Читать книгу Самолет по имени Сережка - Жан-Батист Мольер, Владислав Крапивин - Страница 2

Часть I
Тишина безлюдных пространств
«Ты остался дома…»

Оглавление

Зима и весна были холодными и тянулись долго. Даже в мае случались такие бураны, что от липкой тяжести снега ломались деревья. Но потом сразу свалилась на город жара. Все тут же густо зазеленело: и тополя, и березы, и наш двор. У сараев, гаражей и заборов за неделю вымахнули непролазные травяные джунгли. Раньше такого не бывало.

Я слышал с балкона, как бабка Тася и бабка Шура толковали, что все это – от зловредных космических лучей и от радиации. По-моему, они чушь городили. Просто за полгода накопилось на земле много снега, а затем солнце разом превратило его в воду – вот от избытка влаги и пошла в рост буйная зелень.

На дворе у нас и в прошлые годы цвели одуванчики, но в нынешнем июне их оказалось видимо-невидимо. И громадные! До той поры я никогда не видел таких. У некоторых стебли – в метр длиной!

Однажды девочки бросили мне на балкон целую охапку одуванчиков. Я сделал из них букет и поставил в стакан. Для такого букета длинные стебли были не нужны, я поотрывал их.

Эти стебли похожи были на тонкие трубки – вроде ниппельной резины для велосипедных колес и для колес моего кресла. Но резина – мертвая, а стебли – как частички живого лета. На месте обрыва выступал белый сок, ну в точности как молоко. Только он был не сладкий: тронешь языком – не молоко, а горечь. Я брал один конец стебля в рот и дул, а другим концом водил по лицу, по рукам, по ногам. Из него била холодная воздушная струйка. И вот что интересно! Мои ноги, которые не чувствовали ни толчков, ни щипков, ни ударов, эту струйку чувствовали! Будто крошечный человечек щекотал кожу прохладным пальцем. Значит, все же не совсем они омертвели! И… даже надежда начинала шевелиться. Ну, не очень большая, однако настроение делалось веселее.

И букет из одуванчиков мне нравился. Проведешь по щеке цветами, и словно коснулся лицом пушистого облака – вроде тех облаков, которые видел я иногда в своих снах про самолет…

В холодное время я не очень-то любил просыпаться по утрам, хотелось подольше оставаться в своих снах, где звезды, высота и свист ветра в крыльях. И свобода, и беззаботность… Но когда началось лето, я стал подыматься рано и с удовольствием. Зелень и солнце тянули меня к себе…

Одуванчики через день увяли, и в то утро я, проснувшись, подумал, что надо попросить девчонок – пусть бросят свежие. Или нет! Лучше попрошу ребят вытащить меня на двор и нарву цветов сам. И покатаюсь по всему двору, поиграю с мальчишками… Я был уверен, что день меня ждет замечательный.

Но сразу все пошло наперекосяк.

Едва я умылся, мама сказал:

– Рома, я хочу поговорить с тобой серьезно…

Когда мама хочет поговорить серьезно, это не к добру.

– Опять насчет клиники или интерната!

– Послушай внимательно, с пониманием. Ведь не дитя уже, почти двенадцать лет…

«Недитя» слушает, – сумрачно сообщил я.

– Мне предлагают путевку в профилакторий «Северный край». Можно отдохнуть и подлечиться. И если бы ты согласился…

– Разве я против?

– Но я же не могу оставить тебя одного! И я договорилась в фонде «Особые дети», что тебя на это время определят на дачу, куда выезжают ребята… из специнтерната…

– Я так и знал!

– Ну, послушай же в конце концов! Почему ты упрямишься? Разве плохо пожить в новой обстановке? Всего три недели!

– Ага! А потом: «Ты же видишь, как тут хорошо! Почему бы тебе не остаться в интернате на учебный год?»

– Там постоянный медицинский надзор!

– Вот именно «надзор»!

– Ты эгоист! В конце концов, разве я не имею права отдохнуть? Я измоталась за этот год!

