Читать книгу Буча. Синдром Корсакова (сборник) - Вячеслав Немышев - Страница 5
Буча
Книга первая
Глава третья
ОглавлениеКак с Маяковского сворачивать на Первомайскую улицу, по левую руку останется блокпост. На серой бетонной плите кто-то, может, омоновцы краснодарские, может, «вованы» с Софринки, намалевали красной краской, да так, чтоб видно было издалека: «Всегда везти не может».
Здесь, на перекрестке, колонна инженерной разведки стопорится, спешивается. В колонне два бэтера, КамАЗ бортовой с зушкой – зенитной установкой; народу – человек тридцать.
Буча надпись на блокпосту не читает, – «тыщу раз видел». Он с закрытыми глазами здесь все закоулки обойдет и не заблудится. Тут много чего написано было. Как Грозный взяли, народ тешился, всякие страсти малевали на стенах – черепа с костями. На Бучу эти художества впечатления не производили. Он и так знал, что везение – штука непостоянная. А писульки всякие для слабонервных или вон, для журналистов с камерами. В комендатуре народ собрался все больше закоснелый, невпечатлительный: их ничем – ни кровью, ни запахом не проймешь, разве что с крепких напитков, – так с литра только и глушит.
Командир саперного взвода военной комендатуры Ленинского района, старший лейтенант Каргулов готовится дать команду на движение. Но не торопится старлей – всему свое время: он снял и протер очки-велосипеды.
Перед ним далеко вперед тянется Первомайская улица.
Бульвар.
По бульвару – посредине – веселее идти, безопасней; страшно по обочине первым номером. А не страшно только дуракам. Контрактники тянут табачину до горячего, до огня, обжигают пальцы и губы. Щупы в руках.
Рядом старшина. Раскашлялся: харкает в кулак, будто поперхнулся.
– Т-ты чего, Костян? – привычно для старшинского уха заикается старлей.
– В дыхало попало. Морось. Кха, кху-у…
Взводный смотрит назад, туда, где вся колонна инженерной разведки, выстроившись по номерам, ждет его отмашки. И он командует:
– Па-ашли-и.
Не крикнул взводный, а вроде как голос подал больше для себя. Там, за его спиной, народ привычный, нутром чует всякую команду.
Двинулись. Бэтер покатился. Ожила Первомайка.
Витек мелкий, Бучин дружок, замешкался. Штаны у него великие на три размера, волочатся по земле. Витек елозит шипованными ботинками по асфальту, не поднимает ног – шваркает. Оттого скрежет и грохот стоит на всю округу.
– Витек, ты, типа, в штаны наложил. Прешь как танк.
Тот лыбится Буче в ответ, поднимает каску со лба и прибавляет ходу.
Грумх, грумх, грумх, грохочут его берцы.
По левую руку от взводного Мишаня Трегубов с синим скорпионом на плече. Позади него сапер по фамилии Реука – улыбчивый и исполнительный – романтик.
На Первомайке заканчивается всякая романтика. Год такой на дворе – две тысячи первый – не романтический год для грозненских саперов. Ничего романтичного на Первомайке не происходит. Если случится, кому найти фугас, говорят, подфартило парню. Взорвался – не повезло.
Машин почти не было в это утро. И народу – две молодые женщины из местных. Одна постарше, годам к тридцати, другая моложе, статнее. Опустив глаза, прошли мимо. Обе в черных платках. Лица бледные, брови дугой подведены. Мишаня с той стороны улицы им в след пошумел:
– Пра-авильно, – говорит, – глаза стыдливо в землю, в землю. Ах, какие женщины, какие…
Девицы заторопились, свернули во двор.
Белый жигуленок остановился у бордюра, пропуская колонну саперов. Водитель, вжавшись в руль, с опаской наблюдал за военными. Когда дорога впереди освободилась, «жигуленок» покатился и скрылся за поворотом.
Каргулов поднял кулак.
Ах ты, долбаная тишина! Не зря старшина кашлял в утро: не от тумана-мороси. Чует старшина, чует опасность.
Бэтер, качнувшись по инерции, стал.
Солдаты, пригибаясь к земле, хоронились за деревья, направляли стволы в сторону мрачных развалин. Старлей Каргулов сквозь треснутое стекло очков тревожно всматривается туда, где сходился в размытых перспективах Первомайский бульвар.
– К-костян, глянь ты. Я ни черта не вижу. А тихо-то как. Чего там, ну?
Старшина поднес к глазам бинокль и долго стоял так.
