Читать книгу Тень Агасфера. Заметки о жизни В. А. Жуковского - Вячеслав Лютов - Страница 4

1852, АПРЕЛЬ. НАКАНУНЕ. Разговор с о. Иоанном. «Агасфер». «Царскосельский лебедь»

Оглавление

* * *

…В большом доме Жуковского в Бадене несколько окон плотно занавешены и комната тиха и сумрачна: «лекарство для глаз» – отсутствие света. Доктор Гугерт ему рекомендовал темные комнаты, пока не сойдет воспаление. Один глаз уже слеп, другой еще видит, еще держится – на честном слове. Выходить нельзя: резкий свет вызывает резкую боль. Так позднее произойдет с неприкаянным Фридрихом Ницше, чьи глаза убивал прекрасно-ослепительный белый снег.

Василий Андреевич готовился к тому, что однажды утром он не увидит самого утра, и даже придумал себе машинку для слепого письма – «я человек изобретательный» – картонку с прорезями для строк.

В этой комнате, в полусумраке, в начале марта 1852 года, камердинер Жуковского Василий читал поэту выписку из журнала «Московитянин» – о смерти Гоголя. «В чем заключались его страдания, никто не знает… уклонялся от пищи… был уже слаб и почти шатался… сжег… по ошибке… закричал: оставьте меня! не мучьте меня!»

Жуковскому сначала было страшно – и слушать, и думать об этом; но потом он впал словно в оцепенение: просидел несколько часов кряду без движения, во тьме, потом прилег на диван – и уже больше не вставал /1.392 – указан источник из списка и номер страницы/.

Его как будто нужно было «свалить», чтобы он наконец понял, почувствовал: вот – смерть, теперь уже за ним…


* * *

7 апреля приехал прот. Иоанн Базаров. Жуковский был очень плох, но причащаться пока отказывался: само таинство, казалось, становится тем предвестником смерти, после которого уже нет никакой надежды – вместо того, чтобы нести благодарное успокоение и светлое умиротворение. Поэтому откладывал, терпел (как всегда в своей жизни), придумывал всевозможные отговорки, оправдания:

– Вы видите, в каком я положении… совсем разбитый. В голове не клеится ни одна мысль. Как же таким явиться перед Ним?

– А если бы сам Господь захотел прийти к вам? Разве отвечали бы Ему, что вас нет дома? /3.141/

Действительно, разве бы Жуковский отказал, отговорился, оттолкнул?

После причащения Василий Андреевич «успокоился внутренне». Надлежало прощаться.

И вдруг оказалось, что он совершенно не знает, как это делать. Он так часто провожал друзей и любимых с этого берега на тот, что теперь, когда ему самому предстояло сесть в лодку и отчалить, он испугался, поразился своей неготовности. Он так привык не умирать, что словно исключил возможность своей смерти вообще; он так долго жил, что эта «долгота» отождествилась с вечностью, с непрекращаемостью.

В разговоре с о. Иоанном, нервничая и хватаясь за голову, Жуковский в сердцах выговорил страшное:

– Я готов похоронить жену и детей, у меня станет веры перенести эти несчастья. Но тяжело умирать, зная, что оставляешь сиротами жену и двух детей… /2.306/


Что-то совершенно особенное, непонятое и необъяснимое творилось в сумрачном сознании баденских комнат. Что ответил тогда Жуковскому о. Иоанн на эти слова – не известно, но вряд ли «прослушал» то, что было скрыто за внешней заботой и страхом за будущее своей семьи, за внешним же, с горечью примешанным самобичеванием – «сам уходишь».

Но вдуматься – станет действительно страшно. Жуковский с готовностью уступает место в лодке жене и детям, у него «станет веры» оттолкнуть их – и проститься с ними с этого берега…

Вряд ли Жуковский говорил так от страха смерти, оттого что поэту хотелось жить во что бы то ни стало (по меньшей мере, подобное объяснение сразу приходит на ум – слишком естественное, слишком человеческое). Признавался же Василий Андреевич накануне: «Жизнь моя разбита вдребезги», – так стоит ли за нее держаться, стоит ли беречь и лелеять то, что давно уже утратило какую бы то ни было ценность, даже если это цена человеческой жизни? Будущее тоже не представлялось радужным – те же осколки, которые уже не склеить. Не было ни идей, ни планов, требующих деятельного воплощения. Мир вокруг Жуковского постарел, одряхлел, замер.

