Читать книгу Мальчишка в сбитом самолете - Владислав Леонов - Страница 4
Лети, лети, бабочка
Война
ОглавлениеНовость, новость! В город приехал цирк! Мы с мальчишками бегали смотреть, как ставят громадный шатер, выгружают из машин какие-то таинственные ящики. Из кабины выкатился маленький пожилой человечек с собачонкой в руках, показал нам язык и скрылся. Скоро открылась касса, и тот же человечек, но уже без собачонки закричал нам бабьим голосом, высунувшись из круглого оконца кассы:
– Налетай, шпана!
Мы кинулись по домам за деньгами. Билеты купили, наверное, все из нашего двора. Мальчишки, мои друзья, разглядывали розовые листочки, каждый выучил наизусть свой ряд и заветное место, откуда завтра будет видно все-все.
Заснул я поздно, а проснулся с рассветом: кто-то стучал молотком под окнами. Мы высунулись на улицу. На столбе какие-то дядьки прилаживали громкоговоритель.
– Включай радио! Война! – крикнули они нам.
Папа сунул вилку в розетку. Черная тарелка захрипела, забулькала, но в это время на улице, собирая полуодетую толпу, загремел репродуктор.
Что там говорилось по радио, я не помню, но запомнил, как все вокруг вдруг изменилось: лица людей окаменели, в растерянности они смотрели друг на друга. Папа вышел в рабочей одежде и побежал трусцой на завод. За ним вдогонку поспешили дядька Степан и литейщик Захар, суровый муж тети Гриппы. В толпе путались мальчишки, которых матери, как сговорившись, начали испуганно звать зачем-то домой, высунувшись из окон.
– А как же цирк? – спрашивал всех Васька.
А цирк уехал… Да что там цирк! Началась совсем другая, невеселая жизнь. Папа пропадал на заводе. Мама бегала на почту – звонить в Коломну, но очередь к телефону была огромная, а в телеграмме разве обо всем расспросишь, про все разве расскажешь?
* * *
Только потом я узнал, что в это самое страшное для страны утро в далекой рязанской деревне Дашках-вторых родилась моя будущая жена, шестой ребенок у матери. Вскоре ее отца забрали уже на третью, после Гражданской и Финской, войну, с которой он не вернулся…
А у нас по улицам зашагали солдаты с винтовками. Везде развесили плакаты с жалким Гитлером, которого колет штыком наш боец. В подъездах, на чердаках и у домов появились ящики с песком, на красных щитах повесили клещи и лопаты – бороться с «зажигалками», которые немцы будут сбрасывать с самолетов. Про эти бомбы рассказывали жителям военные. Они же учили нас надевать противогазы на случай химических атак. Противогазы были нам велики, пропускали воздух, и стекла очков быстро запотевали. «Ничего, – успокаивали нас военные, – всем подберем по размеру, потом».
Женщины нашего дома клеили и прошивали воинские петлички, осваивали изготовление боевых, о двух пальцах, перчаток, а сами недоумевали: для чего они, война-то к осени кончится, разобьем гада.
Вечерами во дворе было темно. Фонари не горели, окна завешивались темными шторами для маскировки. Патрули ходили по улицам, следили, чтобы нигде свет не пробивался. На окна мы с мамой клеили белые полоски бумаги, чтобы стекла не выбило взрывной волной. Все окна в домах были в этих белых крестах. Во дворе вырыли бомбоубежище – длинную глубокую щель, прикрытую досками и засыпанную сверху песком. Уже дважды ревели сирены воздушной тревоги. Раз мы с мамой спустились в щель, там было темно и пахло свежей глиной. Все сидели на дощатых скамейках, под ногами прыгали лягушата. Кто-то громко сказал, что надо зажечь свечи. Свечей не оказалось. Маленький ребенок просил пить, кто-то прошептал: «Тише!» Как будто немецкий летчик мог нас услышать. Потом вроде бы прогудел самолет, и наступила тишина. После отбоя все вылезли на волю и ослепли от солнечного света.
Больше мы с мамой в бомбоубежище не спускались: папа сказал, что где-то бомба попала в такую же щель и все погибли. Папа приходил усталый и какой-то растерянный. Он нам не говорил, чем занимается. Зато Боря Шкарбан разъяснил нам, что «немец прет», скоро будет здесь и всем надо уходить в партизаны. Еще он рассказывал, что на станции эшелоны загружают станками – завод готовится к эвакуации куда-то за Урал. Васька заявил, что ни в какие партизаны он не пойдет, а лучше поедет «экуироваться».
Я не очень-то верил Боре, мало ли что наплетут! У нас же есть Красная армия, есть конница, есть танки и самолеты. Они дадут жару этому Гитлеру. Так я думал, сидя во дворе на старом сучковатом бревне и распевая потихоньку песню, недавно услышанную:
В бой за Родину, в бой за Сталина!
Боевая честь нам дорога!
Кони сытые бьют копытами.
Встретим мы по-сталински врага!
