Читать книгу Джордж Оруэлл. Неприступная душа - Вячеслав Недошивин - Страница 6

Часть вторая.
«Война – это мир»
Глава 4.
Мятежный пессимист

Оглавление

1.

Через два месяца выяснилась страшная вещь: он совсем не умеет писать. Не выходило ничего! Он показывал наутро написанное подруге своей старшей сестры, Рут Питтер, поэтессе и художнице, выпустившей уже два сборника стихов, – и, читая его «прозу», они просто заливались от смеха. «Мы даже плакали от хохота над отрывками, которые он показывал», – вспомнит потом Рут. Это он-то! Он, мечтавший чуть ли не «мир переделать» своими книгами, – и вдруг графоман.

Так и думал про себя: «Я графоман!..» Это правда. Но правда и то, что он научится писать, выработает столь оригинальный стиль, что великий Томас Стернз Элиот восхищенно выдохнет: это «крепкий слог коренной прямоты». Он так отточит свое перо, что уже в 2013-м один из лучших наших переводчиков Виктор Голышев, говоря о трудностях перевода на английский русского классика Андрея Платонова, вдруг скажет, что и в текстах Оруэлла переводчику «негде разгуляться», что Оруэлл пишет «так точно и так скупо», что переводящему его «даже не повернуться» в словах. Заметит, что «Оруэлл, конечно, вреден для организма», но призна́ет: «Интересное слово не подберешь – только точное подобрать можно… Оруэлл не врет, не козыряет, его никуда не несет. Он как математика – такая же честная вещь…»

Но пока всё вообще, не только прозаические «экзерсисы», складывалось против него. С ним отказалась встретиться Джасинта, хотя в мечтах он всё еще связывал свою жизнь с ней. А в Саутволде, где жили родители и куда он после двух парижских недель ввалился с чемоданами и баулами, было воспринято в штыки желание его навсегда бросить службу. Особо бушевал отец. Его сын отказывался служить «во имя империи», плевал на традиции семьи, на приличный «жизненный уровень», который можно обеспечить только горбом. А Эрик отрицал (что было обиднее всего) даже не саму работу – именно «преданность нации». Но главное, что возмутило почти всех, – желание стать писателем. В конце концов отец, столкнувшись с упрямством сына, плюнул и, обозвав его дилетантом, почти порвал с ним. Единственное, что Эрик твердо пообещал родителям, так это не висеть у них на шее; он даже поклялся, что «сам будет зарабатывать на жизнь».

Телеграмма, ответ на прошение Оруэлла об отставке («Правительство Бирмы рекомендовало принять ее»), пришла в Саутволд, когда Эрик уже не жил там. Он еще в сентябре 1927 года снял комнату в Лондоне на Портобелло-роуд, 22, и тогда же засел за работу. Комнату – малопригодный для жилья чердак – ему подыскала та же Рут Питтер. Она была на несколько лет старше Оруэлла, но у них почти сразу «завязался роман». Эрик призна́ется потом, что, увидев ее после Бирмы, прежде всего подумал: «Интересно, легко ли овладеть этой девушкой?» «Любовь» окажется короткой, но отношения сохранятся. Именно Рут, узнав, что по утрам он, прежде чем сесть работать, согревает над свечой озябшие пальцы, достанет и втащит на чердак старую газовую печку. И она же, что куда важней, даст верный совет: попробуй писать о том, что хорошо знаешь… Но и наш «графоман», и она, поэтесса, конечно, не догадывались, что через десятилетия у подъезда дома, где миссис Крейг, «высокомерная грымза», сдала Оруэллу этот угол под крышей, будет висеть первая мемориальная доска… В его честь доска.

Для писавших и пишущих о нем этот год – едва ли не первая «засада» его биографии. Мы ни слова не знаем, о чем он говорил и что выслушивал в ответ, когда решил посоветоваться о будущем со своим итонским наставником Эндрю Гоу. У нас нет ни единого факта, как проводил время с Деннисом Коллингсом, сыном семейного врача Блэров, с которым подружился после Бирмы (их судьбы оказались схожи, ибо Деннис только что вернулся из Мозамбика, где проводил антропологические изыскания). Наконец, мы почти ничего не знаем о творческих планах, писательских амбициях его. Возможно, и сам он знал лишь позицию свою: «за что» и «против чего» писать. Но как ее выразить? И в чем: в статье, очерке, пьесе? Не в прокламации же, черт побери?..

Единственной ниточкой, хоть как-то объясняющей его дальнейшие шаги, стали «Люди бездны» Джека Лондона. В период поисков себя, пишут Стански и Абрахамс, как раз зимой 1927–1928 годов, он «обратил свое внимание» именно на эту книгу. Книга была «ровесницей» его, Джек Лондон опубликовал ее в 1903-м. Эрик читал «Людей бездны» еще в Бирме и вот, разворошив заграничный багаж, вновь взялся за нее. Душа его, как мембрана, не могла не отозваться на нее: текст отвечал его взглядам, был про «униженных и оскорбленных», но главное – словно говорил: «Делай как я!». Иди к нищим, иди к отбросам, опустись ниже плинтусов и уличных поребриков.

Неизвестно, знал ли он, что Джек Лондон с юности читал «Коммунистический манифест», упорно штудировал Бабёфа, Сен-Симона, Фурье и Прудона, что настольными книгами его были «Грядущее единство» Уильяма Оуэна, «Капитал и прибыль» Бём-Баверка, «Социалистический идеал – искусство» Уильяма Морриса? Что там, за океаном, Лондон считался «опасным социалистом», выступал на митингах и – действительно – лично писал листовки для рабочих? Но по книге «Люди бездны» точно знал, что, получив командировку от ассоциации Americam Press в Южную Африку – писать репортажи об Англо-бурской войне – решил по пути заехать в Англию и взять пару-тройку интервью у британских генералов. Увы, в Лондоне писателя-американца нагнала телеграмма, которая отменяла его африканскую поездку. Что было делать? – задался вопросом в чужом городе Джек Лондон. И, прослышав, что самым страшным местом в британской столице является Ист-Энд, отважно ринулся изучать этот «ад на земле». Мог бы, замечу приватно, провести время в салонах литераторов – в Англии уже вышел первый сборник его рассказов, – но вместо этого отыскал какую-то лавку старьевщика, купил поношенные брюки, почти истлевший пиджачок с одинокой пуговицей, засаленную кепку, – и отправился в «бездну», в гущу бродяг и нищих. «Бездна, – перечитывал его строки Оруэлл, – это… ни просвета, ни проблеска надежды… От Бездны исходит притупляющая атмосфера оцепенения, она плотно окутывает человека, умерщвляет его… На дне волчьей ямы, именуемой “Лондон”, пропадают ни за грош человеческие существа – четыреста пятьдесят тысяч – сию секунду…»

Вот ведь как надо писать, Эрик! И вот о чем. «Сию секунду», а значит – и сейчас…

Вопрос из будущего: Вы заметили, Джек Лондон пишет, что там, в «Бездне», «бродят странные запахи». Ведь это ваша «фобия»? За это вас скоро будут попрекать и в социалистической печати. Помните четыре «зловещих слова», которые вы зареклись произносить?..

Ответ из прошлого: Низшие классы дурно пахнут…

В.: Их вам до конца жизни не простят «ревнители социализма». Не фобия?

О.: Барьер… Здесь – разгадка глубинного социального противостояния, причина, по которой воспитанный в буржуазной среде европеец, даже называя себя коммунистом… не способен воспринять пролетария равным себе. Можно преодолеть национальную вражду, религиозную рознь, разницу в образовании, характере, интеллекте, но физическое отвращение – невозможно…

В.: У вас ведь даже социализм «пахнет», но – «комичностью»…

О.: Поймите, если… ты вырос с убеждением в органичной нечистоплотности пролетария – пагубное дело сделано. Нас приучили верить: они – вонючие грязнули… Чувство, которое пропастью разделяет верхи и низы общества. Странно, что это редко признаётся…

В.: Ну почему же? Ваш Сомерсет Моэм тоже пишет об этом. «На Западе, – пишет, – нас отделяет от собратьев обоняние… идущий от них душок». И заявляет: «Утренняя ванна делит общество на классы более эффективно, нежели воспитание и благосостояние…» Это уже почти формула.

О.: Люди из среднего класса уверены не только в том, что пролетарий вечно ходит чумазым и в несвежем белье… но хуже – в том, что грязен он как-то от природы… Проклятие классовых различий встает между вами каменной стеной. Ладно, пускай не каменной – тонкой стеклянной стенкой аквариума, но сквозь которую никак не проникнуть. К сожалению… модно делать вид, что это стекло проницаемо…

В.: Но вот же – «Люди бездны»?.. Разве книга не опровергает это?..

О.: Читая «Людей бездны», я страшно переживал за пролетариев, но…

В.: Но их запахи…

О.: Но, оказавшись рядом с ними, по-прежнему их презирал и ненавидел. По-прежнему бесило их косноязычие, коробили их грубые привычки…

Оруэлл окажется «рядом с ними» – и среди них. Прямо из своего «скворечника» отправится на «дно». Занятно, но обоим – и Джеку Лондону, и Оруэллу, – когда они шагнули в «бездну», было по двадцать шесть лет. И двадцать шесть лет прошло между их скорбными «одиссеями». Но поразительней другое: то, что для Оруэлла, в отличие от Джека Лондона, это «путешествие» станет камертоном, фокусом всего творчества на всю оставшуюся жизнь. И если у Лондона, несмотря на все его революционные статьи, герои почти всех рассказов гибнут порой за «презренный металл», и это возводится писателем в известный «смысл жизни», то все будущие книги Оруэлла – документальные и художественные – были против денег и богатства, и за угнетенных и приниженных. И никакие «запахи бедноты» не могли уже остановить его…

2.

– Не спать! – бил палкой Утюг закемаривших нищих на набережной. – Не спать, сучье отродье! Не положено!..

«Улицы в этот час были пустынны до ужаса, – пишет Оруэлл. – Благодаря ярким фонарям они были светлы как днем, – но это был мертвенный свет, отчего и сам Лондон был похож на труп города…

Я попробовал, – пишет, – переночевать в склепе церкви Св.Мартина-в-полях, там были спуски вниз, где можно было укрыться, но мне сказали, что нужно просить об этом у каких-то женщин, у какой-то известной всем “Мадонны”, и я остался на ночь все-таки на площади. Это было совсем неплохо, но холод и полиция так мешали, что было невозможно сомкнуть глаз, и никто, кроме закаленных бродяг, даже не пытался сделать это. Есть, конечно, местечки для примерно 50 человек, но остальные должны были просто сидеть на земле, что само по себе запрещалось по закону. Каждые несколько минут кто-нибудь кричал: “Утюг идет!” – и надо было успеть растолкать тех, кто успел задремать…»

Утюг, полисмен, всего лишь соблюдал закон, принятый самым демократичным в мире парламентом. Здесь, в центре Лондона, на Трафальгарской площади, что в паре кварталов от Вестминстерского аббатства, за бездомными следили особенно строго. А «человеколюбивый закон» в 1928 году гласил: ночь провести на улицах можно, но спать даже на скамейках – нельзя. Считалось, что заснувший человек беззащитнее перед холодом и может, упаси бог, заболеть, а то – неровен час – и умереть. «Англия, – напишет Оруэлл, – не имеет права позволить себе, чтобы один из ее сыновей умер бы на улице…»

Всё это происходило меньше века назад! Нищие, грязь, лохмотья, сброд! Пьеса Горького «На дне», не меньше. Но, может, всё это неправда, может, писателю, вчерашнему полицейскому, всё это пригрезилось? Увы…

«Когда пробило три, я пошел за Гвардейский плац, где был участок, поросший травой, и там увидел проституток и мужчин, лежавших парами в тумане и росе… Одна из них валялась на земле и горько плакала: ее клиент ушел, не заплатив ей шесть пенсов… Под утро иные получают за это не шесть пенсов – просто пару сигарет. Около четырех кто-то раздобыл пачку плакатов из газетной бумаги, и мы вшестером, уплотнившись на скамье, упаковав себя в огромные куски их, смогли сохранить тепло до открытия “Стюарта”, кафе… Там можно было посидеть с пяти до девяти за чашкой чая (три или четыре человека могли позволить себе чашку чая вскладчину), а кроме того, там до семи утра разрешали спать, положив голову на стол. Тут толклись разные типы – бродяги, грузчики, первые деловые люди, уже спешащие на работу, и последние проститутки, меж которыми вспыхивали постоянные ссоры. Скажем, старая и очень некрасивая баба, жена в прошлом какого-то портье, грубо набросилась на двух проституток за то, что они могли позволить себе более хороший завтрак… “Это цена уже не за е…ю, – орала, – за что-то другое!.. Мы копченую рыбу на завтрак не едим. А чем, вы думаете, эта заплатила за пончик? Знаем, знаем, за того негра”».

