Читать книгу Памяти близких. Сборник эссе - Вячеслав Киктенко - Страница 5

Арсений Тарковский
«РОГОЖНАЯ ЦАРСКАЯ РИЗА…

Оглавление

Средняя Азия – вот что изначально свело и связало нас с Арсением Александровичем Тарковским.

Он как-то спросил меня:

– «Слава, а сколько Вам лет?»

Я удручённо потёр виски и пробормотал:

– «Уже целых двадцать три…»

Тарковский вместе со своим другом, директором фирмы «Мелодия» (вот чем ещё, отметил я, объяснялась его потрясающая фонотека: впервые для меня у писателя книжные стеллажи занимали не книги, а пластинки – классика в основном, да ещё два проигрывателя: один суперсовременный импортный, с алмазной иглой, другой – дореволюционный граммофон для старых пластинок) расхохотались.

Тарковский сказал мне «в утешение» с лёгким юморком:

– «Эх, мне бы поделить свой возраст на ваш. На три…»

А его друг добавил уже более серьезно:

– «Арсюша, да хоть бы две трети такого возраста нам!..»

Хорошо им было смеяться!

Я жил иными измерениями, и назойливо стучало в мозгу маяковское:

«Мир огромив мощью голоса,

Иду красивый, двадцатидвухлетний…»

Этот уже в двадцать два был знаменит и написал своё лучшее, а я и к двадцати трём ничего, кроме нескольких подборок в журнале «Простор», да кучи черновиков в общих клеёнчатых тетрадях не имел.


«…если правду сказать, мы все звездолюбцы…».


Не всуе сказано. Мой старший знакомый по Алма-Ате, близкий друг Тарковского рассказывал, что Арсений Александрович возил по всей Средней Азии переносной телескоп. Смотрел ночами на звёзды, изучал Звёздную карту, сверял её со звёздным каталогом. Да что там изучал! Он был влюблён в звёзды. Разве можно без любви написать такое:

«Могучая архитектура ночи!

Рабочий ангел купол повернул,

Вращающийся на древесных кронах,

И обозначились между стволами

Проёмы чёрные, как в старой церкви,

Забытой богом и людьми.

Но там

Взошли мои алмазные Плеяды.


Семь струн привязывает к ним Сапфо

И говорит:

«Взошли мои Плеяды,

А я одна в постели, я одна.

Одна в постели!»


Ниже и левей

В горячем персиковом блеске встали,

Как жертва у престола, золотые

Рога Тельца

и глаз его, горящий

Среди Гиад,

как Ветхого Завета

Ещё одна скрижаль.

Проходит время,

Но – что мне время?

Я терпелив,

я подождать могу,

Пока взойдёт за жертвенным Тельцом

Немыслимое чудо Ориона,

Как бабочка безумная, с купелью

В своих скрипучих проволочных лапках,

Где были крещены Земля и Солнце.


Я подожду,

пока в лучах стеклянных

Сам Сириус —

с египетской, загробной,

собачьей головой —

Взойдёт…»

(Из стихотворения «Телец, Орион, Большой пёс»)


Такое без любви не пишется, не поётся. Более того – этакое может написать лишь человек наделённый не только огромным даром (это даже лишне говорить), но соизмеряющий себя – обычного двуногого – со всей Вселенной. Не меньше! Одной земли мало. Земля не только кормит, но ведь и погребает. Недаром у Тарковского возникают такие жуткие строки, вообще-то не присущие поэту Света:


«…мать подошла, и в окно заглянула,

И потянуло землёй из окна…»


Связали нас общие знакомые, писатели старшего возраста из Средней Азии. Я влюбился в поэзию Тарковского по книге «Вестник», вышедшей в 1969 году в издательстве «Советский писатель» тиражом ныне немыслимым для поэтической книги – 20000 экз. Но и этого тогда, в 60-годах, было очень мало. Это была пора стихотворного буйноцвета (Асадов и Евтушенко, к примеру, издавались полумиллионными тиражами), к стихам тянулись все: мальчики, девушки, юноши, пенсионеры… там, иногда, прорывались социальные протесты – вот к ним чаще всего, а не к собственно поэзии, и тянулась публика, уставшая вычитывать в газетах нечто этакое, «между строк». А вот поэтам, собиравшим стадионы, позволялось (в меру, в меру, конечно) говорить более-менее открыто о наболевшем в обществе. Но не Тарковскому. Да ему, «звездолюбцу», это и не требовалось. Он, хотя и земной, был настоящим олимпийцем.