– Ну и отдыхай, пожалуйста! А у нас пускай тетя Надя поживет! Как в тот раз, когда ты в командировку ездила.

Тетя Надя была пожилая мамина знакомая, пенсионерка. Толстая и добрая. Мы с ней жили душа в душу, когда мама была в Самаре по делам своего института.

– Командировка – это всего неделя. А здесь три. И я не уверена, что Надежда Михайловна согласится…

– Ты же еще не спрашивала!

– Но она больная и почти слепая! Как она будет смотреть за тобой?

– А чего за мной смотреть!

– Роман! Пойми же наконец! Я не смогу отдохнуть, если не буду знать, что ты в надежном месте…

– А если, когда нас тут не будет, обчистят квартиру? – ехидно напомнил я.

– Пусть! Главное, что с тобой все будет в порядке.

– Спасибочки за такой «порядок»!

– Там чудесные условия и чудесные люди. А если ты останешься здесь, я в профилактории не проживу спокойно ни дня!

– Ну да! Зато тебе будет очень спокойно от того, что я мучаюсь на этой тюремной даче!

У мамы глаза из серых сделались желтыми. И круглыми… Я очень люблю маму, но когда у нее делаются такие глаза, у меня внутри будто закипает. И у мамы, наверно, такое же чувство.

– Так бы и огрела тебя чем-нибудь!

– Ну и давай!.. Ноги у меня ничего не чувствуют, а место, откуда они торчат, вполне… осязательное. Бери ремень…

– Ты циник, – печально сказала мама. – Знаешь, что такое циник?

– Знаю! Тот человек, который говорит неприятные вещи прямо в глаза!

– Не совсем так, но… А какие неприятные вещи ты еще хочешь сказать мне в глаза?

Надо было бы остановиться, но я «поехал». Все равно ничего хорошего ждать уже не приходилось.

– Я знаю, почему ты стараешься меня туда упихать! Это Верховцев подговаривает!

– Вот уж чушь-то! – Мама, кажется, даже испугалась.

– Ничего не чушь! Зачем ему такое приданое!

…Верховцев был мамин знакомый. Он стал работать в институте с прошлой осени. И маме он нравился, она этого не скрывала. Верховцев ну ни капельки не походил на дядю Юру. От того пахло табаком и машинной смазкой (даже если он в новом костюме), а от Верховцева – одеколоном. Ну и хорошо, ну и пожалуйста, только… нет, я сам не знаю, почему он мне был не по душе. Он ведь всегда показывал мне свое уважение. Даже на «вы» называл, и это получалось у него не нарочито, а вполне естественно: «Знаете, Рома, в оценке этой книги я не могу с вами согласиться…» Или: «Рома, если вы не против, я украду Ирину Григорьевну из дома на два часа, в галерее выставка рисунков Рембрандта…»

Я был не против. Я понимал, что у мамы должны быть радости в жизни. И даже когда узнал, что Верховцев сделал ей предложение, сказал внешне беззаботно: «Решай сама, он ведь на тебе мечтает жениться, а не на мне». И мама решала, думала. А я, хотя и не очень хотел такого отчима, но и не тревожился сильно. Потому что Верховцев часто заявлял: «Я, Рома, вполне разделяю ваше отвращение к интернатному быту. У каждого человека должен быть родной кров…»

Неужели врал?!

Мама старательно возмутилась:

– Что ты выдумываешь! Наоборот! Евгений Львович не раз говорил, что нельзя тебя сдавать в интернат!

– Вот-вот! «Сдавать»! Как чемодан в камеру хранения! Не забудьте взять квитанцию…

Мама помолчала, сдерживая себя. Изо всех сил. Потом понемногу успокоилась. И сообщила, что я «совершенно не способен к нормальному диалогу». Стала собираться в свой институт и спросила, будто между прочим, не помню ли я телефон Надежды Михайловны. Она и сама его, конечно, помнила, но давала мне понять, что станет договариваться с тетей Надей, потому что не намерена отправлять меня на интернатную дачу насильно. Мама не любила, уходя на работу, оставлять меня «в напряженном состоянии».