Пел и видел, как за низким забором во дворе школы собираются в строй наши бойцы с винтовками, гранатами и какими-то длинными штуковинами – видно, тяжелыми, нести их должны были двое. Это, как мне потом объяснил Боря, были особые противотанковые ружья, а вооружены такими были бойцы истребительного батальона. Перед строем ходил командир с кобурой на ремне. Один из бойцов показался мне знакомым. Я подошел к забору и встал на мусорный ящик, чтобы лучше все рассмотреть. По команде «Разойдись!» все и разошлись. Кто на скамейку присел покурить, кто винтовку начал протирать тряпочкой, кто гранаты прилаживал в подсумок, а тот самый боец пошел прямо ко мне. Я испугался, узнав курносого, который приезжал на «эмке» арестовывать Эмму, и хотел убежать, но он остановил меня вопросом:
– Хлопец, ты местный? – Я кивнул. – Слушай, мил человек, передай маме, что я зайти не смогу. Пускай не волнуется, скоро вернусь. Так и скажешь, ладненько? Сейчас тебе адресок напишу. Погоди малость.
Вдруг заревела сирена. Бойцы, толкаясь, бросились в школу, кто-то залег на земле, прикрыв голову руками. Низко-низко и как-то очень неторопливо пролетел, порыкивая мотором, немецкий самолет с крестом на боку и свастикой на хвосте. Летчик в шлеме и очках повернул голову и посмотрел прямо на меня. А может, мне показалось со страху, кто знает… Только через миг я уже мчался к дому, а за спиной раздался громкий, страшный треск пулемета…
Дальнейшее помню как в тумане: люди бегут к школе, суматоха. Вокруг военные, женщины, санитары. На белом халате врача очень красная кровь. Тетя Гриппа и Фрося пытаются поднять кого-то в шинели, кто-то кричит: «Носилки, носилки!» Фрося плачет: «Да он мертвый уже, мертвый». Я вижу лежащего на земле курносого бойца, который хотел написать мне адресок. Васька тащит его тяжелую винтовку: «Дядя командир, кому оружие убитого сдать?»
Вечером дома мы сидели испуганные и несчастные. Заглянул запыленный Боря, рассказал, как летчик гонялся за ним, стрелял, но не попал, собака. Показывал пулеметные гильзы, одну подарил мне. Папа посмотрел: «Немецкая» – и велел выбросить. Боря выбросил гильзы в мусорное ведро и ушел.
– Господи! – приложила руки к щекам мама.
Папа погладил ее по плечу:
– На бога надейся, а сам не плошай. Давай собираться, родная.
Он всегда называл так маму: «родная».
Мама встала посреди комнаты, обвела взглядом наши пожитки и заплакала. А мы с папой стали думать и гадать, как бы все упаковать. Мебелишки у нас нажито было уже порядком: шкаф, комод, диван с полочкой, стол и стулья. Большая кровать с подзором – родителей, маленькая – моя. В чемодан мебель не влезет. Да к тому же папа сказал, что взять с собой нужно самое необходимое. Мама вытерла слезы и принялась наваливать на диван с полочкой самое-самое: швейную машинку, патефон с пластинками, лиса своего, елочные игрушки, одежду, простынки, наволочки, бутылку кагора – лечиться от простуды, а я положил свои четыре книжки и солдатиков. Плюшевый медведь пускай дом сторожит.
– Остальное потом подвезу, – тихо сказал папа.
Мама все поняла и ни о чем не спрашивала.
Шли дни и ночи, без праздников и подарков. Правда, случилась одна неожиданная радость: приезжал мой милый Миша. В темно-синей форме ремесленника. Прихлебывая чай с довоенным печеньем, сообщал новости. Володя в летном училище, Гришу недавно призвали. Где он – пока неизвестно. У деда отобрали машину – для фронта, для победы, на его заводе новый директор, военный, а дед как бы в отставке. Бегал в военкомат, требовал послать его на фронт. Не послали: не то здоровье, не те годы. Сидит теперь дома, злой и обиженный: с его-то боевым опытом да в тылу ошиваться! Бабушка плачет, успокаивает: да ведь, поди, кавалерии на этой проклятой войне уже нету, какие теперь тачанки, там танки солдатиков давят. Сам Миша трудится на паровозном заводе, выполняет военные заказы. Жалко, говорит, война скоро кончится, повоевать он не успеет, но надеется, что Гриша и Володя и без деда фашистов проклятых одолеют.
Обнялись мы все на прощанье, поцеловал меня Миша и ушел, провожать не велел. Мы с мамой долго смотрели из окна ему вслед. Он только раз обернулся и помахал нам рукой.
– Господи, только бы война поскорей кончилась, – прошептала мама. – Только бы их живыми увидеть.
Я понял: это она о Володе с Гришей. И однажды одного из них мы увидели. Он осторожно постучался, вошел, поставил в угол винтовку, снял шинель и шапку со стриженой головы, и только тут я узнал дядю Гришу. Мама бросилась целовать брата, суматошно расспрашивать, как он, где он и куда и что обо всех наших слышно. Дядя Гриша сказал, что Миша работает, шлет Владику большущий привет, Володя летает, что все живы и здоровы, а он отпросился на полчаса, и его эшелон вот-вот отойдет. Наскоро выпил рюмку водки, стакан чаю с пряником, потрепал меня по голове, поцеловал и ушел, гремя сапогами и оставив в комнате тревожный запах солдатской шинели. Мама посмотрела на меня, словно ища поддержки и утешения.
– Он вернется, увидишь, – сказал я самое главное.
* * *
Была уже поздняя осень, падал первый снег, фашисты лезли к самой Москве, когда нас отвезли на станцию папины рабочие, четверо молодых, остриженных наголо парней. Погрузили в вагон наши вещи: большую плетеную корзинку с крышкой и замком, чемодан и узел с чернильной надписью «Анна Леонова». Мама, одетая в телогрейку, солдатскую шапку и валенки с галошами, стояла как сонная.
