мне тогда чувствовалось, оказывался в положении куда худшем, чем шахматный король. У короля-то, при всей его личной слабости, есть армия, а у клиента, кроме дяди Вали, нет никого.

И вот когда это до меня дошло, внутренний «включатель» щелкнул. Я сделал выбор. Можно бы порассусоливать о том, кто на самом деле выбирал, я или все-таки дядя Валя, но то будет ненужным умничаньем с привкусом садомазохизма. Да и не о чем умничать: даже если дядя Валя и видел во мне воспитанника, продолжателя благородного дела, то мне-то он ничего не навязывал. Конечно, я выбрал сам, хотя и под его влиянием. И есть еще один вопрос, не менее «шершавый»: а был ли выбор удачным? Сейчас, до полусмерти устав от пыльных судов и вонючих тюрем, я отвечаю на заданный вопрос положительно только по четным числам. По нечетным – затрудняюсь ответить. Надо быть проще.

Как-то раз мне привелось беседовать с одним молодым бандитом, до того страшным, что даже я, закаленный в боях адвокатище, чувствовал себя наедине с ним неуютно. Парнишка был из тех, что держат совесть в плотном чехле на молнии, а на свет божий извлекают, только когда приспичит проверить сохранность. Он общался со мной по «чисто конкретным» вопросам и был, конечно, не дружелюбен – чудовища не знают дружелюбия, – но и на том спасибо, нейтрален. Не кусался. Но я знал: стоит ситуации сдвинуться на микрон в сторону, и мой конфидент превратит меня в кровавое месиво не только что глазом не моргнув, но вообще не придавая происходящему никакого значения. Вы же не мучаетесь, отбивая свининку для антрекота… И черт меня дернул (собственно, никакой не черт, а интеллигентская правдоискательская чесотка) сказать ему: мол, трудно, наверное, так жить, когда каждую минуту ждешь, что тебя или застрелят, или посадят? Чудище с секунду обмозговывало информацию, а потом произнесло как-то буднично: «Это – судьба». И ведь оно было право…

Однако легко сказать – я сделал выбор. Решил стать адвокатом… Как стать-то? Приятные мечтания безболезненно щекотали до конца девятого класса. Продолжать мечтать и дальше было невозможно, следовало готовиться. Я пожертвовал последними летними каникулами. Господь с ними! Слухи о конкурсе на юридический факультет Ленинградского государственного университета доходили самые устрашающие. Я засел за книги. Приятно вспомнить. Тот год (три месяца каникул после девятого класса и весь десятый) был, наверное, лучшим годом в моей жизни. По крайней мере, пока. Я видел цель. Я шел к цели. С полной выкладкой, не останавливаясь, не отклоняясь. Наше дело правое! Победа будет за нами!

Ленгосуниверситет в те поры не был такой неприступной крепостью, какой стал сейчас. Но некоторые факультеты, в смысле трудности поступления, уже тогда напоминали укрепленные бастионы. Юрфак, который я собрался штурмовать, возвышался среди других и утыкался, как мне виделось снизу, прямо в облака. У мальчика из рабочей семьи шансов было немного. Конкурс вообще оказывался не таким уж высоким, но поступали-то не вообще, а исключительно в частности. Большие льготы имели молодые люди, отслужившие в армии; еще большие – выпускники так называемых рабфаков, «рабочих факультетов». Так вот, конкурс не вообще, а среди выпускников средних школ достигал в год моего поступления сумасшедшей цифры: девятнадцать человек на место! Рассчитывать я мог только на себя. За свой последний школьный год я прочел целую гору книг по русской литературе и даже законспектировал тематически тринадцатитомную (!) «Историю СССР». Правда, академики и профессора, сочинившие махину, облегчили мою задачу: первые семь томов охватывали период от каменного века до 1917 года, следующие шесть живописали оставшиеся пятьдесят лет… Что поделаешь, они были советские академики и советские профессора. Я закончил школу со средним баллом 3,8. Округленно, слава богу, 4. И я вдолбил себе в голову, что при этаком конкурсе смогу поступить, только сдав нее вступительные экзамены на «отлично».