Вот и выходит, что вера Жуковского – вера особого рода, совсем не увиденная за его обыкновенной «душевностью и сердечностью», за его «идеальной человечностью».

О последнем как раз говорил академик Грот на заседании Академии наук в честь столетия со дня рождения поэта: «В современную жизнь нашу неожиданно является духовно ясный и спокойный образ идеального поэта». Может быть, все это лишь иллюзия идеальности, да и говорить о другом в торжественной речи как-то не пристало? В конце концов, так ли «духовно ясен» Жуковский – может быть, просто: академичен?..

В свое время меня, признаюсь, поначалу чрезвычайно поразила «злая работа» Ю. Айхенвальда о Жуковском (в «Силуэтах…») – «Около Жуковского вообще замирает каждое сильное чувство… он как будто не занимает места в жизни… бесплотный дух, который никому не помешает… силе слов его мешает бледность его души… Многие его произведения говорят о дремоте духа… Ему люди важны не столько сами по себе, сколько как живые поводы для чувств…» /4.524—525/

Айхенвальд, как злой литературоведческий демон, смутил, словно сорвал флер «неотразимой симпатичности писательского и личного облика» Жуковского; сорвал – и ничего не оставил взамен. Нет, оставил – ощущение того, что Жуковский, который нам так печально-понятен, вдруг – как песок сквозь пальцы…

«Станет веры» – какой веры?..


* * *

Но тогда, в начале апреля 1852 года, Жуковский, наконец «смирившись с мыслью о смерти», говорил о. Иоанну о главном в своих незавершенных работах:

– «Агасвер» – это моя лебединая песнь. В ней я описал последние годы моей жизни. /2.306/

Иоанн Базаров ничего не ответил. Вообще имя Вечного Жида, выплывшее из средневековой христианской мифологии, не слишком уживается с православным сознанием; оно для нас не апокрифично, не впитывается, не прорастает. А что до того, почему оно выросло в Жуковском, обретая и плоть и слово, – достаточно много всевозможных разнообразных причин, утомительное перечисление которых мне приводить совсем не хочется.

Скажу лишь о том, что Борис Зайцев назвал «Агасфера» «формой бытия самого Жуковского»; назвал – и оставил…

О своем Агасфере, Вечном Жиде, Жуковский думал до последней минуты; он – любимое дитя, может быть, гораздо больше живых детей Жуковского; он – неизменный постоялец, который и не собирается никуда съезжать, а выставить его за дверь – дело сродни злодейству; он – тот бледный огонь, который жжет, но не сжигает, звук, который свербит в голове и не дает покоя. Если это так, если это действительно форма бытия, то загадка Агасфера – это загадка Жуковского.

Я же загадки разгадывать не умею и вряд ли хочу научиться…


Между тем, сама легенда такова.

Когда Христа вели на Голгофу под бременем креста, Он остановился для краткого отдыха у дверей в дом Агасфера. Хозяин же оттолкнул Его и велел идти дальше. Христос посмотрел в глаза Агасферу и сказал: «Ты не умрешь, пока Я не приду».

За свое преступление Агасфер был наказан бессмертием, обречен был на скитания и мучения совести, дожидаясь второго пришествия Христа, Который должен был снять с него зарок.

На этом бесконечном пути Агасфер обязан был искупить свой грех. Сам свет бессмертия становится тьмой его наказания, а печать проклятия – светом милости Избравшего его.

Агасфер не может быть понят – разве лишь истолкован; он не может быть вычерчен – разве лишь смутно очерчен. Поиск души Агасфера – те же сумерки, в которых и он сам.


Выбор Жуковского пал именно на Агасфера.

Из брошенных нами причин, объяснений, очеркнем несколько строк – так, поэт пишет в одном из писем: «Тяжелый крест лежит на старых плечах моих, но всякий крест есть благо… Того, что называется земным счастьем, у меня нет…»

Что же тогда есть?

Было бы просто объяснить появление Агасфера в жизни Жуковского только романтически (как это, собственно, делалось и делается) – что ни говори, сама легенда дает простор для романтического мышления, и это бросается в глаза сразу же. История Агасфера дает возможность «исповедоваться страннику», выговориться – бесконечная неприкаянность Жуковского, подорожье его жизни, с его поздним счастьем, особенно близка по духу средневековому герою. Казалось, бесприютная душа Жуковского нашла свое поэтическое пристанище.