– Счастливо вам, – сказали грустные парни и пожали мне руку.
– И вам счастливо, – отвечала им мама и поцеловала каждого на прощанье.
Пора было и нам грузиться, но мама все медлила, будто кого-то ждала, хоть папа и сказал, что провожать не придет. Вот показалась тележка, которую везли тетя Гриппа, Валера и какая-то незнакомая, закутанная в платок девушка. Юля сидела на узлах. Подъехав, тетя Гриппа что-то негромко сказала маме, потом крикнула в двери вагона:
– Эй, гражданки, принимай багаж!
Гражданки и один гражданин, Боря, приняли вещи, потом за руки втянули в вагон нас с мамой, Юлю, Валеру, упитанную тетю Гриппу и девушку в платке, которая молча села в самый дальний угол. Тележку втаскивать не стали: некуда было втаскивать. Мы начали оглядываться и размещаться.
Вагон называли пульманом, он был большим, четырехосным. Внутри нары в два ряда. Под нарами – багаж, на нарах – беженцы. Мы с мамой под самой крышей, рядом – Васька с тетей Фросей, тетя Гриппа с ребятами, много другого знакомого заплаканного люда. Нет мужчин, кроме Бори и нас, мальчишек, вокруг одни женщины. Посреди вагона железная печка, сделанная из обычной бочки, труба выведена в узкое окошко. Рядом – бачок с водой, ящик с углем и дровами. Сумки с хлебом, какая-то крупа в мешке, в другом – картошка. Значит, с голоду не помрем. Керосиновый фонарь висит, «а спички-то у женщин есть?» – испугался я.
– У кого спички, братцы? – спросил в вагонную полутьму и не узнал своего голоса – такой он стал хриплый, мужицкий.
Женщины зашевелились, Боря вытащил из кармана зажигалку, зажег фонарь, стало посветлее, а лица людей на нарах сделались белее и глазастее.
Боря наклонился к девушке:
– А мадам чего сидит? Ждет особого приглашения? Так ведь все места займут. Куда прикажете вас подсадить?
Девушка нерешительно поднялась, стянула с головы платок, и я узнал Эмму, только без длинной косы.
– Ой, зачем красоту обрезала? – пожалел Васька. – Полезай к нам, Фокина.
Боря помог ей вползти на верхние нары. Эмма на коленках пробралась к тете Гриппе, тихонько улеглась там и затихла. Люди вытянули шеи, вглядываясь.
– Чайник надо, – сказала мама. – По возможности, большой.
Боря приложил ладонь к виску:
– Есть, мой генерал! – И выпрыгнул из вагона.
На нижней полке тяжело заворочалась его мама Валя, толстая и всегда больная.
К нам заглянул замасленный мужичок, повертел головой в железнодорожной шапке. Женщины свесились к нему с неструганых нар, наперебой стали кричать все об одном: когда поедем и куда поедем? Мужичок пожал плечами: сведения, видно, были секретные. Зато Боря, гремя двумя ведрами и большущим чайником, влез, отдышался и сообщил, что эшелон перед нами вчера разбомбили в пух, и надо теперь ждать, пока там все разберут и очистят.
Женщины испуганно притихли. Мама сказала, что лучше бы, конечно, проскочить ночью. А в щель вагонной двери и в узкие окошки уже вплывали, густели сумерки. Боря покрутил фитиль фонаря, в вагоне вроде бы сделалось чуть светлее, зато сумерки за оконцами еще потемнели. Васька толкнул меня в бок:
– Надо печку топить, замерзнем.
Фрося и мама принялись за дело. Мама не всегда носила котиковую шубку с лисой и сапожки на каблуках – когда-то она жила в деревне и с печкой управлялась свободно. «Ишь ты», – удивилась тетка Фрося, а мама уже командовала: ставь чайник, наливай воду. Фрося выполняла команды, печка загудела, женщины и ребятишки потянулись к теплу.
– Сбегаю-ка я погляжу, как там дела, – сказал Боря.
Тетя Валя и рта не успела раскрыть, как он растаял в полутьме. Через несколько минут вагонную дверь задвинули снаружи, состав дернулся, стукнулись буфера, паровоз загудел, и мы поехали.
Тетя Валя закричала, и словно в ответ на ее крик где-то рядом так бабахнуло, что, казалось, небо обрушилось на крышу вагона. Застучали осколки, от испуга я не мог ни слова выговорить, только воздух глотал. Мама схватила меня, прижала к груди и стала гладить по голове. Потом сквозь шум в ушах до меня донесся уже не крик, а истошный вопль тети Вали. Она подползла к двери, стала дергать ее, но ржавые ролики не поддавались. Поезд набирал ход. Женщины подналегли, дверь заскрипела, отошла, в щель рванулись снег и ветер. Тетя Валя высунулась в темноту и стала звать:
– Бо-оря! Боренька! Бориска! Сыно-ок!
И другие женщины тоже начали кричать «Боря!» И мне показалось, что сквозь шум ветра и стук колес издалека, из безлунной темноты, послышался слабый Борькин голос.
Мы проскочили какую-то разбитую станцию, освещенную заревом пожара, мелькнули сошедшие с рельсов цистерны, видел я танки, пушки, машины. Тетя Валя рыдала в уголке, женщины обнимали ее, успокаивали.