И вот я стал карабкаться на заснеженную вершину. По времени мой альпинизм продолжался совсем недолго, меньше месяца. Но по душевным, так сказать, затратам – полжизни. Первый экзамен был история. Я протиснулся в коридор, до отказа забитый молодыми людьми обоего пола, и обалдел, увидев, как девочки-абитуриентки прижимают к груди… школьные учебники! Как это понимать? Или они – сумасшедшие, или я зря штудировал многотомные академические издания… Я вошел в экзаменационную комнату. Взял билет. Да, парень, ты, кажется, приплыл: первым вопросом в билете стояло развитие Московского княжества в XIV веке. Ничего себе! Как же я отличу XIV век от XIII с одного конца и XV с другого?! Куликовская битва – конечно, хорошо, но мало. Славно, что экзаменаторы не торопят. Я сидел довольно долго. Спасли, я думаю, два обстоятельства. Во-первых, каким-то чудом вспомнилось, что именно в XIV веке, и не где-нибудь, а в Московском княжестве были пущены в оборот бумажные деньги; во-вторых, передо мной «гастролировали» ребята до того дремучие (один из них, рассказывая о Русско-японской войне, так и не смог вспомнить ни крейсер «Варяг», ни канонерскую лодку «Кореец»), что на их фоне я смотрелся не так уж и плохо. Ответ на первый вопрос, особенно про бумажные деньги, расположил экзаменаторов в мою пользу. Причем до такой степени, что они закрыли глаза на провал в начале второго вопроса. Там нельзя было не провалиться, потому что вопрос назывался «Национальная политика Коммунистической партии Советского Союза». Это была ненавистная «идеология». Мерзость в чистом виде. Но мне сказочно везло в жизни на порядочных людей. Их было совсем немного, но, удивительное дело, они оказывались рядом в самый нужный момент. Профессора, который со мной беседовал, тоже, видно, тошнило от «идеологии». И когда я понял, что гребу куда-то не туда, тону, как чукча в анекдоте, и попросил разрешения начать сначала, профессор сказал: «Конечно. Почему же нет? Не волнуйтесь». И я сглотнул, зажмурился и выхлебал эту… национальную политику до дна. Хотя тарелку все-таки облизывать не стал. Профессор поблагодарил меня за ответ, поставил пятерку и пожелал успехов. Я не знаю его имени, но даже сейчас, почти тридцать лет спустя, мне становится тепло на душе, когда я его вспоминаю…

Дальше было сочинение, бой в темноте. Невидимая комиссия поставила мне четверку. За что, неизвестно; наверное, капнул лишнюю запятую. Или наоборот. Я гадал, стоит ли продолжать. Может, нет смысла мучиться?! Но, конечно, продолжил.