Говорят – и довольно, кстати, ехидно! – что любое «почему» умеет посмеяться над любым «потому». Что нет, как правило, никакой последовательности, что делами человека правит инстинкт. Всё так. Но, вдохновившись «Людьми бездны», Оруэлл пошел много дальше. Если Джек Лондон, отправившись «на дно», не стал скрывать от бродяг, что он вообще-то писатель и собирает «материал» (что куда как безопасней!), то Оруэлл этот «спасительный шест» для баланса над новой «выгребной ямой» отбросил заранее. Никто не должен был знать, кто он – и зачем здесь. Другими словами, последовательность хороша для учеников, а он, перечитывая Джека Лондона, сам хотел стать учителем.

«Продавать свой костюм я отправился в Лэмбет, бедняцкий район, где всюду торгуют ношеным тряпьем, – пишет Оруэлл о первых ступенях своей лестницы в «ад». – Торговец, блондинистый мясистый малый, быстро и пренебрежительно пощупал ткань:

– Жиденький материальчик, прям дешевка… Почем сдаешь?

Я объяснил, что хотел бы получить одежду пониже качеством плюс разницу в цене, на его усмотрение. Секунду он размышлял, потом набрал каких-то замызганных тряпок и кинул мне… И выложил шиллинг… Полученное старье состояло из пиджака, в свое время темно-коричневого, пары черных холщовых брюк, шарфа и матерчатой кепки («Без кепки бродяга ощущает себя нагишом в витрине», – заметит позже. – В.Н.). Рубашку, носки и ботинки я оставил свои, в карман переложил расческу и бритву. Очень странное ощущение возникло в новом наряде… Часом позже на улицах Лэмбета мне встретился какой-то бредущий с видом нашкодившего пса субъект, явно бродяга; присмотревшись, я в витринном зеркале узнал себя. И лицо уже покрыто пылью. Пыль чрезвычайно избирательна, – сразу же замечает Оруэлл, – пока вы хорошо одеты, она минует вас, но лишь появитесь без галстука – облепит со всех сторон…»

Его облепила не только пыль. Его «облепил» вдруг совершенно незнакомый ему город. До ночи он безостановочно ходил, опасаясь, что полиция примет его за попрошайку и арестует. Просто просить милостыню тоже было запрещено законом, неким «Актом о бродяжничестве». А открывать рот Оруэлл и сам опасался – еще заметят разницу между безупречным произношением и одеянием. Лоточник, которому он помог собрать рассы́павшийся товар, кинул с улыбкой: «Спасибо, браток». «До сей поры “братком” меня никто не называл». И впервые заметил, как поменялось к нему отношение женщин. Их невольно передергивало, и они брезгливо отшатывались от него, как от дохлой кошки…

«Крещение» его состоялось в первой же ночлежке – Оруэлл узнал ее по вывеске «Отличные койки для одиноких мужчин». «Господи, – пишет он, – как же пришлось подхлестнуть свою отвагу, чтобы переступить порог! Я ведь, знаете ли, еще побаивался пролетариев… Вошел я с тяжким предчувствием драки. Сейчас призна́ют во мне чужака, решат, что я прибыл шпионить, накинутся и отдубасят…

Откуда-то изнутри, – пишет он, – появился мужчина в рубашке с засученными рукавами – “управляющий” заведения. Я сказал, что хотел бы переночевать. Никакого настороженного взгляда мой выговор не вызвал, человек просто потребовал девять пенсов и показал, где спуститься в душную подвальную кухню. Внизу пили чай, играли в шашки портовые грузчики, землекопы, несколько матросов. Были тут и матерые бродяги, узнаваемые по их посохам и дубинкам… На меня метнулся молодой здоровяк… Я напрягся: драка казалась неминуемой. Но здоровяк, кинувшись мне на грудь, обхватил ручищами мою шею: “Чайку испей, браток!.. Испей-ка чайку!”… Так состоялось своего рода крещение… Сев к столу, я почувствовал странное шевеление под ногами; поглядев вниз, увидел плавно текущую сплошную черную массу – тараканы… Но никто не подвергал сомнению мою личность, не донимал любопытством; все принимали меня с полным доверием…» «Я был счастлив – удалось! – призна́ется через год. – Я наконец в… нижайшем геологическом слое!..»

Что же случилось за этот год? И как воспитанный, начитанный и образованный человек, брезгливый от рождения, ироничный, предпочитающий уединение, – превратился вдруг в бомжа, бродягу, нищего без гроша в кармане? И как надо было возненавидеть несправедливость общества, как устыдиться чудовищного неравенства, чтобы так круто восстать против них? Ведь если попытаться объяснить себе причину его «падения» (может быть, возвышения?) в нищие, то причиной этой окажется не праздное любопытство, не желание описать нечто «экзотическое» ради будущей личной славы, нет: чувство острой – и собственной – вины. «Я много размышлял на эту тему, – признавался он, – планировал, как всё продам, раздам, изменю имя и начну новое существование совсем без денег, лишь с костюмом из обносков… И – доля вины с меня, – выводит он главную фразу, – спадет». Тут читался уже не столько Джек Лондон, сколько Ганди, чистивший нужники париев. Тут «попахивало» чуть ли не «бунтом» Льва Толстого, задумавшего бегство от сытости и благополучия. Но если Толстой хотел всё раздать к старости, то у Оруэлла это стало прелюдией к вступлению в литературу.

Вообще, у каждого из нас – верю, у каждого (вот в чем сходятся и Запад, и Восток!) – хоть раз, но бывала в жизни встреча-столкновение вашего, пусть и мгновенного благополучия с резкой, ужасающей, беспросветной бедностью. Встреча, окатившая вас вдруг острым чувством какой-то смутно ощущаемой, но неизбывной вины. Мне, например, не забыть встречи на вечерней Мясницкой году в 1995-м. Мы с женой поехали покупать бежевый плюшевый плащик, приглянувшийся ей накануне (вещь по тем временам и дорогая, и бесполезная; он был не от непогоды, а так, покрасоваться раз-другой). И вот, когда мы вываливались из машины прямо перед сияющей витриной магазина, нам навстречу шагнули с тротуара два ребенка: мальчик лет десяти, весь закутанный в какое-то тряпье, с диким каким-то клобуком на голове, и девочка – видимо, сестра его – лет пяти-семи. Они ничего не просили, не прикоснулись к рукаву моему, они просто во все глаза смотрели на нас, нарядных, веселых, сытых. Я, помню, трусливо оглянулся: где же их родители или кто-то из близких? Но никого не было, они были одни в текущей мимо толпе, тоже нарядной и тоже веселой – дело было перед Новым годом. Вот тогда я, помню, остро, чуть не до брызнувших слез почувствовал: куда-то мы, наша страна, наше сообщество, еще четыре года назад защищавшее Белый дом, отплываем не туда. Что-то не срастается в нашем королевстве, что позже непременно скажется – в этих детях, в этом новом устройстве общества. Жена тащила меня за руку, ее плащик еще висел в витрине, и я, помотав головой, шагнул за ней в бликующую стеклянную дверь. А когда мы вышли, замерзших детей на панели уже не было. Что с ними стало? Неведомо. Но, читая про «чувство вины» Оруэлла, я, мне кажется, в чем-то понимаю его. Да и кто не поймет?..

Одно поражает в Оруэлле больше всего – его невероятное упрямство. Ведь его путешествие по «подземельям» общества продолжалось не год – больше трех лет. Сначала – Лондон, потом – Париж, а потом – вновь Лондон. Вернее, так: в самый дождливый период, в сентябре-октябре 1927 года, еще даже не получив уведомления об отставке с полицейской службы и формально будучи и сам «служителем закона», он впервые под видом нищего на свой страх и риск отправляется бродяжить в бедные районы Лондона. Первый, не от безденежья, опыт общения с париями. Весной 1928 года вновь отправляется «в нищие», но уже на длительный срок. А в мае 1928 года, окончательно утвердившись в желании стать писателем (ему всё еще двадцать четыре года без одного месяца), катит в оазис литературного творчества – в Париж, где, живя случайными заработками, не только начинает аж два романа (он их уничтожит после), но, установив связи с левыми газетами и журналами, опубликует свою первую в жизни статью «Цензура в Англии». Однако убеждения и взгляды его, в том числе и относительно «свободы слова», не выковывались – шлифовались уже все-таки в трущобах Лондона.

Вопрос из будущего: Поражает, что эта «преисподняя» существовала ведь не так и давно. Да что говорить, есть бродяги, бомжи и в нынешней Англии – на сленге их называют ныне «hit the road». Хотя – кого считать бродягами?

Ответ из прошлого: Бродяга, если вдуматься, явление очень странное… Оно основано на уверенности в том, что каждый – ipso facto[16] подлец. О подлости бродяг нам твердят с детства, и в сознании складывается образ… идеального бродяги – гнусного и довольно опасного существа, которое… не заставишь работать или мыться, которое желает только клянчить, пьянствовать и воровать.

В.: А разве не так? Говорят, что им даже нравится это…

О.: Злодеев среди бродяг – единицы… Понаблюдав, как бродяга позволяет всяким приютским служащим измываться над собой, видишь, что это существо на редкость покорное… Так же и с повальным алкоголизмом их – где же виданы бродяги с этаким капиталом на пиво?.. Я не настаиваю на ангельской натуре бродяг; я говорю только, что они если и отличаются не лучшей манерой поведения, то это следствие, но не причина.

В.: А трудно было вам косить, как сказали бы ныне, под нищего?

О.: Вначале нелегко. Требовалось притворяться, а у меня ни капли актерских талантов… Мне часто говорили потом: «Бродяги, безусловно, сразу видят, что вы не из них… Иные манеры, иная речь». Должен сказать, немалая часть бродяг не замечает вообще ничего… И даже если станет известно о твоем чуждом происхождении, отношение к тебе вряд ли изменится – ты, как и все тут, «в заднице»…

В.: А не казались ли вам эти изгои на одно лицо? Тряпье, ухватки, грязь, мат?..

О.: Это предмет более сложный, чем кажется. Есть много специализаций, к тому же между просто попрошайками и теми, кто старается что-то дать или показать за деньги, – резкая социальная грань. Сборы за те или иные «трюки» тоже ведь различаются… Среди процветающих – уличные акробаты и фотографы. На хорошей «точке»… акробат может собирать по пять фунтов в неделю…

В.: «Акробаты», «фотографы» – их на сленге звали еще, как помню, «трюкачи» и «мордоловы». Есть еще, вы пишете, «лучники» – те стерегут чужие автомобили… Но вот вопрос: это же, по сути, работа, труд? Тогда они – не нищие?

О.: Да, и «пономари» – уличные певцы, и «топтуны» – танцовщики, все, подобно шарманщикам, считаются не столько нищими, сколько артистами… Ступенькой ниже, конечно, были те, кто поют на улицах псалмы или же предлагают купить спички, шнурки, пакетики со щепоткой лаванды под благородным наименованием «сухих духов».

В.: Но разве последние – не розничные торговцы?

О.: Нет, откровенные попрошайки…

В.: Но они же продают товар?

О.: Имитация торговли ради соответствия абсурдным статьям английского законодательства. По закону о нищенстве, если вы напрямик попросите у незнакомца пару пенсов, тот может сдать вас под арест… Прямо просить деньги на еду… является преступлением, а с другой стороны, совершенно законно продавать любую мелочь или будоражить граждан, делая вид, что развлекаешь их.

В.: А как закон определяет статус нищих? Кого принято считать ими?

О.: Нищие – особое племя изгоев, подобно ворам и проституткам… Их, обитающих в лондонских ночлежках, по меньшей мере тысяч пятнадцать… Говорят: нищие не работают. Но что тогда работа? Землекоп работает, махая лопатой; нищий работает, стоя во всякую погоду на улице, наживая тромбофлебит и хронический бронхит. Ремесло… бесполезное? Но и множество уважаемых профессий бесполезны. Нищий даже выигрывает в сравнении с иными: он честнее продавцов патентованных снадобий, благороднее владельцев воскресных газет, учтивее торговцев-зазывал… Не думаю, что в нищих есть нечто, позволяющее… большинству сограждан презирать их.

В.: Но их реально презирают, все ваши тексты об этом!

О.: За то, что они зарабатывают меньше других… Сумей нищий зарабатывать десяток фунтов в неделю, «профессия» его сразу стала бы уважаемой. Реально нищий – такой же бизнесмен… с тем же стремлением урвать где можно… Он лишь ошибся – выбрал промысел, где невозможно разбогатеть…

В.: Кстати, вы пишете, что и нищие, в свою очередь, презирают тех, кто им подает. Так?