Но Боря был бы не Борей, если бы через сутки не догнал наш стоящий на глухом полустанке иссеченный осколками состав. Выпрыгнув на шоссе из зеленой полуторки. Грязный и мокрый, мягко отбился от объятий матери и заявил:
– Всё! Бомбить больше не будут! Прошу взглянуть на небо.
Над нами кружил родной, со звездами на крыльях, «ястребок». Он провожал нас до той станции, где уже мирно светились окна. Мы кричали и махали летчику, который вряд ли нас видел. Сделав прощальный круг над эшелоном, он полетел назад, туда, где рвались бомбы и снаряды, где под стенами Москвы сражались и умирали наши солдаты.
* * *
Мы уезжали подальше от Москвы, от войны и бомбежек, а где-то в далекой рязанской деревне на раскисшей дороге стояла нестарая женщина с кучей детишек, вцепившихся ей в подол, и с самой маленькой на руках. Это моя будущая теща Анастасия Петровна (Настёнка – по-деревенски) вышла навстречу отступающим красноармейцам, чтобы спросить, куда же ей податься – немец-то в соседнем селе. Небритый солдатик остановился на минуту, поглядел на десять ртов – кроме Настёнкиных, еще ее родни детки, из столицы привезенные на «вольные деревенские хлеба», – и горько скривился: «Куда ж ты пойдешь, мать? Зима, с голоду пропадешь».
Немца, слава богу, отогнали, но родственники Настёнкины детишек своих возвращать не спешили – все некогда было. Как выживали в деревне, теща моя об этом не очень любила рассказывать. Соседи вспоминают, что Настёнка была на все руки мастерица: из картошки «блюда» готовила, лепешки невесть из чего пекла – жена помнит, что травой какой-то они отдавали. Настёнка и валенки валяла при свете керосинового «моргасика», и корову-кормилицу доила, и в колхозе трудилась «за палочки» (за трудодни). И на всех едоков она была одна работница и защитница, солдатская вдова, которой и плакать-то времени не было.
* * *
А мы ехали в неизвестность подальше от войны, и нас было много, и все помогали друг другу. Конца-края, казалось, не будет этому путешествию, где каждый день приходилось думать о еде или хотя бы о кипятке. Наши запасы давно были съедены. На долгих стоянках уже не женщины, а бабы, злые и отчаянные, в платках и валенках, в драных рукавицах, бежали на станцию добывать еду, воду, уголь из паровозного тендера. Приносили кто что достанет, обменяет, вырвет, выторгует. Делили добычу, первый кусок – детям. Есть хотелось всегда, но не плакали даже самые маленькие. Несколько раз доставалась нам гречневая каша с мясом – спасибо солдатикам с воинских эшелонов. А однажды, когда мы с Васькой во время долгой стоянки болтались у поезда, разглядывали паровоз, степенно беседовали с машинистом о житье-бытье, какой-то военный кашевар, поманив пальцем, подвел нас к пахучему котлу и подарил по новенькому котелку с кашей и по алюминиевой ложке.
– Чтобы память осталась, – сказал он с горькой улыбкой.
Память осталась надолго.
Или был случай, когда Боря приволок целый мешок семечек. Не рассказывая, где стащил такое богатство, поставил мешок на теплую печку: «Налетай!» Целую неделю мы грызли эти семечки, заглушая голод, весь пол был заплеван шелухой, ее подметали и бросали в печку, она хорошо горела, но быстро сгорала.
Нам с Васькой смешно было наблюдать, как Эмма «кушала» эти семечки: не сплевывала шелуху на пол, а очищала тонкими пальчиками, ноготочками, которые, не в пример нашим, черным, всегда были на удивление чисты ми, хоть умывалась она как и все: из кружки над ведром. А уж про ее «хождение в туалет» можно было анекдоты рассказывать. Дело-то обычное, житейское: дети – в ведро, взрослые на стоянках – под вагоны, в кусты. Если прижмет кого на ходу, несли ведерко в темный угол, за драную шторку. Сперва самые стеснительные просили «не обращать внимания», потом просить перестали – попривыкли. Все, кроме Эммы: она всегда краснела перед «этим делом». Завидовала нам, мальчишкам: вам, дескать, не так сложно.
Понемногу она приходила в себя. Частенько вечерами, когда к нам наверх приползал Боря, мы вели долгие разговоры – про жизнь, про войну, про будущее. Старое не вспоминали. Только однажды Васька спросил, где же теперь его тезка, кот Вася. Боря резко ответил: он, дескать, вместе с домработницей Валентиной, наверное, фрицев дожидается, только не дождется.
– Он русский кот! – привскочил, ударился головой о крышу Васька, скривился, почесался и закричал: – Он Эмку ждет, Фоку!
Я по глупости рассказал про убитого молодого военного, который тогда Эмму искал и который не успел написать мне адрес матери.
– О маме вспомнил, гад, – зло сказал Боря.
Эмма на это тихо ответила, что она каждую минутку маму вспоминает и, может, даже умерла бы от таких воспоминаний, если бы не тетя Гриппа, которая не велела плакать, а только ждать и верить, что родители вернутся.
– Конечно, вернутся, – успокоил Боря. – Война кончится – и вернутся. Придут, а Эмка Фока вся зареванная.
– Спасибо, ребята, – чуть улыбнулась нам Эмма. – Постараюсь не плакать, и косу отращу – пускай Василий дергает.