– Не забудь вымыть посуду. И пожалуйста, не забывай запирать решетку, когда уходишь с балкона.


Мама ушла, я малость успокоился, но настроение все равно было тусклое. Чтобы его разогнать, я подкатил к двери в прихожую. На прибитых к косякам крючьях лежала перекладина из обрезка трубы – мой турник. Мама настаивала, чтобы я регулярно тренировал руки. Врачи говорили ей про свои опасения: мол, паралич может распространиться вверх, и руки тоже онемеют. Мама думала, что я про это не знаю, но я знал и очень боялся. Тем более что иногда – во сне, или во время рисования, или когда мастерил что-нибудь – по рукам вдруг пробегал колючий холодок, и мышцы после этого делались вялыми. Я старался не думать про страшное и убеждал себя, что такие приступы – случайность… Может, и правда они были случайностью. В общем-то пока сила в руках у меня сохранялась. Ведь им всегда хватало нагрузки: приходилось работать и за себя, и за ноги…

Я протиснулся под перекладину, ухватился за нее. Кресло отъехало, я повис. Покачался на вытянутых руках, подтянулся, положил на холодную трубу подбородок. Ноги подошвами коснулись паркета. Вышло, что я стою.

В прихожей напротив двери висело длинное, почти до пола, зеркало, и я видел себя «в полный рост».

Наша знакомая тетя Эля (я слышал) не раз говорила маме, что я очень симпатичный.

– Ну, прямо юный маэстро! Смотри, какие глазищи! А волосы… Ну, просто маленький Карузо!

– Да, конечно, – со вздохом соглашалась мама. – Если бы не… – И замолкала.

Я не знаю, как выглядел маленький Карузо. А что до меня, то, по-моему, пацан как пацан. «Если бы не…»

Но сейчас этого «не» зеркало не отражало. Казалось, мальчишка встал на пороге, положил на поперечную блестящую трубу подбородок и задумчиво смотрит на свое отражение.

Сам обыкновенный, и отражение обыкновенное. С нерасчесанными темными волосами, с надутым от недавних огорчений лицом, в белой футболке со штурвалом и надписью «Одесса», в мятых синих шортах со старомодным пионерским ремешком, в новеньких кроссовках (у них никогда не будут стерты подошвы, но сейчас это неважно). С длинными, совсем нормальными на вид ногами. Они даже и не очень худые. И успели загореть, как у всех мальчишек, потому что я подолгу торчу на солнечном балконе. Правда, сзади загара нет, но сейчас этого не видно…

Солнце нынче сильное, горячее, я даже слегка «обжариться» успел, хотя загорать в этом году стало труднее. Дело в том, что мама, боясь новых попыток ограбления, заказала осенью металлическую наружную дверь и заодно – железную решетку для балкона. Ведь забраться со двора на второй этаж ничего не стоит! Я спорил, доказывал, что не хочу жить как в тюрьме. Но мама сказала, что в решетке сделают широкие ставни, можно будет их распахивать.

Ну, я и распахивал. Но солнце-то светило не только сквозь этот проем в решетке, а отовсюду. И чтобы оно не отпечатывалось на мне пятнами, я елозил с креслом туда-сюда…

Руки и подбородок у меня наконец устали. Я повис, разжал пальцы, шмякнулся на пол (услыхал, как о паркетные плитки стукнули колени; могут появиться синяки, но болеть они не станут). На руках добрался до кресла, влез в него. На душе по-прежнему был осадок от ссоры с мамой, и на балкон не хотелось.