– Д-дежурный доложил, г-где стреляли? – Каргулов волновался и заикался сильнее, чем обычно. – В Заводском?.. Их ш-шуганут оттуда, а они ломанутся к нам. Ждите, называется. И народу на улице никого. Ж-ж-жопа!
Старшина отнял бинокль.
– Нас пасут. Бучу надо.
Когда поезд тронулся, Иван проводил взглядом мигающий серпантин ростовского перрона и завалился на верхнюю полку к стенке лицом. Сразу и уснул.
Душно в плацкарте, углем и туалетом пахнет.
Народ укладывается: сопят, кряхтят, где-то расшумелись – полки делят. Наконец, разобрались по местам. Баулы, чемоданы попрятали под себя; спят пассажиры: кто тревожно, кто пьяно, кто не спит вовсе – километры считает.
На узловой дернуло, проснулся Иван. Глянул на часы. Было далеко заполночь.
Перевернулся на живот и стал глядеть в окно.
На полустанках поезд замедлял ход, и вагон начинало сильно раскачивать. Ивану казалось, что скрипучая плацкарта сию же минуту сойдет с рельсов, и тогда все пассажиры с баулами и чемоданами повалятся со своих полок. Но колесные пары все так же размеренно громыхали на стыках, и поезд тащился дальше по степи сквозь непроглядную темень южной ночи.
Пролетали мимо семафоры, дикие степные огоньки.
Неожиданно загрохотало и завизжало – волгоградский разминулся со встречным товарняком. Иван тяжело вздохнул – не уснуть ему больше, еще и голова разболелась от тряски. Спрыгнул с полки, ногами на закрошенном полу, среди мешков и чужой обувки поискал свои берцы.
К ночи плацкарта обжилась уж пассажирами: ссыхались под газетками недоеденные белоногие куры, пахло домашним – пирожками. Вскрикивали вдруг проснувшиеся дети: покряхтывают под мамкино баю-бай. Угомонились застольщики в крайнем, у туалета, купе: вытянулись голыми пятками в проход, надышали пивным перегаром; бутылки катаются по полу, звякают.
В тамбуре свежо. На прямом перегоне поезд набрал ход, и ветер загудел в разбитом дверном окне. Подставь лицо – обожжет щеки, глаз не открыть.
Иван, глотнув ветра, присел на корточки. Прислонился затылком к дрожащей стенке тамбура и с удовольствием стал думать. Думал Иван о том, что неугомонный Болота, как узнает, что он едет, матери весь мозг иззудит. Та, конечно, переживает: Болота же, ясное дело, о чем болеет – повод! Но Болота и без повода через день залитой ходит. Или батя вон… А что? Батя по меду великий спец. Сейчас всякое природное в цене. Станут они медом торговать. Вдвоем сподручнее: туда-сюда смотаться. Руки, ноги есть. Молодой он. А голова заживет, куда денется! Деньжат Иван, опять же, заработал. Заработал… Это что ж получается – шел мстить за брата, а, на самом деле, за деньгами? Так же все и подумают. Ну и что! С паршивой овцы, как говориться… Черт с ней с войной. Одним махом все и отбросить. А Лорку как же, а совесть?.. Наговорил же ворох всего. Прости, Лорка…
Тудун-дудун, тудун-дудун – стучит где-то под ногами, под железным полом.
С тревожным лязгом распахнулась тамбурная дверь. Заспанная взлахмоченная проводница заторопилась мимо, заметив Ивана, недовольно буркнула:
– Усе стекла перебилы, та шо жа такое… Дымбеля! Передрались у соседним вахоне. Полоумные, шоркнутые усе.
«С Хохляндии тетка», – подумал Иван. Проводница дыхнула чесночным.
– Та мине же… Бычки не кидайте на пол тока. – И поскакала дальше.
Иван швырнул окурок в окно.
– Раскудахталась. – Он было поднялся идти в вагон, но передумал. – Черт с ним… до дома осталось… Потниками там дышать.
И остался в тамбуре.
Дороги, дороги! Кто знает, в какую сторону идти верно, а куда не суй носа? Здесь тебе проводница чесночная, там пятки немытые, храпы пивные. И снова Иван размечтался на ветру: разохотилось ему – уж поскорее бы «раскинуться на горячей полке и задохнуться от березового духа».
– Зажигалки не будет? Огоньку, будьте любезны.
Дверь хлопнула.
Иван так же сидит на корточках, голову не спешит поднимать. Потянулся в карман, сам себя ловит на мысли – эка привык он за госпитальные немощные месяцы: и в лицо не надо человеку смотреть – по голосу весть портрет. А голос не понравился Ивану – сладенький голосок.