Васька обнял девушку, запросто, по-дружески. Боря крякнул и полез вниз, ворча, что печка не топлена, народ замерзает, а истопники черт-те чем занимаются. Истопники, это мы с Васькой и Валерой, приступили к своим обязанностям: выгребли золу из железной печки, положили кусочек картона, малость замасленной бумажки, где-то подобранной, сухие ветки, щепочки. Боря все это подпалил, а когда железная бочка раскалилась и загудела, насыпал сверху уголь, благо было его у нас много – паровозы-то углем питались. Голодный народ потянулся к теплу.
На какой-то станции запыхавшийся, заснеженный Боря притащил в вагон газету. Глаза его были без обычного прищура и, казалось, сверкали серым огнем. Он сдернул с головы шапку и замахал ею, русые волосы растрепались. Зашевелилась его больная мама Валя, спросила сына, что там такого напечатано, Берлин, что ли, взяли?
– Лучше! – закричал Боря на весь вагон. – Фашистов от Москвы отбросили! Говорят, на тыщу километров! Бегут они, танки бросают, пушки, сами дохлые валяются в сугробах!
Фрося встала на колени у горячей печки и стала креститься. Тетя Валя сказала буднично:
– Пора домой собираться, бабоньки.
Знала б она, сколько еще дней и ночей нам до родного дома, от которого мы уезжали все дальше и дальше. И все чаще женщины с тревогой гадали: куда везут, где жить придется?
– Говорят, в землянках, – вздыхала тетя Валя, на что ее сын, прищурив глаз, отвечал серьезно:
– А я слыхал, возводят для нас терема каменные, туалеты мраморные с ведрами золотыми.
Мы пододвигались к Боре поближе: «Расскажи про терема, Борь». И он плел такую веселую чушь, что матери наши ругались, мол, врет безбожно, однако слушали и в конце дарили Борьке, который такую красивую сказку сочинил, сухарик заветный или последнюю горсть семечек.
Иногда выпадали такие длинные перегоны или такие долгие остановки, что говорить не хотелось, смотреть в потолок – тошно, валяться на жестких нарах – обрыдло уже, а думать о папе, который почему-то остался дома, было совсем уж тяжело. Спросил я как-то Борю про папу, и тот сурово ответил, что, видимо, так нужно, военная обстановка так требует.
Вскоре печка у нас прогорела в нескольких местах и стала безбожно чадить, и это еще больше подливало горечи.
– Жалко, картишек нету или шахмат на крайний случай, сыграли бы на вылет, – сетовал Боря, заложив руки под голову и болтая ногой в воздухе.
– На вылет это как? – загорелся Васька, приподнимаясь на локте.
– Это просто, – объяснил Боря, глядя в сторону. – Проиграл – тебя за руки, за ноги – и из вагона на мороз. Хочешь?
Васька с сопением отвернулся. Он, если спрашивали серьезно, чаще всего говорил правду и глядел беззащитными светлыми глазами.
– Есть у меня картишки-то, – зашевелилась Фрося, доставая откуда-то колоду. – Сыграем в «дурачка»? Не боишься?
Боря оживился, сел возле печки на ящик, на другом ящике лихо карты раскидал, да еще с таким видом, будто всю жизнь играл в «дурачка». Народ на локтях приподнялся. Но… Боря проиграл три кона подряд. Сказал, что карты меченые, и больше играть в «дурачка» не захотел.
– Детская игра. Вот если б в «очко», – равнодушно протянул он, глядя в мутное оконце.
Фрося усмехнулась, с треском провела большим пальцем по колоде:
– Садись.
Проиграл Боря и в «очко». Долго изумлялся, проверял карты. Спросил, где это «уважаемая Ефросинья» так передергивать научилась. Я удивился – Ефросинья? Поинтересовался, откуда это у Фроси такое дореволюционное, крестьянское имя. Васькина мать, вспоминая, как будто опала лицом.
– Эх, милый ты мой, побывал бы ты там, где я сосенки необхватные валила, снегом умывалась, кору жрала…
Замолчав, Фрося полезла на свои нары, которые, как я потом узнал, у нее были не первые.
– А мы в Гражданскую войну лебеду в деревне ели, – неожиданно сказала моя мама, не любившая встревать в чужие разговоры да и вообще много говорить.
Наступила тишина. Даже Боря приумолк, правда ненадолго. Скоро опять послышался его звонкий беззаботный голос, распевающий:
Когда я был мальчишка,
Носил я брюки клеш,
Соломенную шляпу,
Штиблеты без галош.
– Господи, Боря. Что бы мы без тебя делали? – улыбнулась моя мама, и Боря живо ответил вопросом на вопрос:
– А вы заметили, теть Ань, что Бога мы стали чаще поминать? С чего бы это?
Так и ехали – с пустыми животами, с разговорами ни о чем, с умными долгими беседами. Когда поезд останавливался, Боря, женщины и Эмма первым делом выскакивали узнать – надолго ли? – потом бежали добывать еду, подлезая под составы, падая и скользя на замерзшей моче. Когда взрослых не было, особенно хотелось есть. Я знал, что у мамы в сумке, под тряпками на нарах, есть заветная банка малинового варенья. Ничего никогда не брал без спроса, а тут бес попутал, вытащил банку, сам поел, ребят угостил, а оставшиеся полбанки засунул подальше в тряпки. От сладкого у нас сразу животы разболелись.