Судьба собственной персоной посетила следующий экзамен, по устной литературе и русскому языку. Сперва следовала литература, потом русский. Экзаменаторы – разные. Первый вопрос билета по литературе касался гражданской лирики Н. А. Некрасова. По теме я мог, не сходя с места, написать диссертацию. Но экзамен же был устный, вот я и начал устно рассказывать свою диссертацию. Реферат, конечно, только реферат. Сыпал цитатами из Добролюбова и Луначарского, но, странное дело, чем гуще сыпал, тем больше вытягивалось лицо экзаменовавшей меня дамы. Холодной стервы. Прости, Господи, но то правда. Брови у нее поднимались все выше и выше, она уже готова была – о, ужас! – пожать плечами. Я не мог понять, что происходит: говорю-то по теме, а на меня смотрят с таким удивлением, почти с возмущением, как будто я близко к тексту излагаю «Камасутру». Наконец стерва прервала меня и потребовала процитировать… стихотворение «Поэт и гражданин». Я подчинился. «Иди и гибни»… (как раз это я, похоже, и делаю!). «Умрешь недаром»… (если бы так!). «Дело прочно»… (но дело-то швах!) Дамочка со злостью сказала, что с этого надо было начинать и вообще… У нее чуть было не сорвалось с языка, чтобы я не морочил ей голову всякой заумью, но она сдержалась и приказала отвечать на второй вопрос. Почти раздавленный, я пробормотал ответ. Но она меня разозлила… Зараза! Недоразумение в святых университетских стенах! На ее лице, впрочем, когда она меня отсылала, читалось, что она-то как раз меня считает недоразумением. С претензиями. Злой как черт я перешел за соседний стол сдавать русский. И сразу отлегло от сердца: передо мной сидела интеллигентная, в хорошем смысле, женщина, с живыми умными глазами. Она подвинула ко мне листочек, на котором было напечатано на машинке страшно длинное, заковыристое, безнадежно запутавшееся в самом себе предложение. «Разбирай». Я разобрал, трудно, что ли? Тогда она стала задавать вопросы наивысшей для вчерашнего десятиклассника сложности. Я отвечал с удовольствием. Я люблю русский язык, мне очень приятно говорить на нем и о нем! Вот в этот-то момент судьба и вылезла из-под стола, где пряталась все это время, и толкнула мою лапушку русистку под руку. Старшей на этом экзамене была стерва. Именно она выставляла общую оценку и расписывалась в экзаменационном листке. Но моя русистка своей рукой проставила в нужной клеточке «отл.» и передала листок начальнице. Та вперилась в несанкционированную оценку. Старшая ненавидела меня. (Кстати, подобная немотивированная ненависть не была для меня внове. Еще в пятом классе, когда нас водили турпоходом в Саблино, одна девочка, Светка, попросила у меня бинокль. Я не дал, у нас была своя компания. Светка набычилась, сосредоточилась и наконец выдохнула ядовитое облачко, в котором, с ее точки зрения, я должен был немедленно задохнуться. Она крикнула: «Интеллигент!» Это я-то, с полным правом пишущий во всяческих анкетах «из рабочих»! Граждане, очнитесь, что ж вы все шарите не там, где надо…) Так вот, главстерва, годившаяся мне по возрасту в бабушки, питала ко мне до смешного беспричинную ненависть. Совсем как Светка в Саблине. Она рассматривала листок, понимая, что зачеркнуть одну оценку и вписать другую невозможно по чисто техническим причинам. «Н-да! – наконец произнесла она, едва не лопаясь от переполнявших ее чувств. – Вам повезло за счет русского языка». И расписалась, несчастная ведьма, в своем бессилии. «Вот уж это точно! – кричал я про себя. – Просто не в бровь, а в глаз!» Вслух, самым ледяным тоном, на какой оказался способен, проговорил: «До свидания». Отбыл, сопровождаемый сочувственными взглядами двух очаровательных дам. Русистки и судьбы.

Последний, четвертый экзамен был по иностранному языку. В моем случае – французскому. Принимала его старушка филологиня. Нам раздали текст на страничку-полторы. Его следовало перевести, а потом прочесть по-французски и по-русски. Я перевел. Собрался идти отвечать, но смутился, посмотрев вокруг. Абитуриенты и абитуриентки, все как один, сидели на местах, зарывшись в словари. Я забеспокоился: может, что-то не так? Чего же они делают-то с текстом? На всякий случай перевел еще раз. Никаких изменений. Пошел. Герои дважды не умирают, как любила повторять моя бабушка по материнской линии. Старушка послушала мое чтение и попросила перевести. Перевел. В первой же фразе, о чем я догадался позже, сделал ошибку: там использовалось так называемое «ближайшее прошедшее время», форма спряжения французских глаголов, которой нас не учили. Старушка не подала вида и дослушала до конца. «Вы учились в обычной школе? – спросила она по-французски. – Или в языковой?» – «В обычной…» – пролепетал я, замирая от страха. «Тогда ответ очень хорош!» – сказала она и поставила пятерку.