О.: Принимающие подаяние практически всегда и глубоко ненавидят своих благодетелей (многократно доказанное свойство человеческой натуры), и под прикрытием толпы дружков нищий свою тайную ненависть проявит всегда…

Читать Оруэлла про бедовую жизнь нищих, на мой взгляд, очень интересно. Поражает не отстраненность его, такая изначально лживая позиция «наблюдателя» вроде газетной рубрики «Журналист меняет профессию», нет – включенность в эту «профессию», а по сути, в реальную жизнь. Я так и вижу его, сидящего над листом бумаги и то переживающего «до слез» горести очередного оборванца, а то смеющегося или хотя бы улыбающегося при воспоминании, как двое бродяг до крови схватились из-за слова: один другому крикнул: «Больше жри!», а тому послышалось: «Большевик». Оказывается, худшего оскорбления у нищих просто не было…

Оруэлл всё испробует. Ричард Рис, итонец, который вот-вот станет его другом, напишет потом про Оруэлла: «Он шел по жизни, содрогаясь при виде ее мелких тошнотворных ужасов, однако изо всех сил старался, чтобы на его долю их выпало больше, чем он в состоянии был вытерпеть». Нарывался! А Айда, мать его, когда Эрик переехал в Лондон, еще радовалась, что он окажется как бы под присмотром Рут Питтер и это обеспечит ему, в отрыве от семьи, некую «респектабельность существования». Ну-ну! Вспомните его первое «купание» в ночлежке: «Полсотни грязных, совершенно голых людей толклись в помещении метров шесть на шесть, снабженном только двумя ваннами и двумя слизистыми полотенцами на роликах. Вонь от разутых бродяжьих ног мне не забыть вовеки. Меньше половины прибывших действительно купались… но все тут мыли лица, руки, ноги и полоскали жуткие сальные лоскутья, которую бродяги навертывают на переднюю часть ступни. Чистую воду наливали лишь тем, кто брал полную ванну… Когда очередь дошла до меня, на вопрос, нельзя ли ополоснуть липкую грязь со стенок ванны, сторож рявкнул: “Заткни е… пасть и полезай!”…» «Респектабельно», не правда ли? И можно ли не ужаснуться, когда, ночуя в работном доме, он вдруг впервые испытал на себе гомосексуальные приставания соседа (гомосексуализм – обычное дело среди бродяг)? Или тому, что встретил вдруг в другой ночлежке такого же, как он, итонца? Когда, услышав над ухом, среди вшей и клопов, знакомую песенку, спетую почти шепотом: «Свеж ветерок попутный, / И веет от лугов…», он открыл глаза и увидел над собой фигуру в тряпье, которая забормотала: «Вы – мальчик из славной школы?.. Нечасто встретишь в этих стенах…» Тоже ведь – привет из «респектабельного мира»! И всё это была его разная родина.

«Это была Англия», – этими словами закончил он главу о лондонских мытарствах.

3.

А потом был Париж. Грязная мокрая тряпка – и чудный пикантный луковый суп. Отжатая вонючая тряпка – прямо в тарелку супа, который на его глазах понесли в ресторане развалившемуся за столиком богачу. Бр-р-р!.. Но это не метафора, отнюдь. Это, читатель, жизнь!..

В Париже Оруэлл окажется в мае 1928 года. Здесь, за почти два года жизни, сформируется как писатель, тут поймет, что без «политической цели» для него нет и, видимо, не будет уже литературы. Наконец, в Париже обретет остойчивость на «канатах жизни». И ни слова не проронит – поразительно! – о красоте французской столицы: о бульварах в цвету, о древних, «мушкетерских» еще домах, о жареных каштанах, великих памятниках, вуалетных женщинах, легкой, слегка сумасшедшей, но в целом красивой жизни коренных парижан. Впрочем, одна женщина, но, правда, без вуали, возникнет у него и в Париже. Обчистит до нитки…

Вообще всё здесь у него будет ровно наоборот, чуть ли не как всегда – вверх ногами! Он будто лазутчик войдет в город с «черного хода» и бесстрастно займется «подноготной» Парижа, сдергивая стыдливые шторки, маски и покрывала показной пристойности; он сунет нос за вислые кулисы трущоб, в самые темные и пыльные углы этого вечного «праздника» и, как зануда-ревизор, как вчерашний полицейский, подметит все недостатки, недочеты, гадости и противности. Чего стоит только изнанка той самой ресторанной жизни, когда он напишет, что официант Жюль, горя «мщением и гневом», признался ему, и не без гордости, что частенько, перед тем как подать клиенту суп, «отжимает над тарелкой грязную мокрую тряпку…» Жри, буржуа, вкушай, капиталист!..

Не помню, чьи слова, но, кажется, Бродский сказал как-то: человек – не сумма убеждений его, а сумма поступков. Не уверен, что сравнение правомерно (что тут из чего вытекает – не вполне ясно), но к Оруэллу в его парижскую бытность эта максима подходит. Убеждения его были еще смутные, неопределенные, а вот поступки – вполне конкретные. В Париже он окончательно решил посвятить свое будущее описанию жизни, а жизнь, в свою очередь, если можно так сказать, «опишет» уже его. Такой вот поворот.

Надо сказать, он в свой «двадцатник» (да, впрочем, и потом) был очень застенчивым человеком. И, как все такие, силен был, что называется, задним умом. Здесь тоже, конечно, неясно, что из чего вытекает: застенчивость из, так сказать, «позднего зажигания», или наоборот. Но Оруэлл «переживал пережитое» не столько в момент действия и поступка, сколько после – над листом бумаги. Запоздало жалел встречных и поперечных, зло, пусть и заочно, отвечал на обиды, радовался удачам и остро, до болезненности удивлялся несправедливости постфактум. Из-за этой особенности, свойственной многим, но писателям в первую очередь, он в своих очерках, эссе, заметках оказывался порой гораздо категоричнее и смелее, безапелляционнее, чем требовалось. Он сам призна́ется как-то, что допускал перебор в гневе и обвинениях, «слишком заострял свои критические стрелы». Ричард Рис скажет: он «иногда делал категорические заявления, основанные на плохо проверенной информации». Вряд ли это относится к Жюлю, официанту, и его тряпкам в супе. Такую историю не выдумаешь, про нее можно лишь промолчать. Но с другой стороны – с какой стати? Писать так писать!.. Тем более что в следующей фразе Ричард Рис образно подчеркнет: «Подобно железной стружке, притягиваемой магнитом, ум Оруэлла всегда ориентировался на ту простую истину, что в мире царит несправедливость и что большинство попыток перестроить мир отдает лицемерием и неискренностью». И как магнитом (докручу я мысль) Оруэлл притягивал к себе факты, случаи, события вопиющей неправедности мира – и свидетельства лицемерия общества по отношению к людям беззащитным. Именно потому Париж – «Праздник, который всегда с тобой», как скоро назовут этот город такие же молодые писатели, – станет для него не только не праздником – кошмаром. Там и начался, напишет потом в «Фунтах лиха в Париже и Лондоне», его «личный опыт бедности».

«Париж, улица дю Кокдор, семь утра, – вот первые слова его «Фунтов лиха в Париже и Лондоне». – С улицы – залп пронзительных бешеных воплей: хозяйка маленькой гостиницы напротив, мадам Монс, вылезла на тротуар сделать внушение кому-то из верхних постояльцев:

– Чертова шлюха! Сколько твердить, чтоб клопов не давила на обоях? Купила, что ли, мой отель? А за окно, как люди, кидать не можешь? Ну и потаскуха!

– Да заткнись, сволочь старая!

Следом под стук откинутых оконных рам со всех сторон – разнобой ураганом летящих криков, и половина улицы влезает в свару…»

Так встретил Оруэлла Париж – оазис литературы, путеводная звезда писателей. Только поселится он реально на Rue du Pot dе Fer, 6, в дешевом отеле рабочего квартала. За 50 франков в неделю. «О злейший яд, докучливая бедность!» – поставит фразу Чосера эпиграфом к книге.

Улица, пишет, – просто ущелье из «громоздящихся, жутковато нависающих кривых облезлых домов, будто застывших при обвале». Сплошь гостиницы, до крыш набитые постояльцами, в основном арабами, итальянцами, поляками, русскими. На первых этажах – крохотные бистро с мокрыми от вина столиками, где шиллинг обеспечивал щедрую выпивку. Работяги, отхватывающие ломти колбасы складными тесаками, стук костяшек в играх на аперитив, танец какого-то араба с подругой, в котором кавалер «манипулировал раскрашенным деревянным фаллосом размером со скалку», и песни про Мадлен, гадающую, «как выйти замуж за солдата, если она любит целый полк?..» Обсуждались тут три темы: любовь, война и наилучшие методы faire la révolution[17]. В субботу треть квартала перепивалась. Велись сражения из-за женщин, кто-то, нализавшись, ползал на четвереньках, изображая собаку, а кто-то уже выяснял отношения с помощью стульев, а подчас и револьверов. «Полицейские патрули ночью улицу обходили только парами». Но среди грохота и смрада жили и обычные добропорядочные французы: прачки, лавочники, пекари, аптекари… И каждый был уверен: собрались тут лучшие из людей.

Его жилье называлось «Отель де Труа Муано» (гостиница «Три воробья»). Ветхий пятиэтажный муравейник, мелко порубленный дощатыми перегородками на сорок комнатушек. «В номерах грязь вековая, так как горничных не водилось, а мадам Ф., нашей хозяйке, ослепительной крестьянке из Оверни, то и дело глотающей рюмочки малаги “для желудка”, подметать было некогда. По хлипким, спичечной толщины стенам наляпаны розовые обои, которые, отклеиваясь, давали приют бесчисленным клопам. Их вереницы, днем маршировавшие под потолком будто на строевых учениях, ночами алчно устремлялись вниз, так что часок поспишь – и вскочишь, творя лютые массовые казни…»

«Парижские трущобы, – пишет, – сборный пункт личностей эксцентричных, выпавших в особую свою, почти бредовую колею, бросивших даже притворяться нормальными». В свою «колею» въехал и Оруэлл. Преимуществом отеля была его дешевизна. Вторым преимуществом была близость Сорбонны и ее библиотеки, куда можно было записаться, даже не будучи студентом. И рядом, на улице Ульм, – знаменитая Высшая нормальная школа («Эколь нормаль»), где можно было слушать лекции. В «Эколь нормаль» как раз в 1928-м поступил почти ровесник Оруэлла (на два года младше нашего героя) Жан-Поль Сартр, который в будущей книге «Что такое литература?», изданной еще при жизни Оруэлла, напишет: «Мы имеем полное право поинтересоваться у прозаика: “Для чего ты пишешь? Что ты хочешь, и почему тебе приходится писать?”». За ответами на эти вопросы Оруэлл и приехал в Париж. Наконец, в «Эколь нормаль» и Сартру, и его будущей жене Симоне де Бовуар английский преподавал молодой тогда Сэмюэль Беккет – основоположник театра абсурда. Совпадение тут в том, что на первых порах уроки английского пытался давать в Париже каким-то богатеньким отпрыскам и Оруэлл (за 36 франков в неделю). А театр абсурда… Что ж, театр чистого, дистиллированного абсурда уже вовсю бушевал вокруг него. Да и в нем, кажется…

Вообще, в Париже в ту пору жила тетка Оруэлла, уже знакомая нам Нелли Лимузин. Она к тому времени сочеталась гражданским браком с Юджином Эдамом, довольно состоятельным человеком, но убеждений самых социалистических. А кроме того, Эдам был известным и страстным эсперантистом, сторонником общего мирового языка. И эсперанто, и «убеждения» мужа (они, правда, несколько скисли, когда Юджин побывал в СССР) «прогрессивная» тетка Оруэлла разделяла вполне, но племяннику, пишут, и просто не раз пыталась помочь деньгами (он ни разу не воспользовался предложением), и часто советовала заняться каким-нибудь «полезным делом». Например, садоводством, раз «мальчик любит возиться с растениями». «Конечно, семена стоят кой-каких денег; удобрения и инструменты – тоже, – напишет ему в одном из писем, – но я надеюсь, что ты сможешь занять их или украсть…» Такая вот социалистка!

«Мальчик» действительно любил растения. Не помянув ничего о красотах Парижа, он дважды отзовется о живой природе столицы мира. Через много лет, незадолго до смерти, спросит в письме женщину, в которую был влюблен тогда, уехавшую в Париж: «Бываешь ли в Ботаническом саду?» И призна́ется: «Я когда-то любил его». Впрочем, на первых порах отдал дань и монпарнасским кафе – наблюдал тот вселенский «праздник», который гудел вокруг.

Чашка кофе, бокал дешевого вина – это он мог позволить себе; он изо всех сил растягивал накопленную после Бирмы сумму, которая должна была помочь ему стать писателем. Более того, забегая вперед, скажу: он, приехав в Париж, отнюдь не планировал превратиться в «плонжера» – мойщика посуды. Он хотел писать. И на первых порах, говорят, пробовал, как и другие, как раз в кафешках писать и статьи, и романы. Но «ни разу не осмелился подсесть к кому-нибудь из литературных знаменитостей. В этом также проявилась его природная застенчивость, нежелание навязываться в знакомые и в то же время чувство гордости и самодостаточности». Впрочем, одна роковая встреча как раз в кафе, встреча с «упругой» женщиной, чье имя история не сохранила, и сбросит его на самое дно. Я еще расскажу об этом…

О чем же он писал днем в кафе, а по ночам – в убогом отеле? Так вот, первым опытом, увидевшим свет, стала статья, как нельзя лучше подходящая ко всей его будущей литературной карьере – «Цензура в Англии». Словно, прежде чем ворваться в изящную словесность, он заранее открывал огонь по заградительным бастионам ее.