«…как раковину мир переполняя,

Шумит по-олимпийски пустота…»


Всю жизнь он был пронизан иным – и высоким, и глубинным одновременно. К «шестидесятникам» относился с лёгкой доброжелательной усмешкой. А вот когда стране угрожало что-то действительно серьёзное, страшное, просто шёл и воевал. Был ранен, потерял ногу. Написал несколько замечательных стихотворений о войне. Когда я его спросил:

– «Арсений Александрович, а почему у Вас, у фронтовика, так мало стихотворений о войне»?» Он махнул рукой и ответил странно, даже невразумительно, как показалось:

– «А-а, спас на крови…»

Я, в недоумении, попросил растолковать. Он глянул не меня также недоуменно: мол, как современный молодой человек, да ещё поэт, может не понимать таких элементарных вещей.

– «Понимаете, Слава – задумчиво начал он… да всё Вы понимаете! – вдруг раздражённо выкликнул, чуть ли не вскричал – ну сколько можно спасаться на крови, бесконечно писать и писать стихи о войне, где, может быть, и не был вовсе… стихи, как правило, бездарные. Ну, конечно, денежное это дело, карьеру двигает, но…»

Он снова махнул рукой и замолчал. А я вспоминал его пронзительные строки:

«Красный фонарик стоит на снегу,

Что-то я вспомнить его не могу,

Может быть, это обрывок бинта,

Может быть, это листок-сирота…»


Стихи, стихи… Анна Ахматова говорила, что поэту заниматься переводами в творческом расцвете, это всё равно, что есть собственные мозги. Но занимались этим практически все. – Кормиться-то, жить-то надо…

Тарковский стоит здесь особняком. Он нашёл своё: Среднюю Азию, И влюбился в неё, и прожил там долго (с перерывами, конечно, с отъездами в Россию, в Москву, к издателям и родным), влюбился в её поэзию, и его переводы стали классикой.

Сколько же он перевёл! И с какой горечью писал в одном из своих шедевров:


«…Розы сахариной породы,

Соловьиная пахлава…

Ах, восточные переводы,

Как болит от вас голова!..»


Его переводы – классика. Возможно потому ещё (это лишь моя догадка), что Тарковские – шамхалы Дагестана. Цари. Это царский род. Рассказывали мои старшие товарищи, друзья Тарковского, что старики однажды, когда он приехал в Дагестан поработать над кавказскими переводами, поднесли ему на белом руне серебряную саблю – саблю его деда. И хотя сам Арсений Тарковский по самоопределению считал себя русским (конечно, русская кровь превалировала в нём) и, главное, – русским поэтом, эти древнедагестанские, «царские» ноты постоянно врывались в его стихи:


«…кожу мне холодила рогожная царская риза»…»


«…коса, коса и царь, я нищ наполовину,

От самого себя ещё не отделён…»


И многое другое в этом роде отыщется, если внимательно под таким углом перечесть весь стихотворный свод Тарковского.

Мы начали переписываться давно, когда я ещё жил в Алма-Ате, учился некоторое время на филфаке КАЗГУ (Казахский Государственный Университет) и проводили там, после занятий, поэтические факультативы под названием «Поэтическая Пятница». Их вела поэтесса и учёный Тамара Михайловна Мадзигон, Царствие ей Небесное. Она написала и – защитила! – в шестидесятые годы первую в стране диссертацию о творчестве Павла Васильева. Что казалось тогда почти невероятным.

«Пятницы» становились всё более и более знамениты, к нам нередко валили «бродячие» поэты со всего города, со своими подругами, как водится.

Время – конец 60-х, начало 70-х. было такое – ярко весеннее, полное сумасбродств и великих надежд. Девушки боготворили поэтов, и статус быть подругой Поэта, а ещё лучше очередной его любовницей было в чести. Похвастаться перед подругами этаким статусом – высший шик! Вот уж впрямь: «Я вспомнил время золотое…»

Одно из заседаний (поэтических сборищ) мы решили посвятить творчеству Арсения Тарковского. Списались с ним, задали некоторые вопросы. Он немедля ответил, подробно расшифровал некоторые «тёмные места», которые, наверно, есть у каждого большого поэта. Меня, например, интересовало – что такое река Сугаклея из одного раннего, но очень полюбившегося стихотворения Тарковского:


«Река Сугаклея уходит в камыш,

Бумажный кораблик плывёт по реке,

Ребёнок стоит на песке золотом,

В руках его яблоко и стрекоза.