Вернулась мама, с трудом взобралась по лесенке в вагон – ушибла коленку. Вернулась она пустая и потому очень сердитая. Не спросив, хочу ли я есть, налила из чайника на печке горячей воды, достала сухари и, подумав, вытащила банку варенья. Поглядела на нее, на меня. Я ничего лучшего не мог придумать, как спросить:
– А разве варенье не испаряется?
Мама отвесила мне подзатыльник, чуть ли не первый в жизни, и душа моя облегчилась, хоть я и заныл, больше для порядка. Ехидная Фрося тонким голоском пропела:
– Это тебе за вареньице. А аспида своего я сама накажу.
Васька сжался и ответил, что он тут ни при чем: ему давали, он и брал. Тетя Фрося обняла сына, потрепала его по лохмам и сказала, что в такой шевелюре скоро всякое может завестись, а мама моя заметила, что лишний раз постричь ребенка не так уж трудно.
– Да стричь его не успеваешь! – рассердилась Фрося. – Обрастает мигом, аспид!
Васька только хмыкнул.
* * *
В конце пути я все чаще думал о папе. Как он там один? Голодный небось. И что делает?
О том, что он делал, папа рассказал уже позже. Его команде был дан секретный приказ: если немцы прорвутся, завод взорвать и уходить в партизаны, в леса, где в тайных местах было оружие, провизия, взрывчатка. Папа в кабинете главного инженера устроил свой штаб. Его верными помощниками были проверенные литейщики, среди них Васькин и Юлин отцы, Степан и Захар. Охраняли все цеха, но главным объектом была электростанция.
Мой мирный тихий папа повесил на стене автомат и карту, на которой флажками отмечал передвижение немецких и советских войск. На другой стене крупно написал мелом номер нашего эшелона и каждый день спрашивал о его судьбе, крутя ручку полевого телефона. С замиранием сердца ждал ответа, вздыхал с облегчением, когда всегдашний суховатый голос кратко сообщал: эшелон номер такой-то проследовал пункт такой-то. Все нормально. Но однажды тот же голос сначала папу испугал: уж больно отчаянно человек кричал:
– Слушай, друг! Немцев от Москвы гонят! Гонят сволочей! Бегут они, бегут! А поезд твой миновал опасную зону, он уже за Муромом. Поздравляю!
Папа рассказывал, как трубка выпала из его ослабевших пальцев, как он потом созвал своих парней, сообщил им радостную и долгожданную весть. Васькин отец принес спирт, который берегли для дезинфекции инструмента и будущих перевязок, все выпили за победу и за скорое возвращение семей домой. Но я уже говорил, что это возвращение затянулось…
* * *
Мы всё тряслись на своих нарах, часто останавливаясь, пропуская воинские эшелоны с танками, пушками, теплушками, санитарные поезда с красными крестами на вагонах. На каком-то разъезде, где наш состав стоял несколько суток, мы увидели в вагоне напротив бледные, худые, глазастые детские лица. Пошли разузнать, кто такие и откуда. Женщина в белом халате ответила из двери непонятно: это ленинградские блокадники. И тут же замахала руками на подоспевших с хлебом местных бабушек:
– Нельзя, нельзя им сразу много хлеба – помрут!
Тронулся поезд с детишками, а мы с Васькой долго глядели друг на друга: разве можно помереть от хлеба? Это же ХЛЕБ! Потом уж узнали всё про блокаду, и блокадный хлеб, и про смерть от лишнего куска…
Кончились леса, пошла заснеженная степь. Нас одолели вши, и на какой-то станции неровным строем, почесываясь, мы зашагали в санпропускник. Одежонку нашу пропарили, самих отвели в баню, дали мыло и частые гребешки, вагон протравили чем-то вонючим – заходить в него можно было не сразу.
Стали мы чистенькими, но все равно чесались. У многих детей начался жар, заболело горло. Утром в вагон забрался нерусский узкоглазый доктор, послушал нас, попросил рот открыть и определил болезнь: корь, нужна госпитализация. Мамы подняли бунт: одних детей не оставим, кладите вместе с ними и нас! Доктор свои глазки пощурил, хотя щуриться уже некуда было, вздохнул и сказал:
– Сейчас будет транспорт. Из Кустаная.
И куда это нас занесло? – подумал я, ведь и города такого не слыхал раньше. А еще подумал, что многого чего я пока не слышал и не видел. Но это не страшно. Жизнь-то только начинается.
Наш поезд поехал дальше, а мы, заболевшие, вместе с мамами сидели в каком-то теплом домике с печкой и ждали, когда же подъедут машины из Кустаная, лучше бы, конечно, легковые. Светило низкое солнце, хорошо было видно, как на дороге вдруг завихрился снег и появились какие-то тени. Постепенно тени превратились в верблюдов, а меж горбов люди сидели. Верблюды шли медленно, остановились под нашими окнами и сразу инеем покрылись. А люди зашли к нам греться.
– Разве тут Африка? – оторопело пробормотал Васька. – И как же мы на них, горбатых, заберемся?
– Это не ваш транспорт, – сказал доктор. – Ваш вон бежит.
Мы с Васькой снова в окно поглядели. По степи мчались низкорослые лошадки, впряженные в сани. Возницы в каких-то диковинных шапках и полушубках лихо осадили лошадок у самого крыльца. Ресницы и у людей, и животных были заиндевелые.