Поезд дернулся, стал притормаживать. Иван поднялся с корточек, протянул случайному попутчику коробок спичек. И уже рассмотрел его внимательней.
Это был молодой человек лет двадцати двух, может, ровесник Ивана. Он смотрел на спичечный коробок и странно улыбался. Не ухмылялся, но будто хотел что-то сказать, но вроде как не решался сразу так – не познакомившись.
«Интеллигент», – Иван вспомнил маленького солдатика Ксендзова.
– Спички? Как странно в век индустриального развития, – он чиркнул по коробку. Затрепетал огонек. Парень эффектно затянулся, откинув со лба длинную светлую челку. Курил он картинно, выпуская дым из носа и рта одновременно.
«Фраер же!» – с неудовольствием подумал Иван.
Попутчик тоже взглянул на Ивана оценивающе. Так легко знакомятся люди на случайных полустанках, долгих перегонах, – когда ты понимаешь, что должен, просто обязан поведать незнакомцу о своей жизни, пожаловаться и похвалиться, приврать даже. Уж больше никогда вы не встретитесь, не станете тяготиться сказанным, так отчего ж не расплескаться – побаловать душу откровениями.
– Спички надежней.
– А-а, вы, наверное, военный? – обрадовался попутчик. И таинственно, с надуманной, как показалось Ивану, серьезностью спросил: – Оттуда?
Иван не спешил откровенничать: время ночь-полночь, и попутчик, видно, городской, балованный комфортом и бабьим вниманием. Но тот повел нить разговора, и как умеют это делать образованные или только кажущиеся таковыми люди, стал подбираться к Ивановой душе издалека.
– А я больше люблю днем ездить, когда можно разглядывать пейзажи за окном, – говорил попутчик ровно и очень правильно, будто лекцию читал или с книжки пересказывал. – Или еще, того веселее, столбы с километрами считать. Вы не пробовали? Я один раз насчитал десять вроде, а потом, знаете, сбился.
Иван тронул рукой шрам на виске: «Не заросло еще… или рожа у меня такая… клейменая».
Молодой человек оказался проницательным собеседником.
– Ранение?.. Простите. У меня дядя военный врач – не родной, двоюродный. Но мы в близких отношениях. Он часто к нам заходил, когда отец был жив… – тень промелькнула на лице парня, смахнул сразу, откинул назойливые волосы со лба. – А я, знаете, еду на свадьбу. Сестра, хым, тоже двоюродная, выходит, не поверите, за офицера. Армия, армия! Мне кажется порой, что все кругом ходят в военной форме, вся страна. Да, хым.
Иван ловил себя на мысли, что все это уже было: и тамбур, и одинокие его мысли под тудун-дудун и, как казалось Ивану, бессмысленный этот разговор о столбах и километрах.
– А я только девять успел, – сам не зная отчего, сказал Иван. За окном простуженно заверещал стоп-сигнал на пролетевшем мимо переезде.
– Муж сестры по финансовой… То есть… Извините, девять… что девять?.. Нет, это все, конечно, ерунда – считалочки. Не разумно. Муж сестры, он, знаете, верно, верно рассчитал. Целесообразно, так сказать. Сначала послужить, набрать веса, авторитета. Жизнь диктует. Связи. Сестра так и говорит – помучаемся еще пару годиков, получим майора и тогда уже в бизнес. А что мы все выкаем? Меня зовут…
Молодой человек назвал свое имя и вроде даже фамилию, но Иван внезапно погрузившись, а потом также внезапно очнувшись от накатившей волны воспоминаний, не уловил сразу. Переспрашивать не стал. Снова хлопнули двери. Знакомая блондинка с прической «химия на все времена», выпучив малоросские карие глаза, успела за какие-то секунды сначала вспомнить про «бычки», потом зажала рот ладонью, заойкала утробно и, ныряя в вагон, выговорила скороговоркой:
– Мамо моя! Милицоньера побилы, сами в кровишши, вахон перепачкалы! Станция скоро. Уж им навтыкают-та по мордам амоны-та, понавтыкают. Бычки. Ваши ж дымбеля, черти!
Ей ветерок забрался сквозняком под синюю форменную юбку, захулиганил там.
– Ой, мамо, – взвизгнула. И сдуло проводницу; лязгнула дверь.
Суета Ивану на руку – движется вокруг него. Да пускай, хоть проводница чумная, пускай дембеля-сроки дубасятся головами пьяными; этот попутчик без имени тоже вот лопочет, лопочет; поезд прет по степи, талдычат свое ту-дум, ду-дум колесные пары. Одним словом, жизнь новая движется.