Покрытое радужной сеткой крыло

Звенит, и бумажный корабль на волнах

Качается, ветер в песке шелестит,

И всё навсегда остаётся таким…

А где стрекоза? Улетела. А где

Кораблик? Уплыл. Где река? Утекла».


Тарковский на этот вопрос ответил кратко, я даже не понял, где река находится:

«Это река моего детства. Не река, а речка скорее. Не ищите на карте…».

К поэтическому его вечеру я написал работу «Время в лирике Тарковского». Мы, коллективно посовещавшись, послали ему эту статью. Арсению Александровичу она понравилась. Я не стыжусь говорить это ныне, хотя бы потому, что живя уже в Москве, отнёс её в журнал «Вопросы литературы» покойной Татьяне Бек. Статья ей понравилась, и она стала горячо «пробивать» её через начальство. Но Тарковский был в те годы не то чтобы под запретом, но просто не очень чтим начальством. «Осколок Серебряного века» – примерно так, снисходительно, говорили о нём. И даже в сокращённом виде, после нескольких попыток Татьяны Бек, работа была отвергнута.

Переписка с Тарковским не прерывалась. И когда я приехал в Москву по вызову в Литинститут, где прошёл творческий конкурс (уже давно оставив филфак и несколько лет поработав на производстве экскаваторщиком, сварщиком, проводником поезда, грузчиком в филармонии), первым делом позвонил ему.

Он радостно откликнулся и тут же пригласил к себе в гости, на Садово-Триумфальную. Какой трогательный старик! – он заранее заказал в кулинарии какие-то особые заварные печенья невероятного вкуса. И хотя я сам не большой любитель пирожных, с удовольствием уписывал их в его кабинет под чаёк. Я представил как он, на хромой (с протезом) ноге шёл, заказывал их, потом снова шёл и нес домой уже готовый заказ… кто теперь способен на такое гостеприимство?

А главное, он показал мне «запретную полочку»! Приставил лесенку к стене и покарячился на самый верх, к потолку (а потолки в добротной «сталинке» пятиметровые, если не больше), порылся там за нишей и вывалил мне на стол груду сокровищ. Почему мне? Не знаю. Могу предположить, что заочно связали нас старые узы со Средней Азией. И, возможно, две моих строчки. Он попросил почитать что-нибудь своё, и в прочитанном его поразили две строчки:

«Как высверк звезды, как весенняя ветка

Отдельное слово стоит в языке…»

Стихотворение на мой нынешний взгляд слабенькое, почти никакое. Но Тарковского поразило то, чего я сам не предполагал. Он изумлённо выдохнул:

– «Сколько стихов перечитал за жизнь, но вот такого, чтоб отдельное слово стояло в языке, не встречал. Тут какой-то абсурд… абсурд, почему-то становящийся поэзией… это же надо – и звезда, и весенняя ветка стоят в языке!.. – тут он даже высунул язык, и я ужаснулся. Я понял то, чего не понимал сам. Он прочёл совсем иное, чем писал я. Я писал о великорусском языке, но вот эта (счастливая, наверно) неловкость – «отдельное слово стоит в языке» поразила видавшего виды поэта, знавшего символистов, акмеистов, футуристов, ничевоков. – Не в общем нашем языке, отражённом в словарях, а в личностном, физическом языке стоит слово. Как ветка, как звезда…

Об отношении к языку любого писателя, особенно поэта не стоит, наверное, говорить, – без языка нет поэта. Но вот случай особый, который хочется здесь рассказать хотя бы потому, что я по случаю оказался единственным свидетелем: в одну из встреч Арсений Александрович попросил меня с оказией доставить в редакцию Алма-Атинского журнала «Простор» рукопись. Он обернул её листками черновиков, один из которых в самолёте развернулся и я прочёл уже знакомые мне по книге «Перед снегом» строки из стихотворения «Кактус:

«…жажда жизни кору пробивала, —

И живёт он упрямый, как бык,

Той же силой, что нам даровала

И в могилах звучащий язык»