Статья вышла 6 октября 1928 года. Напечатал ее «красный» политический и литературный журнал, редактируемый писателем-коммунистом Анри Барбюсом. Помог публикации вроде бы муж тетки Оруэлла, Юджин Эдам; он был, как предполагают Ю.Фельштинский и Г.Чернявский, знаком с Барбюсом. Но как раз политической цензуры (в нынешнем понимании) Оруэлл в Англии не нашел. Писал, скорее, о «моральных запретах»: о том, например, что каждую новую пьесу авторы вот уже полвека должны были представлять в специальный департамент правительства, «который может либо запретить пьесу, либо потребовать изменений в ней». Так запрещались и пьесы Ибсена, и некоторые пьесы Б.Шоу. На прозу, признаёт в статье, никакой «объявленной цензуры», конечно, нет, но на издателей ее в спорных случаях оказывается такое давление, что книги попросту не выходят. Всё решает, возмущался он, «общественный резонанс». Сначала книги осуждаются «как богохульные» в проповедях какого-нибудь священника, потом «дело» попадает в газеты, позже, по письмам читателей, – в министерство внутренних дел, и публикации попросту подавляются. Совсем как сейчас – иногда…

В этой первой статье удивительно всё. Почему именно эта тема взволновала молодого человека (ведь им не было написано еще ни одной ни запретной, ни разрешенной строки), откуда в нем столь яростное противоборство власти и обществу, отчего он заступался за тех – именитых и известных, – которые и сами вполне могли постоять за себя? Наконец, удивительно, что в этой статье он в чем-то противоречит себе же будущему; ведь позже столь же яростно он будет выступать против феминизма, однополой любви, за традиционные английские ценности, за «мораль здравого смысла», просто за простых людей и их человеческое достоинство…

Наконец, тогда же, в 1928–1929 годах, пишет и публикует в трех номерах парижского журнала Le Progrès Civique статью «Безработица», посвященную положению рабочих в Англии, в которой четко виден будущий Оруэлл: цепкий к «говорящим фактам», глубокий в докапывании до истин и в то же время – образный и доступный. Позже, в книге «Дорога на Уиган-Пирс», рассказывая о жизни шахтеров Ланкашира, вернется к этой теме: «Сам я впервые осознал эту проблему в 1928-м. Я тогда только что вернулся из Бирмы, где “безработица” была лишь словом… И в первых встречах с безработными меня просто сразило, что они стыдились своих горестных обстоятельств… Помню собственное изумление, когда, узнав среду бродяг и нищих, я обнаружил, что изрядная доля людей, которых меня приучили считать бандой циничных паразитов, состояла из вполне благонравных молодых шахтеров и ткачей, глядевших на свою судьбу… как звери, угодившие в капкан… Они ведь созданы трудиться, а нате-ка!..»

Так напишет в 1936-м. А в 1928-м писал об отставании Англии в производстве, о загибающейся сталелитейной промышленности, в результате чего число безработных выросло до полутора миллионов, что реально грозит голодом и революцией. «Рабочий, – доказывал, – оказался козлом отпущения… Единственная надежда – что в один прекрасный день у нас появится такое правительство, чей разум и устойчивость будут способны привести к положительным изменениям». Иначе безработным придется сделать «выбор между воровством – или смертью от нищеты…»

Голос не мальчика – мужа. Так что зря, кажется, Ричард Рис напишет потом, что Оруэлл до тридцати лет «не связывал политику с проблемой справедливости, как ее понимал». Очень даже связывал. А помимо статей он в это время бешено кропал рассказы и два романа. Один назывался «Человек в кожаных перчатках», а второй был, видимо, начальным вариантом романа «Дни в Бирме». Первый роман и сборник рассказов послал литературным агентам издательства Doubleday and McClure в Лондоне – и то, и другое там отклонят. В 1945-м в кратком очерке о своей жизни призна́ется: «В 1928 и 1929 годах я жил в Париже, писал роман, который никто не собрался публиковать и который я позже уничтожил, а когда деньги закончились, пошел работать в гостиницу просто “посудомоечной машиной”, а затем – и в русский ресторан…»

Стоп, стоп! Деньги отнюдь не закончились, – во всяком случае, не все; остатки его средств, чуть больше 200 франков, у него попросту украли. Хорошо, что успел почти столько же (последний гонорар из журнала за статью «Нищие в Лондоне») заплатить вперед за отель. «Оставшихся денег от последних учеников, – напишет, – вполне хватало прожить месяц, в течение которого место наверное бы отыскалось. Я намеревался сделаться гидом или, может, переводчиком какой-нибудь из туристических компаний. Увы, злой рок нанес опережающий удар…»

Его банально обокрали; обокрал, как пишет, некий итальянец, который подделал ключи от нескольких комнат отеля и обчистил их. Но на деле, как установили ныне, виноват был не мифический итальянец, а та «упругая» женщина – смазливая проститутка.

«Он подобрал ее в кафе», – пишут биографы. Ни имени, ни фамилии ее мы не знаем. Такого рода подробностей у скрытного Оруэлла мы и дальше не найдем. Известно лишь, что знакомство не было коротким: он даже так «запал» на девушку, что она просто переселилась к нему. Позже он простит ее и будет вспоминать о ней довольно добродушно. «Он однажды рассказал, – приводят его слова биографы, – что из всех девушек, которых он знал, прежде чем встретил жену, ему больше всего понравилась маленькая проститутка в Париже. Она была красивой, у нее была фигура, как у мальчика итонской породы, и она была желанной во всех отношениях… Но наступил момент, когда… эта великолепная особа испарилась со всем его имуществом… вообще со всем…»

Это была катастрофа! И случилась она не от того, что он оставил девицу без присмотра: выскочил в магазин, засиделся в читальном зале, – нет. Он впервые серьезно заболел, свалился с воспалением легких и на две недели загремел, как напишет, в «госпиталь Икс». На деле 7 марта 1929 года его уложили в бесплатную муниципальную больницу – в очередной ад его. Он опишет больницу в 1946-м, кстати, после последнего своего посещения Парижа, и, надо сказать, семнадцать пролетевших лет не выветрят из его памяти кошмарных подробностей «излечения». «Излечения» даже не от болезни – от наивных представлений о «добром мире» вокруг. Он ведь и очерк о больнице назовет спустя годы полувопросом – «Как умирают бедняки»…

В больницу попал с температурой под сорок. Но до него настолько никому не было дела, что, выдав ему ночную рубашку, фланелевый халат и не найдя тапочек его размера, его босиком поведут через ледяной больничный двор. «Сопровождающий ковылял впереди с фонарем, дорожная галька едва не примерзала к ступням, а ветер, как хлыстом, стегал меня по голым икрам». Самое поразительное, что все манипуляции с ним: банки на спину, горчичный компресс и прочее – проделывались как с манекеном, в полном молчании сестер и при общем возбуждении шестидесяти соседей по палате.

Можно долго рассказывать о его первом больничном опыте, а можно привести лишь один факт и всё понять. Он лежал в палате, где койки стояли так плотно, что дыхание людей едва ли не смешивалось, где царили грязь и вонь, где даже лежачим больным надо было самим не только опорожнять «утки», но, как и в тюрьмах, выносить по утрам общую парашу, которую здесь стыдливо называли «кастрюлькой». Сравнение с тюрьмой не случайно: когда в больницу доставили из реальной тюрьмы знаменитую мошенницу мадам Ано, то она – вот тот красноречивый пример! – двумя днями позже, ускользнув от санитаров, прикатила в чем была в свою же тюрьму, «объяснив, что там ей болеть куда удобнее». А Оруэлл, насмотревшись за две недели смертей, призна́ется в очерке, что лучше «принять насильственную смерть», чем умереть в бесплатной больнице. Он не знал еще – предметно не знал, – как выживают бедняки за заборами таких больниц. Об этом будет написана не статья – та самая книга, «Фунты лиха…».

4.

Вопрос из будущего: Как же все-таки она приходит – бессмертная особа по имени Бедность? Да еще в Париже – может, самом беспечном городе в том 1929-м?

Ответ из прошлого: Всё неожиданно… Предчувствовал, что рано или поздно это настигнет, ждал, робел, готовился, столько раз представлял. Думалось, простота – нет, поразительные сложности. Думалось, кошмар – нет, унылая серая скука… Открываешь еще одну непременную спутницу нищеты – потаенность…. Изворачиваешься враньем…

В.: Враньем кому? Себе?

О.: Перестаешь, например, отдавать белье в стирку, а на вопрос поймавшей тебя у подъезда прачки бормочешь нечто невразумительное, и прачка, убежденная, что ты переметнулся к ее конкурентке, с этого дня твой вечный враг. Хозяин табачной лавки интересуется, отчего ты стал меньше курить… Кончаются мыло и бритвы… И потом стол – пожалуй, гнуснейшая проблема… Идешь в булочную купить фунт хлеба… Но небрежная продавщица отрезает чуть больше: «Pardon, mоnsieur, – щебечет, – не возражаете побольше на два су?» Но в кармане ровно франк… Спасаешься паническим бегством… Решаешь франк потратить на килограмм картофеля, но одна из монет оказывается бельгийской, и зеленщик ее бракует. Выскальзываешь из лавки с тем, чтобы уже никогда там не появляться… Роятся планы схватить батон и сожрать на бегу.

В.: Как же вы выжили? После последнего франка?..

О.: Продавал что-нибудь из вещей… тащил в скупку… Там был рыжий еврей, наглейший хам, впадавший при виде клиентов в ярость… «Merde![18] – кричал он. – Опять явился? Тебе что тут? Бесплатный суп?»… Норовил не купить, а обменять… Взяв у старухи еще вполне приличное пальто, сунул ей в руку два бильярдных шара и вытолкал…

В.: Ну хорошо, но как же виделось будущее?

О.: Будущее исчезает… Чем меньше денег, тем меньше тревог. Единственная сотня франков повергает в отчаянное малодушие; единственные три франка не нарушают общей апатии: сегодня три франка тебя прокормят, а завтра – это слишком далеко… Смутно раздумываешь: «Через пару дней придется просто голодать…» И рассеянная мысль тускнеет… Люди, здоровья ради голодающие, уверяют, что начинаешь великолепно себя чувствовать… Не знаю… Голод вызывает абсолютное размягчение тела и мозгов… И еще постоянно сплевываешь, причем слюна необычайно белая, пушистая, вроде хлопьев кукушкина льна… И еще чувство, дарующее в нищете великое утешение… Чувство облегчения, почти удовлетворения от того, что ты наконец на самом дне. Говорил, что докатишься, – ну вот и докатился…

В больницу он еще недавно попал с температурой, если уж точно, 39,4 по Цельсию. Он, конечно, «был писателем, – заметит уже в наши дни Кристофер Хитченс, – который всегда придерживался своей собственной температуры. Его столбик термометра поднимался слишком высоко или опускался слишком низко, он предпринимал меры, корректируя проблему». Но в те дни, как ни посмотри, он жил и по Цельсию, и по Фаренгейту просто в горячке – трепыхался, будто карась на сковородке. Про «сковородку» не преувеличение – реальность! В той «преисподней», где он окажется скоро, где по четырнадцать часов будет работать несколько месяцев, термометр в натуре будет показывать обычно 43 градуса по Цельсию, а иногда – и все 52.

Спас его в те дни не сородич-бритт, не француз, не залетный американец – русачок, славянин: крупный красавец, тридцатипятилетний капитан Второго сибирского полка, лучшего, по его словам, отряда русской армии, а ныне – отставной официант отеля Scribe. Не знаю уж, как вам, а мне личит, мне приятно, что Оруэлл, якобы будущий «ненавистник России», был возвращен к жизни русским эмигрантом – широкой натурой, бесстрашным драчуном, неунывающей «военной косточкой». Революция, расстрелявшая его богатых родителей, Гражданская война оставили ему, Борису, только его медали и полковые фотографии – их он сохранил, даже когда всё ушло на продажу…

«Voilà, mon ami![19] – пританцовывал он у кровати, раскладывая фотки в очередной раз. – Вот взгляни-ка, это я во главе моей роты. Молодцы ребята, богатыри, а? Не то что крысята-французики… Жизнь – это взлеты и падения!.. В шестнадцатом году я неделю снимал люкс в “Отеле Эдуард VII”, в двадцатом туда попросился ночным сторожем. Побывал уборщиком, кладовщиком, плонжером и смотрителем клозета. И сам давал чаевые, и принимал их с поклоном. Эх, знавал я, что такое жить джентльменом. Не ради хвастовства скажу: на днях пробовал вспомнить, сколько любовниц у меня было, – и вышло больше двухсот. Да, за двести точно… Эх, ладно, ça reviendra![20] Победа с теми, кто не сдается! Выше нос!» И приводил историю, шибавшую такой хлестаковщиной, что Оруэлл, может, и верил ему, да мы поостережемся. Якобы ему, когда он работал официантом, какой-то янки заказал подать «пару дюжин коктейлей с бренди». Борис, составив на поднос 24 стакана, понес их пьяному американцу. А тот возьми и скажи: мы, гарсон, пьем их поровну – «я дюжину, и ты дюжину». И поставил условие: если Борис дойдет после этого до двери, то получит «в лапу» 100 франков. И неделю после этого чудак-штатник повторял этот «заказ»: дюжину коктейлей в глотку Бориса, 100 франков – в руку. «Что-то в них есть милое, в этих американцах», – закончил Борис. Занятно, да? Это тебе не «пушистой слюной» сплевывать!..