Мама, пока я сдавал экзамены, измучилась и похудела. Потом, когда все кончится, подружки по скорняжному цеху спросят: сколько, мол, ты заплатила за поступление… Спросят без подвоха, с чисто практическим интересом. Для мамы вопрос станет настоящим потрясением, а для меня (много позже, когда она мне об этом расскажет) – суперхохмой. Ведь даже если допустить, а это – ненаучная фантастика, – что мама располагала тогда средствами, достаточными для серьезной взятки, останется непонятным, кто же подсказал ей, скромнейшей, куда взятку нести. Кому и как сунуть! Бабушка Мария Павловна, бабушка Маня, бабушка-мама (я о ней обязательно напишу, но потом, потом, когда состарюсь сам) и в обычной-то жизни дымила своим «Беломором» как паровоз, но за сверхответственный месяц превратилась в вулкан. Но чем же еще я мог им обеим помочь? Я сдал экзамены. Сделал, что мог. Оставалось только ждать.

Сколько ожидание длилось, не помню. Может, три дня, может, пять. Проходной балл тогда считали, складывая оценки за вступительный экзамен со средним баллом по школе. У меня получалось 23. В положенный день я пришел в какой-то странный, полутемный закоулок исторического почему-то факультета. Народу собралось столько, что не только яблоку негде было бы упасть, даже авиабомба застряла бы между плечами, не долетев до земли. Еще бы, при таком-то конкурсе! Томление, почти непереносимое, тянулось бездну секунд. Наконец отворилась ветхая дверь, на порог (потому что дальше было никак) ступила неброская тетенька и как могла громко выкрикнула:

– Проходной балл на юридический факультет – двадцать два с половиной!

Вот такие дела. Судьба свершилась. Почему обязательно судьба? Да потому, что, поставь литературная стерва оценку по своему хотению, я бы не поступил и загремел в армию. И была бы… как бы попроще сказать… совсем другая судьба. Неинтересная. Мне и со школьным-то коллективом, как-никак родным, не просто было сладить. Коллектив армейский, пусть он будет здоров, мне тогда точно оказался бы не по зубам. Со всеми вытекающими…

Дядя Валя с матерью отдыхал тем летом на даче в Елизаветине. Их приютила дяди-Валина тетка. Я послал им телеграмму, коей текст, понятно, помню наизусть: «Не надо траурных лент тчк зачислен тчк». Стиль совершенно мальчишеский. Но мне ведь было семнадцать лет.

Семнадцать лет…

Уже через два года я женился, а через три стал отцом. Поступок, сравнимый разве что с запуском ракеты с подводной лодки: я выпрыгнул из детства в отцовство. Отныне мы с дядей Валей общались на расстоянии. Тетя Тася огорчалась, считая мой брак слишком ранним. Со временем, когда он доказал свою прочность, она успокоилась. Да и не до меня ей было при всех, как говорится, прочих равных: тетя Тася старилась, и у нее болело сердце. Болело в прямом смысле, из-за глубокой ишемии, но в переносном, за сына, болело гораздо сильней. С каждым годом ей становилось все непосильней закатывать мотоколяску в гараж. Дядя Валя из-за этого стал ездить на работу один-два раза в неделю, не чаще. Много лет назад тетя Тася подлавливала грузовики, чтоб разжиться бензинчиком; теперь приходилось останавливать прохожих мужчин, чтобы ей помогли дотолкать коляску до крыльца. Она понимала, что осталось совсем немного. И она боялась. Боялась так, что не могла отделаться от страха ни на минуту. Но только тетя Тася страшилась не смерти, а ее последствий.

Как-то раз я приехал на Новоизмайловский. Дядя Валя только что укатил на работу, и мы, как встарь, разговаривали с тетей Тасей на пороге гаража. И вдруг она заплакала. Она и раньше могла всплакнуть, поминая умершую родню, могла прослезиться даже от трогательного романса. Но сейчас тетя Тася плакала горько-горько, неудержимо, так, что не хватало дыхания.

– Вовонька! – причитала она сквозь слезы. – Ведь он же на всем готовом!.. Он же как кот Васька… Все подано, постирано, поглажено… Он же сам-то ничего не может! А я-то скоро умру, у меня уже больше нет сил… Вовонька! Как же он без меня будет жить? Как он будет жить?! Он же даже одеться сам не может…

Опознание. Записки адвоката

Подняться наверх