Строки знакомые… но мне показалось, что раньше я читал их в иной редакции. Сверил дома по книге, и точно, там было немного иное:

«…жажда жизни кору пробивала, —

Он живет во всю ширь своих плеч

Той же силой, что нам даровала

И в могилах звучащую речь»

А ведь верно! – «хищный глазомер» (по выражению О. Мандельштама) уточнил здесь очень важное для поэта: ну не может в могилах звучать язык! Вот речь – совсем иное дело. Вспомнить хотя бы знаменитый рассказ Достоевского «Бобок», где из-под могильной земли доносятся вначале смутные «бо-бо-бо…», а потом и более внятная речь. Именно речь, а не язык. Это к разговору об «отдельном» слове, «стоящем» в языке…


А любил он по-настоящему Фёдора Соллогуба (Тетерникова). Не поэтов «Серебряного века», которых просто обожал и с некоторыми даже дружил. Любил – Соллогуба. И – Константина Случевского. Особенно его цикл «Мефистофель». Причём любил цитировать не самое знаменитое из этого цикла «Мефистофель в пространствах», а – «Соборный сторож». Помню, как с улыбкой он цитировал оттуда:


«…ночью, как храм обезлюдеет,

С тряпкой и щёткой обходит!

Пламя змеится и брызжет

Там, где рукой он проводит!


Жжёт это пламя покойников…

Но есть такие могилы,

Где Мефистофелю-сторожу

Вызвать огонь не под силу!


В них идиоты опущены,

Нищие духом отчитаны:

Точно водой, глупой кротостью

Эти могилы пропитаны.


Гаснет в воде это пламя!

Не откачать и не вылить…

И Мефистофель не может

Нищенства духом осилить!»


Читая, смотрел на меня и пытался понять – осознаю ли я всю страшную глубину этих строк? Но я в то время ни Библии не читал ещё, нищих духом только слышал…

Со Случевским по известной причине увидеться Тарковскому не довелось. Я попросил рассказать о более знакомых мне поэтах, которых он достал со своей «секретной полочки».

Боже мой, чего там только не было!


«Вёрсты» Марины Цветаевой с нежным посвящением. Красавец Тарковский вообще мало кого из женщин упускал из виду, и с Мариной Цветаевой, несмотря на разницу в возрасте, у него тоже был роман после её возвращения на родину. Вероятно, недолгий. Она уехала в Елабугу, а там…

Где-то в литературных воспоминаниях (боюсь соврать, чьи это были воспоминания, точно помню – писанные женщиной), была фраза: «…и тут в комнату вошёл неправдоподобно красивый Тарковский…». Он и в семьдесят был красив и, видимо, неотразим для женщин, несмотря на лёгкую седину и ампутированную ногу, и всегда – навсегда красив, прекрасен!

Сын его, знаменитый режиссёр Андрей не унаследовал царственной красоты отца, хотя по-своему тоже был красив, интересен, во всяком случае. А сестра Андрея, Марина Тарковская и с годами не растеряла красоты и обаяния отца.

А потом, как из волшебного ларца, посыпалось: ранние книги Ахматовой «Чётки», «Белая стая», другие, все с дарственными надписями. Я только слышал об этих легендарных книгах, в библиотеках не выдавали (да и вряд ли эти библиографические редкости были в обычных библиотеках. Разве что в «Ленинке». Но и там – в спецхранах, без широкого доступа). А тут вся эта роскошь лежала прямо передо мной – ранняя Ахматова, Волошин, Зенкевич, запрещённый Гумилёв… все акмеисты, футуристы, символисты… и все с дарственными надписями.

Я спросил, ошеломлённый: «А правда ли, что Ахматова была такая роковая красавица? Ведь из-за неё стрелялись даже?..». Тарковский слегка поморщился:

– «Да, приняло считать, что она была красавица… но, на мой взгляд, молодая, она была слишком длинна и тоща… как кошка. С годами, располнев, приобрела царственность – и во взгляде, и в жестах. Хоть на медальон помещай….»

Увидев тоненькую, легендарную книжечку «Камень» Мандельштама – потрёпанную, с оборванным уголком обложки, я тут восторженно прочитал вслух:


«Эту книгу мне когда-то

В коридоре Госиздата

Подарил один поэт,

Книга порвана, измята,

И в живых поэта нет.