Если не половина, то уж добрая четверть книги «Фунты лиха» посвящена «дорогому Борису» – ваньке-встаньке с улицы Марше. «Вообще, русские, – напишет Оруэлл, – народ выносливый, крепкий в работе, терпевший злоключения гораздо лучше, нежели это удалось бы англичанам тех же сословий». С Борисом они вместе жевали горбушки, брились двухмесячным лезвием и спали на полу в чердачных номерах. Наконец, вместе «складывали» сносный костюм – твой пиджак, мои еще приличные брюки! – когда кому-нибудь надо было отправляться на «ответственную встречу».

Однажды на правах старшего Борис огорошил Оруэлла: «Скажи, mon ami, есть у тебя политические убеждения?» «Нет», – честно ответил тот. «То есть… ты бы не прочь слегка подзаработать на коммунистах? Понимаешь, в Париже действует подпольное русское общество. Они там коммунисты, а на самом деле большевистская агентура: обхаживают эмигрантов, сманивают к большевикам… Вроде корреспонденты каких-то московских газет и хотят статьи про политику Англии. Появимся у них – они могут заказать эти статейки тебе…» «Мне? – удивился Оруэлл. – Но я ничего не смыслю в политике». «Merde! Они тоже. Кто ж действительно что-либо смыслит в политике? Перепишешь из английских газет. Нельзя упустить этот шанс, тут светят сотни франков».

Разумеется, дело оказалось чистой аферой. Тем более что сами заговорщики, разыгрывавшие из себя подпольщиков, тоже оказались аферистами и, потребовав «вступительный взнос» в 20 франков (получив, правда, от Бориса всего 5), заказав «серию статей», почти сразу испарились, бросив «явку», пароли и… портреты Ленина.

Вообще же великой мечтой Бориса было когда-нибудь стать метрдотелем какой-нибудь тепленькой «едальни», накопить тысяч пятьдесят и завести «аристократический ресторанчик на Правом берегу». А Оруэлла он видел, увы, не больше чем официантом.

– К писательству, говоришь, тянет? – гремел баском Борис, затирая чернилами просвечивающие сквозь дыры в носках пятки. – Это трепотня. Писателю один путь – жениться на дочке издателя. А вот официант из тебя получился бы отменный. У тебя главное, что нужно: ростом высок и по-английски говоришь. Поживешь наконец по-человечески. Не тушуйся, помни правило маршала Фоша: «Attaquez! Attaquez! Attaquez!..»[21]

До официанта Оруэлл так и не дорастет, а вот плонжером, мойщиком посуды, не только станет, но будет дорожить этим местом. Он ведь и «Фунты лиха» хотел назвать сначала «Дневник посудомоечной машины». В любой другой «бросовой» работе ему неизменно отказывали: не взяли мойщиком вагонов, дворником в цирк, грузчиком на рынке. А вот плонжером взяли. И первой мойкой первого ресторана стал «Отель Икс». На деле – гостиница Lotti в центре города. Здесь он буквально тонул в грязной воде мойки, из последних сил атаковал распухшими клешнями пизанские башни скользких тарелок, египетские пирамиды кастрюль, бачков и сковородок.

«Я еле втиснулся между раковиной и газовыми плитами; жарища градусов сорок пять и потолок, мне лично не позволявший распрямиться», – пишет о первом рабочем дне.

– Англичанин, да? – рявкнул ему официант-итальянец и показал кулак. – Давай трудись! Станешь отлынивать – рога сверну… И в любой заварухе я всегда прав, понял?

Посуда, уборка, чистка ножей, тысяча обязанностей на побегушках, и вновь – горы посуды да кусок черного мыла, которое не мылится. Чад, огненные блики, пот, железо раскаленное. С семи утра до девяти вечера. Багровый шеф-повар беспрерывно выкрикивает: «Готово, два яйца-меланж! Готово, один картофельный соте-шатобриан!», – изредка отвлекаясь на проклятья в адрес плонжера. «Откуда ты… идиот, сучье отродье?» – орет будущему великому писателю. А Оруэлл, уже не вытирая капавший со лба пот, лишь считал: за день его обозвали сутенером тридцать девять раз… Только в четверть десятого в дверь вновь просунул голову итальянец. Он вдруг подмигнул: «Кончай, малыш. Идем-ка ужинать. Каждому тут полагается по два литра вина, да я еще бутылку припрятал!..»

Взмокший, уставший, но разомлевший от обильной еды, Оруэлл тем же вечером схлопотал «идиота» уже и от Бориса. Подвела природная честность. Накануне им с Борисом пообещали работу в одном русском ресторане, который должен был открыться через две недели. Поэтому, когда к Оруэллу после первой отработанной смены подошел управляющий и предложил поработать уже месяц, Оруэлл, хоть и рад был согласиться (все-таки 25 франков за смену), но, вспомнив про русский ресторан, отказался. Это-то и взъярило Бориса. «Идиот! – орал он посреди ночной улицы. – Что толку клянчить, добывать тебе работу, если ты вмиг ее прохлопал?.. Одно ведь требовалось – обещать им этот месяц». «Честнее все-таки предупредить», – возразил Оруэлл. «Честней! Честней! Кто и когда что-нибудь слышал о чести плонжеров? Mon ami, – Борис порывисто ухватил Оруэлла за лацкан, и голос его потеплел, – mon ami, ты целый день там работал, ты видел, каково это; ты полагаешь, уборщики могут позволить себе благородные чувства?.. Быстро беги обратно, скажи, что очень даже готов проработать месяц…»

«Это был первый урок плонжерской этики, – заканчивает Оруэлл. – Впоследствии я понял, насколько тут нелепа щепетильность». И подобных «уроков» у него наберется вагон и маленькая тележка. Позвякивая заработанными монетами, он на другой уже день отважно обмолвится: «легкая работа». Да, легонькая такая работенка. Но правда, истинная правда, как правило, в деталях. И не дай бог узнать эти «детали»!

Шквал его «работенки» наступал трижды в день: в восемь, когда постояльцы отеля, проснувшись, требуют завтрак; с двенадцати до двух, когда у клиентов начинался ланч; и в семь вечера – время ужина. Топот, крик, яростные звонки, подъемники падают в его подвал одновременно, а в них – отборный итальянский мат официантов всех пяти этажей. В авралы Оруэлл должен был и готовить чай и кофе, и разливать шоколад, и доставлять блюда из кухни, ви́на – из погреба, фрукты – со склада. По двадцать километров набегал порой. А кроме того: нарезка хлеба, поджаривание тостов, свертывание рулетиков масла («Товарищи мои хохотали, когда я мыл руки, прежде чем взяться за масло»)…

Легонькая работа – для угорелых! «Только возьмешься жарить тосты, – пишет он, – бах! сверху прибывает подъемник с заказом на чай, булочки и джем трех сортов. И тут же – бах! – требование отправить яичницу, кофе и грейпфрут. Молнией летишь в кухню за яичницей, в столовую за грейпфрутом, чтобы вернуться к подгоревшим тостам, держа в голове: “Срочно – чай, кофе!” – и еще с полдюжины заказов…» В минутных перерывах «метешь пол… и стаканами глотаешь кофе, воду, вино – что-нибудь, лишь бы влага». И всё под аккомпанемент чистой, как та белая голодная слюна, ярости вскипающих ссор. В это время все глаголы «подземных демонов» заменяются одним – «пошел ты!..».

Верх – и низ жизни. Небеса и преисподняя. Два мира, две расы, как когда-то в Бирме. Занятно было, стоя в помойной конуре, пишет, представлять сверкающий за двумя всего лишь дверями зал ресторана. Там снежные скатерти, букеты, зеркала, серебряные приборы у тарелок. И там – там был мир их общих врагов. Однозначно!

Призна́юсь, прочитав «Фунты лиха», мне как-то расхотелось ходить в рестораны. Шут его знает, что готовят нам невидимые повара… Французский повар, со знанием дела утверждал Оруэлл, способен плюнуть в ваш суп. «Когда шеф-повару передают для заключительного оформления какой-нибудь бифштекс, вилкой маэстро не пользуется. Он хватает мясо рукой, хлопает его на тарелку, укладывает пальцами, облизав их с целью проверить соус… И официант… несет тарелку, запустив в соус свои пальцы – мерзкие, сальные пальцы, которыми он беспрерывно приглаживает густо набриолиненную шевелюру. Всякий раз, уплатив за бифштекс свыше десяти франков, можно не сомневаться в пальцевой методе приготовления… Грубо говоря, чем выше цена в меню, тем больше пота и слюны достанется вам гарниром». Ужас ведь! «Хлеб падает на пол, в месиво грязных опилок – ну и что, не с новым же возиться?.. Когда официант уронил однажды в шахту подъемника жареного цыпленка, приземлившегося на слой крошек, корок и прочей пакости, мы вытерли его тряпкой и тут же вновь отправили наверх». А ведь это был отель, который «входил в дюжину самых роскошных»…

Записки Оруэлла – это не роман «Дни в Бирме»: документальный репортаж, живое свидетельство «собачьего существования». Ау, Хемингуэй и Фицджеральд! Оруэлл писал всё как есть и, кстати, не очень и надеялся на публикацию. Больше скажу: когда потом, через пару лет, все издательства откажутся печатать «Фунты лиха», он забросит рукопись знакомой с наказом прочитать (если захочет), а потом уничтожить. За ненадобностью. Похоже, не верил он в справедливое устройство даже «литературного мира». Известность в литературе – это все-таки зачастую великая случайность!

Я говорил уже, что Оруэлл вроде бы просто описывал жизнь, а жизнь, читающаяся между строк этого дневника, невольно «описывала» его. Так вот, бедность, нищета доконает в Париже воспитанного итонца, вычерпает до донышка и корректность его, и манеры, и даже простое человеческое сочувствие. И если сначала он удивлялся приметам нищеты, манерам и ухваткам этого мира, то, поварившись в этой среде, заметил, что и сам меняется в худшую сторону. Когда он перейдет в еще один ресторан, где будет работать плонжером уже по семнадцать часов в сутки, где времени будет не хватать и на то, чтобы «полностью раздеться перед сном», он поссорится даже с другом Борисом; они, как пишет, уже через неделю будут общаться только «сквозь зубы». Про остальных и говорить нечего. Он натурально терял человеческий облик. И если раньше обзывали его, то теперь уже он крыл всех вокруг последними словами. Он, джентльмен, даже повариху, в общем-то, несчастную женщину, уже через месяц звал просто «клячей», а когда она просила подать ей, к примеру, кастрюлю, орал, удивляясь на себя, вдогонку: «По шее тебе дам, старая шлюха, а не кастрюлю!..» Да, друзья, да: «Сначала хлеб, а нравственность – потом!» – это Бертольт Брехт, помните? И это еще «приличный» перевод фразы. К Оруэллу теперь подошел бы другой, от грубости которого и я в свое время дрогнул: «Сначала жратва, а мораль – потом». Тут один шаг не только до плевка в суп… Так что правда не просто в деталях, она еще – в нюансах чувственных…

Погиб бы он в трущобах Парижа? Не знаю. Но когда он получил из Лондона письмо от своего приятеля, что в Англии есть работа для него репетитором – присматривать за «врожденным дебилом», – он не только с жаром откликнулся на него, но почти мгновенно уволился. Беги, Кролик, беги! – хочется присвистнуть ему вслед литературной аналогией…

Вопрос из будущего: А первый день «освобождения» помните?

Ответ из прошлого: Сразу же лег спать и спал почти сутки. Затем впервые за полмесяца… вымылся, сходил постричься, выкупил одежду. И два дня восхитительного безделья. Я даже… посетил наш «Трактир» – небрежно прислонившись к стойке, кинул пять франков за бутылку английского пива. Прелюбопытно заявиться праздным гостем туда, где был последним из рабов…

В.: А тот парень, который выжимал тряпку в суп, – он еще работал? Он реальная фигура? Ведь такого не забудешь…

О.: Это был венгр, смугловатый и быстроглазый… очень болтливый… Сладчайшим воспоминанием Жюля был эпизод, когда одному дерзкому клиенту он выплеснул за шиворот горячий суп… Рубя воздух взмахами кулака… подстрекал меня к бунту: «Брось ты швабру, не дури! Мы… бесплатно не работаем, мы не проклятые русские крепостные!.. И… не забывай – я коммунист!..»