– И какой тут больной есть? – весело спросил с порога узкоглазый широколицый возница. – Давай садись, что ли.
Нас усадили в сани, на сено, укутали пахучими шубами, возницы – а были это на самом деле щуплые мальчишки – что-то крикнули по-своему, и лошадки побежали, помахивая хвостами и взметывая копытами снег.
Кто лежал в больнице, тот скажет: невеселое это дело. А вы после вонючего тряпья на нарах лежали в теплой палате, на чистых простынях, вымытые и остриженные? Вы ели, а не жадно заглатывали, манную кашку с желтым пятном растаявшего сливочного масла? Вам, сопливым, говорили доктора и сестрички «вы»? А лечились ли вы красноватым порошком стрептоцида? А были ли рядом с вами любимые мамы? А смотрела ли на вас тревожно и ласково красивая Эмма, которая, как маленькая, тоже заболела детской болезнью? Нет? Тогда вам не понять, что такое счастье. А если еще вдобавок вы выздоравливаете, то это счастье вдвойне. Мы вместе слушали по радио последние известия, вместе горячо обсуждали их. Потом остриженный наголо и совсем неузнаваемый ушастый Васька просил меня «почитать чего-нибудь веселое из Маршака». И мама, и Юля с Валерой, и Эмма с тетей Гриппой, и Фрося в чистом халате тоже ко мне подсаживались. Почитать? Да пожалуйста! Хоть Маршак и в багаже уехал, но память-то мне на что? Вспоминаю первое, что приходит на ум:
Апрель, апрель! Звенит капель,
Ручьи бегут в Фонтанку.
Как пестрый кубарь, карусель
Вертится под шарманку.
Потом объясняю Ваське про шарманку. Про речку Фонтанку рассказывает мама: она была в Ленинграде, еще в том, довоенном. А теперь там блокада, голод, смерть.
Я расспрашиваю узкоглазых сестричек про тутошнюю жизнь, они смеются: жизнь как жизнь, сам увидишь. А война? Они вздыхают: война – плохо, брат на войне, отец на войне. Скорей бы все кончилось. Но ой как нескоро все кончилось.
Нас выписали, пожелали больше никогда не болеть и на таких же лошадках отвезли в далекий поселок Тогузак Кустанайского зерносовхоза.
Хорошо запомнился двухэтажный длинный дом, коридор, двери по обеим сторонам. На одной двери висит замок. Какой-то начальник, наверное комендант, отдает маме ключ:
– Заходите. Замок не запирается. Ваша комната. Тут с вами, правда, еще одна жиличка будет. Роза звать. Тихая такая. Если что надо – скажете. Ну, устраивайтесь.
Мама сняла замок. Мы вошли в маленькую холодную комнату с одним окошком. Сразу увидели наши вещи: корзинку, но без замка, чемодан и узел с надписью «Анна Леонова». В углу – кирпичная печка, ящик, наверное с углем, крышкой закрытый. Рукомойник на стене, под ним – ведро. На шнуре лампочка без абажура. Три голые железные кровати стоят у стенки, одна на другой, четвертая – за какой-то тряпочкой вместо ширмы. Эта прикрыта солдатским одеялом и сверху маленькая подушечка с цветочками. Из мебели две табуретки и длинный-длинный стол.
– Только покойников на него класть, – сказала мама. – И вещи все растащили…
В дверь тихонько постучали, и я почему-то испугался: за дорогу отвык, видно, от стуков. Мама открыла, и в комнату вошел Боря Шкарбан. Без прищурочки своей обычной, сероглазый, причесанный.
– Добрый день! С приездом! Вещи ваши все целы, только ребята кагор выпили, просят извинения. Сейчас расскажу, как тут и что, где хлеб покупать, где картошку и крупу дают, куда ходить менять. – Увидев удивленно поднятую мамину бровь, пояснил поспешно: – Ну там, масло, яйца, сахар, мясо, другое что, чего в магазине нет, это все нужно выменивать у местных. На тряпки всякие, на вещи. – Боря вытянул из-за спины котелок, открыл крышку, запахло вареной картошкой. – Ну, устраивайтесь, если что надо – мы тут через дверь обитаем.
Да, печку растапливайте кизяком – он в ящике. Спички на подоконнике.
И испарился, даже спасибо не успели ему сказать.
Мы с мамой заглянули в ящик – поглядеть на кизяк, на кирпичики из навоза и соломы. Однако горели они хорошо и не очень пахли. Позже от того же Бори я узнал, что из кизяка, добавляя глину, казахи строят небольшие дома и сараи. В комнате стало теплей, окна запотели. Мы поели картошки, и я попросился погулять – отвык от улицы-то. Мама махнула рукой, понуро сидя за «покойницким» столом.
Спустился я на первый этак, вышел на занесенный снегом двор. Вернее, это был и не двор даже, а заснеженное неласковое пространство, ни людей, ни собак. Напротив нашего дома стоял точь-в-точь такой же, только обнесенный колючей проволокой. Перед домом – тем, что за проволокой, – лениво похаживал немолодой часовой в белом полушубке с винтовкой на плече. Он посмотрел на меня, а я – на него. Часовой поманил меня рукой, и я подошел. Он снял рукавицу, полез в карман полушубка, вытащил и дал мне кусок сероватого сахара с крошками махорки. Мама не велела брать у чужих, у незнакомых… А где они, знакомые, с сахаром в карманах!