…………………………….

Как боялся он пространства

Коридоров! Постоянства

Кредиторов! Он, как дар,

В диком приступе жеманства

Принимал свой гонорар…»


Не прочитал даже. – Провыл. И спросил, держа в руках эту реликвию 1913 года:

– «Это – про неё, про эту самую книгу?!.»

– «Про неё, именно про неё…»

А потом показал, как самую великую ценность, книжку Соллогуба. Тоже с дарственной надписью. Я только спросил:

– «А когда же Вы успели подписать? Он ведь умер в середине 20-х?»

Вот о Соллогубе Тарковский говорил охотнее, чем о других, даже высоко чтимых им. Видимо, некая мистическая струна связывала двух поэтов. Их души, точнее. Ибо сами стихи Тарковского почти лишены какой-либо отчётливо мистической ноты. Ни «навьих чар», ни звезды Маир там не найти. Но – пути Господни неисповедимы.


Большие поэты всегда странны. Каждый по-своему. И вкусы у них странные. Неординарные, во всяком случае. Анатолий Геннадиевич Сендык, поэт, переводчик, многолетний сиделец ГУЛАГа, также накрепко связанный со Средней Азией, также через моих старших друзей ставший моим знакомым, старшим наставником и советчиком в делах внутрилитературных, почему-то посчитавший своим долгом, хотя бы на первых порах, опекать меня в Москве, ещё мало знакомой мне, хорошо знал Тарковского, и высоко ценил его. Я спросил как-то у него:

– «Понимаю, вопрос простоват… если не глуповат даже. Но вот чем Тарковский выше других современных поэтов? Ну, допустим, Давида Самойлова?»

Сендык немного подумал, и не без юмора ответил:

– «Знаете, такие стихи, как у Самойлова – не сочтите за нескромность – я, поднапрягшись и освободившись от переводов, мне кажется, мог бы написать сам. Хотя, конечно, это поэт самой высокой планки… а вот Тарковский – вне планок… и потом, простая, казалось бы, штука, но это единственный из московских поэтов, при входе которого в Дубовый Зал ЦДЛ (что нечасто бывает), все другие поэты встают и почтительно с ним раскланиваются. Тут сразу понимаешь – вошёл Поэт Номер Один!..

Впрочем, это отступление. Хотя и необходимое, я думаю.

…мы сидели с Тарковским и его товарищем уже добрых два часа, слушали «Бранденбургские концерты» Баха, и они наливали друг другу из колбочки, схороненной под диваном, – видимо, от жены Тарковского, Татьяны Озерской-Тарковской. Наливали в небольшие рюмочки – то ли спирт, то ли водку. Я не пил, не знаю что это было. Скорее всего, медицинский спирт, настоенный на оранжевых мандариновых корочках. О Соллогубе он говорил охотно, более охотно и пространно, чем обо всех других знаменитостях, встреченных в жизни.

Он рассказал, как, увидев афишу о вечере пролетарских поэтов, изумился приписке в конце: «На вечере также выступит старый, заслуженный литератор Ф. Соллогуб». Это, в общем-то, объяснимо. Соллогуб, в отличие от того же Гумилёва, к примеру, был абсолютно индеферентен не только к власти, но после мистической гибели его любимой жены и ко всему вообще. Он был неопасен для партии и комсомола. Ему посулили партийный паёк, заехали за ним на машине и посадили в первый ряд два активных комсомольца.

Юный Тарковский предусмотрительно захватил любимую книгу стихов Соллогуба и постарался устроиться невдалеке от него, чтобы, не дай Бог, не пропустить момента, когда можно будет сунуться с открытой книгой и просьбой её подписать.

Вечер шёл бодро. Читались стихи. Тарковский назвал их отвратительными. Ходасевич же, ведший одно время кружок комсомольских поэтов, наоборот поражался дикой талантливости неотёсанных молодых сочинителей. Понять можно и так: Ходасевич работал за паёк, Тарковский не мог дождаться выступления любимого Соллогуба. Не будем гадать и судить классиков. Главное началось в конце.

Два бодрых комсомольца под руки возвели, наконец, Соллогуба к трибуне, налили воды из графина, один из вожаков пролепетал что-то невнятное о значении Соллогуба и прибавил в конце:

– «Может быть, Вы оцените стихи наших кружковцев… или просто почитаете?..»