В.: То есть «мир – это война»? И в подвалах, и наверху общества?

О.: Инстинктивное желание навеки сохранить ненужный труд идет просто из страха перед толпой. Толпа воспринимается как стадо, способное на воле вдруг взбеситься, и безопаснее не позволять ей от безделья слишком задумываться… Плонжер – раб… И культурные люди, от которых должны бы идти помощь и сострадание, внутренне одобряют его рабство, так как ничего про сегодняшних рабов не знают и потому сами их опасаются…

Вот оно – пока чувственное, не умственное объяснение мира. Оруэлл воспринимал еще жизнь будто бы с «чистого листа». Он как бы смахивал с доски цивилизации все фигуры; дескать, начнем партию с начала, аb оvо, «с яйца». Да и то сказать: само это латинское выражение, «ab ovo usque ad mala», в переводе на русский – «от яйца до яблок», означает – не удивительно ли? – отношения, если хотите, первых господ мира и первых… «официантов», рабов, ибо у свободных латинян как раз с яиц начиналась любая трапеза. Это факт. Вот и Оруэлл, танцуя «от печки», то бишь от ресторана, пытался разобраться, что из чего «вытекло»: нещадная эксплуатация – из «разумной цели» или цель – из эксплуатации? Словно до него не было ни первобытных восстаний, ни борьбы классов, ни Фейербаха с Марксом и Лениным, ни даже Джека Лондона с его «Железной пятой»… Но так – от простейшего чувства справедивости – развивалась мысль и начиналась эволюция взглядов этого мятежного юноши; все-таки юноши еще. Но он придет к социалистическим убеждениям. Это тоже, представьте, факт! Считанные годы оставались до фразы, что он был и останется «за демократический социализм». Правда, опять своенравно добавит: «Как я его понимал»…

5.

Вad egg – «испорченное яйцо». Есть такое выражение в Англии. Называя так человека, британцы подчеркивают: это белая ворона, человек не от мира сего. А Оруэллу, который и был «испорченным яйцом», как раз и предстояло начинать жизнь, если хотите, «с яйца», заново. Опять сначала…

В книге «Фунты лиха» он напишет, что получил не только письмо из Англии от приятеля про работу репетитором, но и присланные ему пять фунтов. Кто был этим «приятелем», и существовал ли он вообще, – неясно. «Несудоходно». В книге говорится лишь, что с репетиторством в Лондоне ничего не вышло – и всё «разом рухнуло…».

На деле не рухнуло пока ничего. Более того, в родительском доме в Саутволде, где он, с перерывами, проживет пять лет, будущее после парижских страданий рисовалось ему чуть ли не раем. «Фантазия, – пишет, – рисовала ему гуляние по сельским тропам, сбивание тросточкой цветков, жаркое из ягненка, пирог с патокой и сон в простынях, благоухающих лавандой».

На деле в Саутволде его ждали изодранный «кокосовый половичок» на пороге, печь на кухне с коленом трубы, которое вечно забивалось сажей, разваливающаяся мебель, сыроватая столовая, «полотенца размером с носовой платок», всюду развешанные матерью, и – комната отца, «пропитанная особым стариковским запахом». Старый Блэр, как и священник в будущем романе Оруэлла «Дочь священника», становился с годами всё более «сложным» человеком: то есть по пятницам, в «рыбный день», ел не какую-нибудь треску или сельдь, а лишь дорогую, «соответствующую ему» рыбу. Возможно, этим и гордился в любимом гольф-клубе, куда по-прежнему ходил, за что мать Оруэлла костерила мужа почем свет, сидя за очередной партией в бридж с подругами.

Так ли всё было в жизни – не знаю, но похоже, что так. После Парижа сам Оруэлл то ли ходил, то ли хотел ходить по местным магазинчикам «аристократично», то есть «небрежной походкой, рука в кармане», и чтобы на лице была «безучастная джентльменская гладь», хотел, как усвоил натвердо, чтобы никто никогда «не платил за твою выпивку». Попробовал рисовать, завел мольберт и краски и уходил с ними в поля или на берег моря. Катался на велосипеде, а иногда и на прокатных лошадях. А однажды почти два часа плавал в холодном море, когда не захватил купальный костюм (тогда подобный «костюм» включал в себя даже майку), голышом. Конфуз заключался в том, что стоило ему залезть в воду, как на берегу возникла какая-то компания, которая возьми да и расположись у самой кромки. И Эрик плавал до посинения, пока зеваки не удалились. Впрочем, здесь меня удивила не столько его стеснительность, сколько «стеснительность» (да ханжество, ханжество!) поздних издателей его. Историю эту он описал одной знакомой, но когда, уже в наше время, эти письма публиковали, то редакторы выкинули ее по «моральным соображениям». Ну негоже выставлять классика голеньким! С такими издателями ему и придется иметь дело.

По счастью, прежде чем он связался с ними, он познакомился с редакцией журнала Adelphi, который читал когда-то в Бирме и куда из Парижа еще наугад послал очерк «Спайк» (название его переводят у нас как «Штырь»[22]). Потом, ввиду молчания редакции, напомнил о себе. «Я послал Вам статью, описывающую ночь в приюте для бродяг. Так как прошел месяц, я был бы рад узнать о ее судьбе…»

Журнал Adelphi был левым по взглядам и по первости нравился Оруэллу. Основано издание было в 1923-м литературным критиком Джоном Марри, причем название журнала было заимствовано у снесенного жилого квартала Лондона XVIII века, что символизировало интерес к чему-то очень ценному, но утраченному. Но, даже не получив ответа и на письмо-напоминание, Оруэлл вряд ли решился бы отправиться в редакцию лично, если бы не одно знакомство – и как раз в Саутволде.

Вроде бы, пишут, ранней весной 1930 года он «малякал» очередной пейзаж на пляже, когда художником заинтересовалось некое почтенное семейство, возникшее рядом, – семейство Фирцев. Особенно любопытствовала Мейбл Фирц. Ее муж Фрэнсис был довольно крупным предпринимателем в сталелитейной промышленности, а вот жена его не только увлекалась литературой, обладала вкусом, но и любила заводить знакомства в творческих кругах. Именно она, «самоуверенная», как пишут, и «решительная» женщина средних лет, и посоветовала Эрику перебираться в Лондон, заодно пригласила бывать в столице у нее и почти сразу перезнакомила его со своими окололитературными друзьями. Среди них оказался и Макс Плауман – как раз один из редакторов Adelphi.

Оруэлл сойдется с Максом. Тот, во-первых, припомнит, как еще в 1929-м получил в «самотеке» очерк «Спайк» неизвестного автора (очерк журнал опубликует, но через год, в 1931-м), а во-вторых, почти сразу станет одним из первых литературных адресатов Оруэлла. Но главное, Плауман познакомит Эрика с редакцией, с помощником редактора, в недавнем прошлом – механиком машиностроительного завода, а теперь – молодым писателем Джеком Коммоном, и с соредактором своим, баронетом Ричардом Рисом.

«Человек благородных кровей, ранее занимавший дипломатические посты и уволенный из внешнеполитического ведомства за явное тяготение к левым, Рис, – пишут биографы, – действительно придерживался социалистических взглядов и даже на некоторое время сблизился с Независимой рабочей партией, которая порвала с лейбористами и тяготела к коммунизму, правда, не к советскому, а к “троцкистскому”». Позже Рис разочаруется в Троцком, но Adelphi под его руководством будет и дальше, вплоть до Второй мировой войны, оставаться на «левом фланге британской литературной жизни», печатая высокохудожественную прозу, поэзию и публицистику.

Они, Оруэлл и Рис, встретятся в кафе недалеко от Блумсбери, 52, где, по моим сведениям, располагалась редакция Adelphi. Не уверен, что это была первая встреча их, но первый серьезный разговор – точно. Так вспомнит потом сам Рис.

«Когда пишешь биографию, – покается он в книге об Оруэлле, – очень неприятно обладать памятью, которая запечатлевает только общие ситуации, настроения и мысли, но не конкретные факты. Мне довелось быть знакомым с Оруэллом двадцать лет, и тем не менее я сохранил в памяти очень немного фактов о нем… Я припоминаю, как беседовал с ним в кафе… Он произвел на меня приятное впечатление, но я и не догадывался, что ему приходится вести борьбу за существование». Оруэлл, в свою очередь, запомнит его как человека, чья «состоятельность была ему попросту недоступна». Риса ныне считают прототипом мистера Равелстона, наставника и покровителя героя романа Оруэлла «Да здравствует фикус!». Там даже журнал, в котором Равелстон печатал стихи юного поэта, назывался, как и Adelphi, на «А» – «Антихрист». Более того, исследователи пишут ныне, что Рис не только узнал себя в Равелстоне, но и слегка обиделся на выведенный Оруэллом образ «социалиста-богача».

«Высокий, худощавый и широкоплечий, – пишет Оруэлл о Равелстоне в романе, – с грацией аристократических манер», органично элегантный. «Старое твидовое пальто (которое, однако, шил великолепный портной и которое от времени приобретает еще более благородный вид), просторные фланелевые брюки, серый пуловер, порыжевшие кофейного цвета ботинки. В этом – наглядно презирающем буржуазные верхи – костюме Равелстон считал возможным бывать и на светских раутах, и в дорогих ресторанах…» И при всем при том он «свято верил, что социализм скоро восторжествует».

Именно тогда, в кафе, он дал совет недоверчивому Эрику:

– Вам… стоило бы прочесть Маркса, даже необходимо. Вы бы увидели тогда наше грустное время как стадию…

– Ну не волнует меня ваш социализм, – отвечал Равелстону в романе герой, – от одного слова зевота раздирает.

– Серьезный аргумент, а других возражений не имеется?

– Аргумент у меня один: никто не рвется в это светлое будущее.

– О! Как же можно так говорить?

– Можно и нужно. Ведь никто не представляет, что это за штука.

– А вы, на ваш взгляд?..

– Знать бы! – зло отхлебнул пива его собеседник. – Нам ведь всегда известно лишь то, чего мы не хотим и отчего нам нынче плохо. Застряли буридановым ослом… Не желаю просто так уступать… хотелось бы сначала прикончить хоть парочку врагов…

– Кто же враги?

– Любой с доходом больше пятисот фунтов в год…»

Равелстон-Рис при этих словах стыдливо вспомнил, что его «чистый доход» составлял где-то около двух тысяч. «Как возражать?..» – подумал он при этом.

Подобные стычки с упрямцем Оруэллом (а его социальная задиристость выписана в романе, на мой взгляд, довольно точно) не помешают реальному Рису, который был на три года старше, стать другом Оруэллу, приглашать домой, читать его «поэтические опыты» и печатать первые заметки, обзоры и рецензии. Самой первой, кстати, публикацией в Adelphi стала рецензия Оруэлла на книгу Льюиса Мамфорда «Герман Мелвилл»[23]. «Перед нами, – писал о Мелвилле Оруэлл, – гениальный, непрерывно работающий человек, живший среди людей, для которых он был ни кем иным, как утомительным, непонятным неудачником». Потом была рецензия Оруэлла (тогда еще Блэра) на роман Пристли «Улица Ангела». А в апреле 1931 года, как пишет уже Рис, «мы опубликовали его “Спайк”, который позже вошел составной частью в книгу “Фунты лиха”». Повествуя о жуткой ночи в приюте, Оруэлл дерзко проводил мысль, что любой власти над людьми (власти государства, капитала, авторитета или даже моды) присуще «зло само по себе», а следовательно, делают вывод биографы, зная будущие книги Оруэлла, можно однозначно сказать: очерк его явился как бы основой будущей «характеристики Оруэллом любых тоталитарных систем». Другими словами, стал первым штырем – «гвоздем», вбитым писателем в гроб фашизма.

«Ригорист» – Оруэлл, на мой взгляд, уже вполне сформировался как ригорист. Это французское словечко «rigorisme» означает буквально «твердость и строгость». В силу, видимо, этого он, непреклонный, наряду с первыми рецензиями, всю весну и часть лета 1930 года упорно приводил в порядок свои «парижские записки», пытаясь превратить их в полноценную книгу. К осени она была закончена и поначалу оказалась довольно короткой и лишь «парижской». В сентябре, поставив в рукописи точку, выложил ее Ричарду Рису. Тот посоветовал послать книгу Джонатану Кейпу, крупному издателю, который с 1921 года выпускал художественную и публицистическую литературу. В любимчиках у него ходили и поэт Сэмюэль Батлер, и супруги-теоретики тред-юнионизма начала ХХ века, между прочим, основатели так называемого «фабианского социализма» Сидней и Беатриса Вэббы, и писатель-разведчик Артур Рэнсом, буквально не вылезавший в 1910-е годы из Санкт-Петербурга, где ухитрился взять интервью у Ленина и Троцкого, и даже входящий в моду Хемингуэй. Но Оруэлла с его «Дневником посудомоечной машины» Кейп, увы, отверг. У книги «не найдется читателя», заявил, она не только фрагментарна, но и «малоинтересна». Этот Кейп, кстати, если забежать вперед, будет и дальше вставлять Оруэллу палки в колеса – во всяком случае, в 1944-м он, по наущению министерства информации, воспрепятствует публикации «Скотного двора». Но тогда, в 1930-м, отказ Кейпа не особо смутил Оруэлла – он представит рукопись еще в два издательства. На этот раз книгу перепишет и назовет «Дневником», но уже – «поваренка». Впрочем, ему вновь откажут в публикации. Но в одном из издательств посоветуют книгу все-таки расширить.