– Именно, именно перпетуум-мобиле. Женщина, – молодой человек стал рассуждать на женскую тему, – это совершенный живородящий механизм, созданный природой. А кто мы?..
– Да какой перпетум! – Иван начал горячиться. – Ее потискали, она вырвалась, слава богу. Теперь на ходу будет сочинять. Подожди, сейчас придет расскажет, что там уже поубивали.
Но попутчика потянуло на философские разговоры: он затянул песню про то, как идеально устроены женщины, и если бы они, мужчины, прислушивались к женской мудрости… Иван слушал, вникал так – вполовину: под нудноватое ля-ляканье дотянет он до утра. И все – домой. Он даже подумал, чтобы пойти в вагон и попробовать соснуть часок-другой.
– Мы хотим быть похожими на женщин. Но, увы! – пошла философия. – Почему мальчики играют с девочками в дочки-матери, а девочки в войну никогда? Ну, я не имею в виду санитарками, это ведь бывает редко… Кто есть мужчины, то есть мы – ты и я, к примеру? Мы воины, охотники: мамонта забить и притащить в пещеру – вот наше призвание. Мы – убийцы? Получается так.
В груди Ивана что-то сжалось.
– Потенциальные, в этом смысле. Хотя вам, тебе, наверное, приходилось?
Ах ты, беда моя. Только такого развития темы Ивану и не хватало! Тесно Ивану в тамбуре, да не в тамбуре – в себе не может уместиться. Рвется наружу из него. Тошно, тошно… Может, выговориться, отпустить с души грех? Грех?! Разве это грех, когда месть праведная совершалась, когда кровь за кровь, око за око? Он же по совести – не за славой шел, деньгами – за брата мстил. А теперь нате вам – убийца!
Но молодой человек, сам, не замечая того, помчался по темам, перескакивая с одной на другую, будто по кочкам на болоте – так, словно, боялся увязнуть в долгих бесполезных рассуждениях… Был он раньше женат, но развелся, оставив жену с маленькой дочерью. Срочную служил в Ростове при военной кафедре какого-то института.
– Чего с отцом-то случилось? – осторожно спросил Иван. Собеседник посерел лицом, как первый раз, когда упомянул про отца.
– Сердце. Не смог пережить. Я, только я во всем виноват. Гадство, дьявол! Все так несуразно вышло. Поверьте, я до сих пор не понимаю той ситуации. Развелся с женой, бросил институт. Не получилось то, что задумал. Отец не смог пережить этого. Я убил отца, да, убил.
И вдруг стал говорить с отчаянием:
– А я вам завидую, прости, тебе. Может… Точно, именно! Все равно ничего из меня не вышло. Разве можно всю жизнь так вот – за ручку, под чью-то указку? А не стало отца, и все. Пусто… Никому ты не нужен. К чему все эти разговоры о великом, мечты?
Незаметно для себя Иван втянулся в этот, как казалось ему, никчемный разговор; путаный рассказ молодого человека по-настоящему заинтересовали самого Ивана, в некоторых места обескуражил и даже разозлил.
– Отец был известен в творческих кругах… личность… литературный критик, – продолжал попутчик. – Не слышали, Выш…ий? Ну, конечно, вряд ли. Отец ушел. Что я теперь? И что все эти книги… что все эти нобелевские лауреаты, изощренные психологи, врачеватели душ?
Вот тебе и здрасте! Думал Иван, что к нему в душу лезут, а, оказалось, перед ним выворачивается человек наизнанку. «Да, чубарый, эк тебя колбаснуло! – не удержал злое, но не вслух: – Это ты, братела, с сытости. Видишь как. И служил у папы под крылышком, дипломчик на халяву и кормился с богатого стола. Надорвался папаша, Царствие Небесное. Что ж, жалуйся, мы понятливые. Эх, братела, тебя бы в окопы под Аргун».
Вагон дернуло, поезд остановился.
Станция.
Разговор на время затих. Оба собеседника разглядывали незнакомый ночной перрон. За окном суетливо забегали. Через пару минут двери распахнулись, и в тамбур ввалились «амоны». Не врала проводница. В соседнем вагоне дембеля развоевались по серьезному. Ивана прижали автоматным стволом к стенке, грубо ощупав карманы, приказали стоять и не рыпаться. У ОМОНа расклады свои – дернешься, без разговоров получишь плюху. Иван такое дело знает. Стоит, только желваки выдавливает, изучает облупившуюся стенку перед носом. Попутчика интеллигентность подвела.