Я сердито включил телевизор: все равно ничего путного не покажут. Ну, так и есть! На одном канале солидный депутат доказывал, что «судьба экономических реформ зависит от консенсуса между правительственными кругами и сферой предпринимателей». На другом повторяли вчерашнюю серию «Синдиката любви». Я и вчера-то ее смотреть не стал. Во всех сериях одно и то же: или мчатся на машинах и палят очередями, или он и она лижутся в постели (аж тошнит, как поглядишь)… Переключил, а там по сцене прыгает волосатый дурак с гитарой, в драной жилетке и широченных цветастых бермудах. И орет в микрофон что-то бессвязное.

Я разозлился и убрал звук. Теперь парень вовсю скакал, бегал и разевал рот, а в результате – тишина. Сперва было смешно, как этот ненормальный старается напрасно. А потом стало немножко жаль его, и я включил громкость. И вдруг разобрал слова! Парень орал одну и ту же фразу:

Рома, Рома!

Ты остался дома!

Рома, Рома!

Ты остался дома!


Будто нарочно для меня! Ведь я, хотя и со скандалом, в самом деле остался дома, отбился от интернатской дачи!

Я даже почувствовал благодарность к певцу, хотя и не люблю такую вот «попсу». А он, видать, почувствовал мое настроение и взвыл пуще прежнего:

Рома, Рома!

Ты остался дома!


Наверно, он еще долго так старался бы, но затрезвонил телефон. Звонила мама. Сказала сухо:

– Как у тебя дела?

– Нормально…

– Посуду вымыл?

– Ага, – соврал я (успею еще до обеда).

– У меня заседание кафедры, на обед я не приду. Разогрей суп, вермишель, залей ее яичницей. Компот в холодильнике…

– Ага…

– Ты мог бы отвечать и более развернуто.

– Ага… То есть я все понял. Не волнуйся.

– Не вздумай опять питаться всухомятку.

– Не вздумаю.

– И… вот еще что. Я позвонила Надежде Михайловне, она, возможно, согласится остаться с тобой…

Я чуть не крикнул «ура», но засвербило в носу и в глазах. Какой-то кашель получился.

– Что с тобой?

– Ничего… Ма-а… ты хорошая.

– А ты подлиза, – с облегчением сказала ма. – И совершенно негодная личность.

– Ага! И врун! Потому что по правде я еще не мыл посуду. Но я сию минуту! До блеска! Всю-всю…

Потом я неподвижно сидел минут пять и словно таял от облегчения и виноватости. И решил перед мытьем посуды на минутку выбраться на балкон.


Ох и чудесное это время – летнее утро!

Солнце светило слева, половина двора была в тени от тополей, жара еще не наступила. Тянул ветерок. На веревках, словно морские сигнальные флаги, качалось белье. Одуванчики были, как осевшая на траву золотая метель. Жаль только, что на всем дворе – никого. Лишь у подъезда на лавочке – неизменные бабка Тася и бабка Шура, слышны их голоса.

Но нет, неправда, что совсем никого! По границе света и тени шел пушистый черный кот. Это был знакомый Пушок, он жил на четвертом этаже у Гриши.

Мне всегда хотелось, чтобы дома у нас жила кошка или собака. Но я об этом даже не заикался. У мамы жестокая аллергия на шерсть, это нервная болезнь такая. И ничего с ней не поделать (как и с моей)… А с Пушком я иногда играл: спускал с балкона бумажную «мышку» на длинной нитке, и Пушок прыгал за ней и гонялся с величайшей охотой. Молодой он еще, резвый.

Сейчас нитки и бумаги под рукой не было. Я схватил с полочки на перилах карманное зеркальце и пустил в траву зайчика. Прямо перед котом, по теневой стороне. Пушок тут же клюнул на эту приманку – прыг за солнечным пятном! Прыг опять!.. Но рука у меня дрыгнулась, зайчик скакнул в заросли у забора и пропал. Пушок тоже влетел в репейники – как пушечное ядро! И скрылся там, не стал выходить. Может, нашел более ценную добычу?

– Ну куда ты, дурень! Пушок! Пушок!..

И вдруг я услышал негромкий, чистый такой голос:

– Это ты меня зовешь, да?

Самолет по имени Сережка

Подняться наверх