Расширить? Конечно, за счет своих прошлых «походов» на «дно» Лондона. Записи о них сохранились, но хватит ли их? Вот тогда он и решил вновь встретиться с «бездной», с людьми ее. Но на этот раз ему нужны были личности, физиономии, характеры.

«Однажды, – вспомнит потом Рис, – он пришел ко мне и попросил разрешения переодеться. Оставив свою приличную одежду у меня в спальне, он появился одетый чуть ли не в лохмотья. Ему хотелось, как пояснил он, узнать, как выглядит тюрьма изнутри; и он надеялся, что сумеет добиться этого, если будет задержан в пьяном виде в Ист-Энде…» Что из этого вышло, я еще расскажу, но он не только переодевался – он нарочно мазал лицо сажей, и делал это и в доме Риса, и в Саутволде. Ведь чуть ли не теми же словами вспоминала об этом и Бренда Солкелд, учительница в школе для девочек, за которой Эрик, вернувшись из Франции, попробует приударить. Однажды, пишет она, после очередной «бродяжьей экспедиции» он буквально ввалился к ним: «Выглядел он ужасно, и мама моя, стоило ему шагнуть внутрь, оказалась отнюдь не в восторге. Я сказала:А не принять ли тебе сначала ванну?А когда он согласился, одна из моих сестер рассмеялась:Надеюсь, он не воспользовался моей губкой?..Все эти дела с бродяжничеством, – заканчивает Бренда, – были абсолютным идиотизмом. У него же был свой дом, была хорошая семья…» Не учла Бренда лишь ригоризма своего друга и его желания непременно стать писателем…

Он пропадал теперь не на день-два – на недели. Зимой, весной, летом. Более того, через год, когда книга была сбита, он вновь погрузится «на дно», вновь облачится в лохмотья и отправится с бродягами на хоп-сбор – ежегодную уборку хмеля в Кенте, на эту легальную, узаконенную каторгу в передовой, развитой, казалось бы, Англии. Хоп-сбор – это в кровь сбитые руки от иголок хмеля, это крики старшин-надсмотрщиков, холодные ночи в копне сена, невозможность просто умыться и подлый обман сборщиков при расчете за месяц работы. Всё это, повторяю, даже не попадет в «Фунты лиха…», останется в дневнике Оруэлла, но каждая строка об этом – это беспощадная критика Англии, камня на камне не оставляющая от ее «прав человека» и «гуманизма».

Вопрос из будущего: Джек Лондон провел в «бездне» меньше месяца, вы – с лихвой три года. Да еще эта уборка хмеля – зачем? Он бедовал в Лондоне, вы, после Парижа, – уже по стране? Вам мало было «фактуры» для книги? Да и есть ли разница в нищете между Парижем и Лондоном?

Ответ из прошлого: В Лондоне даже присесть бесплатно нельзя… Падди Джакс… мой спутник на ближайшие полмесяца… направлялся в Эдбери и предложил идти вдвоем… Десятки тысяч ему подобных топчут дороги Англии. Довольно высокий, начинающий седеть блондин лет тридцати пяти… Своего положения он ужасно стыдился, но… беспрестанно шарил глазами по мостовой, не пропуская ни единого окурка… На пути в Эдбери он увидал и мигом цапнул валявшийся газетный сверток с двумя окаменевшими сэндвичами; добычу мы разделили. Он никогда не проходил мимо торговых автоматов, не дернув за рычаг (механизмы дают иной раз вытрясти монеты). Но криминальных действий избегал…

В.: Но ведь в Кент на сбор хмеля вы вообще отправились с уголовниками. Один – я ахнул! – шесть раз сидел в тюрьме за кражи со взломом…

О.: Джинджер… безмозглый, но зато безоглядно смелый и… самый интересный в компании… Был еще молодой, лет двадцати, парень по кличке Имбирь, круглый сирота. И совсем отвратительным был еврей по кличке Ливерпуль – патентованный беспризорник. Этот был так жаден в еде, ну прямо как свинья, он постоянно вертелся у мусорных баков, и лицо его при этом было как у голодного зверя…

В.: Вы пишете, что нищих в Англии – многие тысячи. Но что в ваше время было главной причиной, вытолкнувшей их на панель?

О.: Разъедающий душу позор… Однако это лишь третье из зол. Первое – голод… А второе зло, вроде менее серьезное, но на деле действительно второе – бродяга лишен контактов с женщиной…

В.: Но ведь это, наверное, следствие?

О.: Я о другом… Бродяги отлучены от женщин тем, что в этой социальной группе женщин чрезвычайно мало. Для бродяги это приговор к пожизненному безбрачию… Дама с более высоким – хотя бы чуточку повыше – положением недоступна ему как солнце… Последствия очевидны: и гомосексуализм, и случаи насилия. А за всем – внутренняя деградация человека… его не воспринимают даже как брачного партнера… И день за днем их несметные силы – силы, способные вспахать гектары пашен, выстроить кварталы домов, проложить многие мили дорог, – тратятся на бессмысленные переходы от ночлежки к ночлежке…

В.: В книге вы пишете, что больше всего им невыносима как раз невостребованность обществом.

О.: Бродяги ничего не делают вообще. Одно время их направляли бить щебенку, но вскоре прекратили, так как гигантские, на много лет вперед, запасы щебня лишили работы настоящих дробильщиков камней. Нынешняя праздность бродяг – от того, вероятно, что де́ла не находится… Это лишь очень сырая идея, которую легко оспорить. И все-таки она намечает путь к более достойной жизни бродяг… Решение в любом случае где-то здесь…

Почему он не сбежал домой, мучился я, погружаясь в его дневник. К любимым книгам, к необязательной болтовне в Adelphi, к разговорам о литературе «под пивко», незаконченным рукописям, к тому же мольберту с красками, да просто к одиноким прогулкам, о которых мечтал в Париже. Кей Икеволл, будущая «подружка» Оруэлла, скажет через много лет после его смерти, что он не «приключений» искал – он «действительно хотел знать реальность». И добавит: «Если у вас есть тыл, куда всегда можно вернуться, тогда не так-то просто опустить себя на место тех, кому реально невозможно жить». Нам остается лишь гадать, о чем он, брезгливый и чистенький, думал, пережевывая выброшенные кем-то сэндвичи, о чем размышлял, пытаясь уснуть с грязной пяткой соседа под носом, как смеялся, ругался, жалел, издевался и горевал вместе с бродягами. И уж совсем потрясло меня, что, вернувшись с уборки хмеля, он не домой отправился (отмыться, привести себя в порядок, залечить кровоточащие раны на ладонях), нет: он и неизменный спутник его Имбирь вновь поселились в ночлежке, а работать отправились на городской рынок – таскать ящики с рыбой, до ста килограммов весом, или помогать сторожам. И лишь через две недели, понимая, что так ему не написать задуманных статей, снял комнату на Виндзор-стрит и засел за работу. Но и тогда – не спешите! – ничего еще не кончилось.

«В определенной мере, – пишет в одном из предисловий к его книгам Вера Домитеева, переводчица Оруэлла, – он осуществил исконный русский идеал “жить по совести”… Он вообще, – итожит Домитеева, и с ней трудно не согласиться, – свойствами натуры больше напоминает не писателя, а того самого идеального героя, которого настойчиво, но тщетно искала великая русская литература. Что-то такое было в нем, что давало знакомым качествам отзывчивости, чуткости особую энергию, уверенную победительную силу». И хочется спросить: не велико ли «искупление» за грехи буржуазного рождения? Не многовато ли испытаний всего лишь для книги? Во всяком случае, вот вам три последних фразы его первой книги «Фунты лиха»: «Я просто рассказал: есть мир, он совсем рядом, и он ждет вас, если вы вдруг окажетесь без денег… Пока… мне приоткрылся лишь краешек нищеты». И последние два слова: «Начало есть».

* * *

Комментарий: Война идей и людей


Тридцатые годы – предпоследнее десятилетие Оруэлла. Но, может, потому, повинуясь чутью, он проживет их жадно, лихорадочно. А главное – невероятно продуктивно. Вы не поверите, но, женившись в середине тридцатых, он уже через неделю горько упрекнет жену в том, что из семи первых дней совместной жизни «у него было только два дня для хорошей работы…». Жена надолго запомнит этот упрек.

Тридцатые войдут в жизнь нашего ровесника века нескончаемыми спорами, любовью и ненавистью, дружбами и драками, атаками и обороной, идеями, конфликтами, далеким и туманным коммунизмом и близким, реальным фашизмом. Наконец, преломлениями жизни в литературе и литературы – в жизни.

Уже не только была написана утопия Герберта Уэллса «Люди как боги», в которой «коммунизм», установленный «умными и образованными», упразднял частную собственность, деньги, правительства и ликвидировал в будущем обществе даже микробы и плохую погоду, но был напечатан и гораздо более опасный его трактат – «Открытый заговор: план мировой революции». В нем фантаст предупреждал: национализм и милитаризм могут привести мир к краху – и возвещал: единственное спасение – всемирное государство. «Открытый заговор завоюет школы и колледжи, – писал Уэллс, – привлечет молодых людей, достойных и умелых, честных и прямых, решительных и непоколебимых, и в конце концов охватит все человечество». Его поддержал Бертран Рассел: он готов не только сам вступить «в круг заговорщиков», но и привлечь в него даже Эйнштейна. Сам Ллойд Джордж написал, что суть «Открытого заговора» отражает суть всего либерализма. И пока Оруэлл скитался по закоулкам нищеты в Англии и Франции, среди интеллигентов стали возникать группы и объединения «заговорщиков по Уэллсу». Ныне даже считается, что из посиделок и разговоров подобных «заговорщиков» и возникли позже и Декларация прав человека, и ЮНЕСКО, и само движение за всеобщее разоружение. Что ж, возможно, и так. Но на утопические мечтания Уэллса фактически ответил в 1932 году своей антиутопией «О дивный новый мир» Олдос Хаксли. Да, в мире, придуманным такими, как Уэллс, писал Хаксли, исчезнут нищета, болезни и войны, зато всё будет излишне механизировано, умрет искусство, женщины перестанут рожать, а понятие души исчезнет вообще. Это была пародия на Уэллса, пародия умная и смешная. Война идей! Герой Хаксли требовал как раз полноты жизни в будущем, а следовательно, в «благолепии будущего механизированного рая» хотел бы иметь право на грех, на несчастья, на старость, уродство, бессилие, право на недоедание, на вшивость, даже на сифилис и рак. «Это всё мои права, и я их требую», – бросает в лицо правителю стерильного мира герой Хаксли. Конечно, «человеку нужен его дивный старый мир, – иронизирует Максим Чертанов, биограф Уэллса, – но неясно, почему это противопоставлено “удобствам” и почему нехорошо бороться против… лютых болей… Когда раком заболел сам Хаксли, – уже почти издевается биограф, – он не пожелал воспользоваться своим правом на страдание… а предпочел принимать ЛСД и покинул дивный мир с помощью… инъекции».

Все эти споры, полемики, драки и драчки были, думаю, известны и Оруэллу, но, в отличие от «интеллектуалов», которых он прекрасно знал и слегка презирал за их «импотенцию» в поступках, он давно решил: всё надо познать из первых рук, во всем убедиться самому, всё лично попробовать на вкус, на цвет, на зуб… на смысл. И свое «просвещение» начал с самых бесправных в мире, у которых с лихвой нашел «права» на «старость, уродство, бессилие, на недоедание, вшивость и тиф…».

Ныне книгу Оруэлла «Фунты лиха в Париже и Лондоне» даже поклонники писателя называют «простоватой», «описательной», а иногда – вообще «беспомощной». А меры, предлагаемые им для искоренения бедности, – ну очень наивными. Разве исправишь катастрофическое положение бродяг, если разрешишь им «законодательно» все-таки спать на улице? Снизишь ли число бездомных, если обяжешь содержателей ночлежек обеспечивать жильцов «достаточно пригодными матрасами и постельным бельем» – и перегородками в спальнях, ибо, как пишет Оруэлл, «человеку необходимо спать в одиночестве»? И что изменится в «бездне», если при каждой ночлежке «организовать ферму или огород»?