Соллогуб молчал, и комсомолец удалился. В зале воцарилась тишина. Он стоял, опершись локтями о трибуну и – молчал.

Молчал минуту. Другую. Третью…. молчал и вглядывался в зал…

И – наконец – загробным голосом провещал незабвенное. Тихо и скорбно:

– «Да-да…. помню, помню… пять тысяч лет назад в Египте я выступал перед собранием жрецов… и зал был похожий, амфитеатром… и передо мной сидели точно такие же идиоты…»

Комсомольцы сообразили быстро. Они вскочили и с двух сторон, быстро-быстро подхватив старика под локти, увели его за кулисы. Тарковский не растерялся. Он кинулся за ними, и уже на улице, прямо перед усаживанием Соллогуба в авто, протянул ему книгу. И получил-таки драгоценную подпись.

Старика не казнили, не «пропесочивали» в прессе. Совсем нет. Ему даже выдали обещанный паёк (зоркий молодой Тарковский успел углядеть и это), отвезли домой. Соллогуб умер сам, довольно скоро, – от горя и одиночества. Его любимая страна канула в небытие, любимая жена утонула, все задуманные книги были уже, наверно, написаны, и делать на этой земле ему было нечего…


Потом приехал Андрей Тарковский и меня пригласили в Дом кино на обсуждение фильма «Зеркало», в машине было свободное место. Я спросил, а будет ли показан сам фильм, который ещё не выходил на экран, ходили только легенды о нём. И узнав, что будет лишь обсуждение критиков, разочарованно отказался. Чего, в самом деле, слушать про то, чего не видел? Мне друзья говорили потом, что я сделал большую глупость, что такую честь оказывают далеко не каждому…

Но мне тогда был интересен именно Арсений Тарковский, а не его сын, пусть даже трижды гениальный. Я уже прекрасно понимал, что вся поэтика его фильмов вышла из стихов отца, а музыка из его же фонотеки.

Но не об этом речь. Я, пусть задним числом, хочу попросить прощения у Арсения Александровича (Царствие ему Небесное) за бестактность (или – неловкость? Или – грубость) по отношению к немолодому всё-таки человеку. Мы потом встречались ещё не раз, и не два, он радушно приглашал в гости, иногда я приходил. А чаще – нет. Студенческая жизнь так увлекла, завертела, что я постыдно пренебрегал великим поэтом ради общения со сверстниками. По осени привозил ему великолепные алматинские яблоки Апорт, и он, как ребёнок, радовался им, вертел в руке громадные плоды, показывал жене, гостям…

Но всё равно мне было дико стыдно за тот давний поступок, и я молчал о нём.

Дело в том, что ещё при первой встрече он спросил кто набирает наш поэтический семинар? Я сказал, что Лев Иванович Ошанин. Тарковский немного помялся, мол, мы не очень близкие люди, но встречались и на фронте, и теперь иногда, так что…

И – достав записную книжку, стал набирать номер. Я, подозревая нечто ужасное для меня, полного гордыни, спросил – «А кому Вы звоните, Арсений Александрович?»

– «Как кому? Льву, конечно».

– «А зачем?»

– «Протекцию, так сказать, составлю Вам…»

Мне очень не понравился этот юмор. И я взмолился:

– «Арсений Александрович, не делайте этого, пожалуйста»…»

– «Да чепуха, не обращайте внимания, дело свойское…»

И тут я чуть не закричал:

– «Не нужно мне этих свойских дел, я не для этого к Вам пришёл!..» и – грубо вырвал трубку из его рук.

Тарковский был не то удивлён, не то оскорблён, не то просто обижен. Я, дабы сгладить по возможности ситуацию, стал умолять его, что-то объяснять. Мне было важно пробиться сквозь все конкурсы и экзамены самому, только самому, без протекций, даже таких, как слово любимого мной поэта. И он, кажется, понял. Вот в это самое время и нагрянул его «музыкальный» друг, и рюмочки с мандариновыми корочками сгладили ситуацию.

И всё же теперь, через сорок лет, я прошу у вас, дорогой Арсений Александрович, прощения. Это моё признание в любви к Вам, и одновременно слово прощения. Но – не прощания. Впереди – вечность, как говорил другой, не очень Вами любимый классик, футурист.

Памяти близких. Сборник эссе

Подняться наверх