Но она также нашла и Одиссея, которого Жуковский перекрестил для России, – нашла «персонификацию дороги». Усталому путнику можно было бы остановиться, ограничиться античной чистотой, ясностью и размеренностью и не искать себе в попутчики еще одного, но уже смутного, ночного странника.

И вот здесь, вдруг самым очевидным образом стало понятно – суть не в дороге, не в романтическом странствовании, не во внешней похожести утекавшей жизни. Не это интуитивно выбрал Жуковский, даже если мы видим его Агасфера именно странником, почти смирившимся со своим положением. Не дорогу…

Единственная мечта Агасфера, его первая и последняя надежда – что придет когда-нибудь Тот, «Кто изобрел его мученья», и простит его. Это ожидание Света, светлого искупления и покаяния. Легенда об Агасфере – песнь покаянная, и никакой иной она быть не может. И если это так, то неизбежно должен быть и «состав преступления»: у Агасфера свой, у Жуковского свой.

Вот об этом – о главном – и забываем всегда, не берем в расчет, читая последнее произведение Жуковского: Агасфер – это преступник, «враг Христа», грешник, Оттолкнувший. Это – несмываемо, это – печать.

«Лебединая песнь» Жуковского о Вечном Жиде суть песнь преступника, равно как и песнь странника…


* * *

О чем думал Жуковский, когда сидел в своей темной комнате – один? когда

увидел

Себя на берегу реки широкой;

Садилось солнце…


Искал ли Жуковский оправдания для своего Агасфера? – неизбежно. Человеку необходимо оправдание, неизменно идущее из глубины. Оно как бы делает не столь мучительной мысль о том, что ты – лишь заложник обстоятельств, что случай, этот демон мгновения, азартно играет тобой – и ты видишь в нем исток всего, что случилось и что случится.

Жажда оправдания сделала Вечного Жида Жуковского совсем не таким, каким он видится привычно, – Оттолкнувшим Поневоле. Это была злая шутка судьбы – выйти из дома как раз в тот момент, когда «преступник Христос» остановился у твоих ворот. Слишком несоизмеримо наказание, слишком случай нелеп…

Когда в нем родился Агасфер? – Жуковский мучительно вспоминал это. Его темный храм ждал поминальных свечей – и теперь поэт зажигал их, отчетливо сознавая, что жизнь вдруг обернулась театром теней, и самого Жуковского в ней как будто уже и нет.

Вообще, это странное ощущение – того, что Жуковского будто бы нет. Есть те, кто был рядом с ним, кого случай сводил с ним; есть те, кого он любил и кто его любил; есть те, за которых приходилось хлопотать и все равно приходилось хоронить. Потому и кажется, что биография Жуковского похожа на сплошную портретную галерею, такую, как, скажем, в Эрмитаже зал героев 1812 года. И поэт вынужден благоговейно ходить пред портретами тех, кого уже нет, кто уже далеко.

Благоговение рождает тишину, молчание. «Племя молодое, полное кипеньем» теперь лишь пугает его, смущает своей резвостью «сумрачного пустынника», который смотрит на мир грустными глазами. Время уходить. Время улетать царскосельскому лебедю…


Вяземский, получив «Лебедя» (последнее стихотворение Жуковского), писал ему в Баден: «Ах ты, мой старый лебедь, пращур лебединый, да когда же твой голос состареется? Он все свеж и звучен, как и прежде. Не грешно ли тебе дразнить меня своими песнями, меня, старую кукушку… Стихи твои прелесть. „Лебедь“ твой чудно хорош…»

Ныне в Летнем Саду на пруду плавают два лебедя с подрезанными крыльями – как музейные экспонаты (во всем подстать Петербургу), для красоты, для идиллии. Они только и прекрасны тем, что улететь не могут, что обречены до скончания дней трепать клювом свои пожелтевшие перья.

Что может быть хуже и тоскливее «лебединого пращура»?

И что ему остается? – разве помянуть спутников давнишних, всех тех, из кого ты был соткан…

Тень Агасфера. Заметки о жизни В. А. Жуковского

Подняться наверх