Наивно! Он и сам потом призна́ется, что «не предложил в книге путей улучшения положения нищих, так называемой “социальной инженерии”», отговорившись тем, что он не политик, а «регистратор» событий. Но, замечу, в год столетия Оруэлла газета Evening Standart послала своего корреспондента под мосты и в притоны Лондона, по стопам юбиляра. Послала – и ахнула. Если в годы Оруэлла бездомных в Лондоне было чуть больше двух тысяч, то в 2003-м их оказалось свыше пятидесяти. «Их, правда, полиция не гоняет, как раньше, – пишет газета, – и, если бездомный другим лондонцам не мешает, он может устраиваться на ночлег где пожелает». Выходит, помог, хоть и малым, наш «регистратор событий». Только вот «правда», высказанная им, по первости оказалась не нужна никому.

Публиковать его «бездну» не горела желанием ни одна живая душа. Сочувственный, даже благожелательный отклик прислали ему только из Farber & Farber – прислал сам Т.С.Элиот, довольно известный уже поэт, но рукопись при этом отклонил: «Мы нашли это очень интересным, но, к сожалению, едва ли возможным для публикации». И, вероятно, Оруэлл вообще бы забросил книгу, как забросил когда-то два романа, если бы не Мейбл Фирц, к которой он время от времени заглядывал. А покажите-ка ее мне, вроде бы сказала она. И Эрик, то ли стесняясь, то ли, напротив, бравируя, не только занес ей рукопись (он, окрыленный уже первыми публикациями в Adelphi, вовсю работал над романом «Дни в Бирме»), но и, убегая, наказал по прочтении уничтожить книгу – но «сохранить скрепки». Хорошо, что Мейбл не послушалась. Она, связавшая его когда-то с Adelphi, на этот раз обратилась к Леонарду Муру, знакомому литагенту. Тот не просто одобрил рукопись – но сразу понял, кому это можно продать. Так в жизни Оруэлла появились не только Мур, но и Виктор Голланц – первый издатель его, с которым он прошагает все тридцатые. И хоть оба – и Мур, и Голланц – в разные годы, но дрогнут перед крутой смелостью своего подопечного, нельзя не признать: без них он как писатель, возможно, и не состоялся бы.

Виктор Голланц, чье имя даже в начале 2000-х годов с трудом, но читалось еще на улице Генриетты над витриной давно заброшенного лондонского офиса его – «Victor Gollancz, LTD.» – был фигурой сложной, компромиссной: смелой, как все британские «левые», там, где «разрешалось», но и осторожной, если чуял опасность. Это ведь он откажется печатать будущую испанскую книгу Оруэлла, а затем – напрочь – и «Скотный двор», и роман «1984», о чем как коммерсант пожалеет. Они – Оруэлл и Голланц – будут сходиться и расходиться. Про одно «детище» Голланца Оруэлл даже бросит презрительно в 1941-м, что оно – «по существу, детище Скотленд-ярда», – хотя это не помешает вместе с ним, Кёстлером и Расселом попытаться учредить уже в 1945-м «Лигу за достоинство и права человека». Словом, ловкий, увертливый был человек, но в одном ему не откажешь: он был ярким новатором издательского дела.

Где-то я читал, что Голланц поднялся как издатель с появлением среди своих авторов Оруэлла, то есть в начале 1930-х. Это, конечно, не так. Скромный лондонец, выходец из семьи ювелиров, Голланц, окончив Оксфорд, учительствовал, пока после Первой мировой не вздумал заняться сначала изданием журналов, а затем и книг. Он был на десять лет старше Оруэлла, и, пока тот служил в Индии, уже в 1926-м возглавил одно из издательств, где выпускал книги по искусству, а потом и художественную литературу, причем с явным «социалистическим оттенком». Это он, кстати, в 1928-м напечатал брошюру Уэллса «Открытый заговор: план мировой революции». Он всё время искал новое – именно Голланц, утверждают, первым стал покупать под рекламу своих изданий целые полосы в газетах. По взглядам, пишут, примыкал к левому крылу либеральной партии, а в 1930-е какое-то время симпатизировал и коммунистам. В 1936-м вместе с Джоном Стрейчи и Гарольдом Ласки основал так называемый «Клуб левой книги», который помимо издания книг довольно скоро превратился чуть ли не в общественное движение – в лучшие годы клуб насчитывал до пятидесяти тысяч сторонников, а значит, и читателей его книг. Недурно, да?

Не проходной фигурой в жизни Оруэлла окажется и Леонард Мур, сотрудник довольно известного литературного агентства Christy Moor, эксперт по вопросам спроса и прибыльности издательств. Прочитав уже настрадавшуюся рукопись Оруэлла, он не только сообщит автору, что работа ему понравилась, но предложит стать постоянным клиентом. Что-то уже тогда углядел он в этом длинном и лохматом молодом человеке. Правда, предупредит Голланца о возможных проблемах с книгой, об обвинениях ее в непристойности, богохульстве и клевете. Тот и попросит автора смягчить некоторые выражения и убрать бранные слова. Но в основном Голланц не только сочтет книгу «исключительно сильным и социально важным документом», но и тут же выпишет немыслимый для нашего «нищего» аванс в 40 фунтов. Споры вызовут лишь название книги и псевдоним автора.

Тут хотелось бы притормозить и опровергнуть некий миф, довольно давно бытующий в литературе об Оруэлле, в который я и сам, призна́юсь, верил когда-то. Он связан как раз с псевдонимом. Считалось, что Оруэлл подписал «Фунты лиха» выдуманным именем лишь потому, что не хотел, чтобы «благопристойные родители» и знакомые узнали в герое-бродяге своего сына, брата, друга. Это, конечно, не так. В семье если и не знали в подробностях про его «панельные подвиги», то о главном, несомненно, догадывались. А вот почему он выбрал псевдоним и отчего – именно такой, об этом стоит поговорить подробней.

Впервые это имя – «Оруэлл», – как помните, возникло еще в набросках к роману «Дни в Бирме». С другой стороны, отправляясь бродяжить, он в ночлежках и работных домах представлялся как некто Бартон. Но 19 ноября 1932 года, когда почти все вопросы с изданием были решены, Оруэлл в письме Муру вдруг спросил: «Но если Вам не кажется, что это имя звучит, то что Вы скажете о Кеннете Майлзе, Джордже Оруэлле, Г.Льюисе Олвейзе? Я предпочитаю скорее Джорджа Оруэлла». Писал, оставляя выбор за Муром и издателем. Голланц вообще настаивал на предельно нейтральном псевдониме, вроде буквы «Х», но это не устроило автора: с таким псевдонимом «сделать писательскую карьеру невозможно». Короче, все согласились: он подпишет книгу «Джордж Оруэлл». А что? Имя и фамилия «простые» и, на первый взгляд, даже слегка грубоватые. Как точно напишет В.А.Чаликова, имя «всехнее», вытеснившее прежнее, природное – «аристократическое и изысканное». С выбора «правильного» имени, подчеркнет, только и могло начаться выполнение его «прометеева задания» – поиска истинных имен в борьбе с «лукавой словесностью». Не прикрыться псевдонимом – а стать другим!

«У меня нет пока репутации, которую я мог бы потерять, напечатав эту книгу, – написал Оруэлл Муру, – но, если книга будет иметь успех, я могу использовать это имя вновь». Стеснительность, неуверенность в себе, комплексы? Неведомо. Стивен Спендер, поэт, в статье «Правда об Оруэлле» (1972) почти повторит признание самого писателя: «Блэр, – напишет, – взял псевдоним еще и потому, что хотел, чтобы его книги, если бы они оказались недостаточно хороши, не добавляли бы ему унижения, которое он пережил когда-то под именем Эрик Артур Блэр». Это подчеркнет и Майкл Шелден: «Он не смог бы вынести своего имени на обложке, если бы книга не принесла успеха, он слишком привык считать себя неудачником. С помощью псевдонима он словно хотел избежать ответственности за дальнейшую судьбу книги». То есть, если книга провалится, это будет провал Дж.Оруэлла, а если нет – это будет успех Блэра…

Книга не провалилась. И первые поздравления он принимал под Рождество 1932 года. Он приехал в Саутволд, в родительский дом, и вроде бы с порога узнал: его ждет довольно тяжелая посылка. Колотилось, колотилось наверняка сердце его, когда он принялся надписывать и раздаривать книги родным, друзьям и подругам! Надписывая книгу, особо девушкам в Саутволде, с которыми крутил в это время «шуры-муры», ставил, конечно, настоящее имя – Эрик. А имя родившегося писателя Джорджа Оруэлла мир – весь остальной мир! – узнает только после Нового года. Дата рождения ныне известна – книга появится на прилавках 8 января 1933 года. Рубежный день для Эрика – и для нас…

Уже через два дня в газете Evening Standart о книге восхищенно написал Джон Бойнтон Пристли, близкий к социалистам драматург и романист. Через неделю откликнулся солидный литератор Комптон Маккензи: «Джордж Оруэлл создал великолепную книгу и ценный социальный документ. Это самая лучшая книга такого рода, которую я читал за последние годы». Этот Маккензи и через три года, анализируя не только «Фунты лиха», но уже и «Дни в Бирме», и «Дочь священника», призна́ется: «Я без колебаний утверждаю, что ни один писатель-реалист не написал за последние пять лет такие три книги, которые по своей прямоте, силе, смелости и жизненности могли бы сравниться с тремя книгами, вышедшими из-под пера мистера Джорджа Оруэлла». А в приложении к газете Times Оруэлла сравнили даже с его любимым Диккенсом – сравнили, конечно, героев его с «эксцентричными типами романов Диккенса». Одна из рецензий вообще включила книгу в число бестселлеров. Правда, некий Гумберт Поссенти в той же Times написал, что Оруэлл оклеветал парижские рестораны. Эрик, прочитав это, ответил: «Гоподин Поссенти, похоже, считает, что я проявляю какую-то патриотическую враждебность по отношению к французским ресторанам, противопоставляя их английским. Я далек от этого. Я писал о парижском отеле и ресторане, так как знал об этом из личного опыта, и ни в коем случае не имел в виду предполагать, что в смысле грязных кухонь французы хуже, чем любая другая нация…»

«Становление писателя – это сложный процесс, – напишут в 1972 году Питер Стански и Уильям Абрахамс в книге «Неизвестный Оруэлл». – И кто может сказать с уверенностью, где и когда он начинается – с первой книги или с первого дня в школе, в день его рождения или за поколения до него, в сплетениях генеалогии?.. Поначалу, – пишут они, – Оруэлл был псевдонимом; затем, позднее, он нашел в Оруэлле свое второе “Я”, средство реализовать себя как художника и моралиста и стать одним из важнейших английских писателей нынешнего столетия… Превращение в Джорджа Оруэлла было его способом превратить себя в писателя и одновременно расстаться с собой как с джентльменом, выйти из благородного “нижне-высше-среднего” класса, к которому принадлежал… Но важнейшим результатом было то, что оно позволило Эрику Блэру “договориться” со своим миром. Блэр был человеком, с которым случались разные вещи, Оруэлл – человеком, который писал о них…»

Ну и напоследок, что ли, улыбнитесь вместе со мной. Когда он в конце жизни переберется на почти необитаемый остров Юра, то именно там псевдоним сыграет с ним, может, самую курьезную штуку. Вместе с Оруэллом, уже смертельно больным, и малышом, приемным сыном его, переедут на остров его сестра Эврил и няня, взятая для присмотра за ребенком. Так вот, две женщины не просто не уживутся друг с другом – рассорятся. Тоже война людей и идей. Рассорятся… из-за псевдонима. Няня, обращаясь к писателю, звала его Джордж, а Эврил всякий раз раздраженно поправляла ее: «Нет, его зовут Эрик!..» Как напишет позже сын Оруэлла, именно из-за этого женщины и разругались, и няне его, которую он успел полюбить, пришлось спешно покинуть и остров, и человека, имевшего два имени.

16

Самим фактом существования (лат.).

17

Совершить революцию (фр.).

18

Буквально – «дерьмо!» (фр.); популярное ругательство в значении «черт!», «черт бы побрал!». – Примеч. пер.

19

Вот, мой друг! (фр.).

20

Еще поживем! (фр.).

21

Атакуйте! Атакуйте! Атакуйте! (фр.).

22

Так в Англии звали специальное помещение для людей без имени и прошлого (спецприют тюремного типа), куда бесплатно пускали именно бродяг, а не бездомных, и на одну-единственную ночь. Иногда слово «спайк» переводят у нас также и как «торчок», и как «шип».

23

Того, кстати, философа и социолога Л.Мамфорда (1895–1990), который через много лет после смерти Оруэлла, уже в 1970-м, в своем двухтомном труде «Миф о машине» будет писать в том числе об утопиях и антиутопиях – и поминать Дж.Оруэлла.

Джордж Оруэлл. Неприступная душа

Подняться наверх