– Спасибо вам.
Мы шагали рядом, только по разную сторону колючки. Он спросил:
– Видать, недавно прибыли?
– Только что с поезда.
– Ты, парень, особо не шути, – серьезно предупредил он меня и зашагал дальше, неторопливо похрустывая снегом. На том и расстались.
Я вернулся домой – нет, не домой, дом остался в другой, мирной жизни! – я вернулся в комнату с длинным столом и непривычными запахами. Здесь уже было много народу: тетя Гриппа с ребятами, Эмма, Фрося с Васькой, Тетя Валя с Борей. Тетя Валя сидела – не могла долго стоять на опухших ногах. Другие женщины убирались, мыли полы, накрывали стол простыней вместо скатерти. Боря командовал и указывал, а заодно вываливал на нас все здешние новости. Пока мы тащились в теплушке через всю страну, здесь, в степи, давно уже разгрузились первые эшелоны и первые рабочие уже начали трудиться чуть ли под открытым небом. Делали они огнеметы для танков. Боря показал пустые огнеметные гильзы и даже настоящий порох, похожий на желтоватые макаронины.
– Это что еще за игрушки! – рассердилась Фрося. – Убрать немедленно, а вы, дамочки, воду берегите, здесь вам не водопровод. Парни, – обернулась она к нам, – вот вам ведро – и дуйте за водой. «Куда, куда?» – на улицу!
Мы сразу на Борю посмотрели. Но он возился с печкой, шуровал кочергой. Пришлось тащиться нам, малолеткам. Хоть и вечер наступил, на улице было не так темно, светила полная луна. Женщины с ведрами стояли в очереди около саней с обледеневшей деревянной бочкой с дырой. На бочке орудовал местный старикашка с черпаком на длинной ручке, он ловко набирал воду и разливал ее по ведрам; был дед суров и молчалив. Мы получили свою порцию ледяной воды, дотащили ее на второй этаж, обливая ступеньки и валенки. Женщины поставили чайник, положили на стол тонко нарезанный хлеб и посетовали, на меня не глядя, что съедено все варенье. Я молчком достал кусок каменного сахара, сдул с него крошки махорки. На вопросы, что это и откуда, ответил: места надо знать. Сахар расколотили на мелкие кусочки, чай пили больше «вприглядку». В разгар чаепития мама вдруг заохала и принялась меня целовать, обнимать – явление в те дни нечастое.
– Владька ты мой! – бормотала она. – Твой же день рождения сегодня! Семь лет! Господи, да разве мы так бы его встретили ТАМ!
Женщины стали меня поздравлять и, как у них принято, целовать-обнимать. Боря молчком убежал куда-то, через пару минут явился с круглым сухим кустом в половину его роста. Объяснил что это – перекати-поле. Осенью по степи ветер его катит, семена рассыпает. Это вот «перекати» подкатило к нам под крыльцо, и он его мне дарит: пускай стоит, дом украшает. Я выдрался из женских объятий, водрузил круглый куст на середку стола, вытащил из нашей громадной корзины патефон и пластинки:
– Боря, заводи! Гулять так гулять!
Первая пластинка закрутилась, музыка была веселая «риоритная», но женщины приуныли, не спешили танцевать. И тут в дверь будто мышка заскреблась.
– Заходи, чего там! – крикнула Фрося.
Вошла худенькая черноволосая женщина, очень молодая и красивая. Она была одета не по погоде – в осеннее пальто и туфельки. Мы сразу заметили ее покрасневшие опухшие глаза. Она держала в руке какую-то серую бумажку. Сказала, обращаясь сразу ко всем и ни к кому в отдельности:
– Муж мой… Сережа, он танкистом был… Его танк сгорел…
Я понял, что это наша жиличка Роза, про которую днем говорил комендант. Она повозилась за своей занавеской и притихла. Женщины переглянулись. Никто не пошел к ней. Все быстро разошлись, а мы с мамой стали укладываться спать. Поставили поближе к печке две кровати, постелили на пружины какое-то барахлишко из узла, под голову приспособили нашу одежонку, чем-то накрылись, но уснуть долго не могли, ворочались, вздыхали.
Ко мне тихонько подошла босая Роза с маленькой подушечкой в руках:
– Возьми думку, удобнее будет.
И сама подложила подушечку под мою голову.
– Спасибо, – сказал я. – Думка – это чтобы думать?
Роза грустно улыбнулась и скользнула на цыпочках за занавеску. Мама встала и пошла к ней. Они долго о чем-то шептались. Думка приятно пахла чем-то нежным, довоенным, навевая спокойный сон.
Так и жила с нами Роза, тихо как мышка. С утра куда-то уходила, вечером возвращалась на свою кровать. На вопросы мамы насчет чая поспешно отвечала: спасибо, сыта. Но потихоньку, не сразу, стала привыкать к нам, иной раз даже садилась пить чай с нами, но обязательно со своим хлебом. О себе ничего не рассказывала – больше меня расспрашивала, о жизни и вообще. Когда я вспомнил о немецком самолете, она побледнела и приложила ладони к щекам. Роза не походила на других женщин, которые все знают и всех учат, она умела слушать. Я поначалу никак ее не называл: на «тетю» она, молодая и худенькая, никак не тянула. Сказал однажды «Роза» и осекся. А она ласково посмотрела на нахала:
– Ну и правильно, Владислав, так и зови меня, мне приятно.