– Послушайте, это же незаконно, вы даже не спросили, кто мы! Какое вы имеете пра…
Он не договорил. Здоровенный детина со знанием дела воткнул ему в спину приклад автомата. И после того как чубарый скорчился на полу, произнес заученное:
– Ша, монсистра. Разберемся.
Пока разбирались, по тамбуру сновали люди, хлопали дверьми. Иван заметил через плечо, как проволокли с руками за спину двух парней в изодранных камуфляжах.
Потом прибежала проводница и завизжала:
– Ой, та вы шо! Это ж мои! Та оны ни при чем.
– Разберемся, – гудел омоновец.
– Шо разбираться, ну-ка бросьте руки! Полуношники. Хаварила толька им, шоб не бросалы бычки.
Ивану смешно стало; за спиной проводница верещит на омоновца:
– Тю, куда там!.. Ну, вы, мужчина, не понимаете?.. Та, боже мой. Охо-хо, ой какие вы страшные, в ваших масках! Добрые хлопчики. И вам спасибочка! Шо ба мы без вас делалы с той пьянью?..
«Менты и в Африке менты, – кривится Иван в стенку. – Охотники на мамонтов. Сейчас с дембелей шкуру и спустят. А проводница натуральный перпетум».
У них проверили документы. На Ивана посмотрели косо, перерыли всю сумку. Здоровяк, что держал его в тамбуре под дулом, что-то сказал на ухо старшему. Тот спросил Ивана:
– Из госпиталя?
Иван взял протянутые ему бумаги, военный билет. Рвут кожу желваки.
– Домой еду.
– Не шастай по ночам, солдат. Время, знаешь какое?..
А что – обычное было время. Случилась в те годы война. И, как обычно бывает, стали люди гадать, как же это не подумали они о старинных приметах. Правда, и приметы те уж никто не помнил. Стали все валить на жару: дескать, земля иссохлась, птица ушла к морю, вино кислей обычного получилось, да и виноград раньше сроку закровянел переспелыми гроздьями. Так вот после и не верь в приметы. Заплутал дурной ветрила меж горбатых хребтов, заметался с истошным воем, – и пролилась кровь, насытив истомленную землю живою влагой. Вино перебродило и загустело на губах рудыми каплями.
От примет тех забытых и случилась жестокая брань, – а отчего ж еще?
И снова побежали столбовые километры: дрожали в непроглядной ночи огоньки шахтерских поселков; новые пассажиры устраивались на узких боковушках; кареглазая хохлушка-проводница пересчитывала мелочь за чай, рассовывала по кармашкам проездные билеты.
И как в нелегкую годину сближаются, свыкаются друг с другом чужие совсем люди, так и в малой своей беде, – а как же не беда: в бочину прикладом, сумку навыворот, желваки как цепные кобели, – сошлись двое случайных попутчиков, обжились в грохочущем тамбуре. Боролся Иван с искушением, но махнул рукой на всякую осторожность. Горемыка блондинчик коньяк подарочный раскупорил – хлебнул «из горла». И Ивану протянул: давай, старик, не побрезгуй раз такое дело.
Что ж ты, доктор, разве не мог обмануть солдата – мол, пей, но в меру? И твоя душа, доктор, зачерствела: зарубцевалась малиновыми шрамами, истекла гноем. Корка сушеная, а не душа у тебя, доктор! Ты – бережливый: душа тебе нужна станет потом, когда заболит и сожмется сердце от горьких воспоминаний про то, как укрывал ты белыми простынями «с головою» неспасенных тобою, как провожал спасенных и пытался думать на латыни. Но мудрое становилось бесполезным, и ты говорил вслед идущим на волю – не пей солдат, нельзя тебе…
Что нельзя, поначалу и не поймешь почему.
Глотнул Иван сразу много; думал так – чтоб одним махом накрыло, чтоб не было пути обратно. И еще отхлебнул вдогон. Как парное молоко, севшее в простоквашу, размякла суровость Иванова: в голове стало горячо, в ногах вязкость. Ах, докторишка! Пожалел? Кого ж ты пожалел – солдата? Так солдату во хмелю, так же как тебе с твоей латынью, понятней изъясняться – за жизнь «толкать базар».
И потекли разговорчики.
Проводница, будто почуяла, заглянула в тамбур, да как на своих: пейте, хлопцы, теперь можно, только «бычки» в окно.
Ивану, что ж, понятное дело, захотелось чубарому выложить всю правду-матку: видал, как оно без папаши, как «амоны» прикладами потчуют интеллигентов? Ты мне тут про перпетумы бакланишь, а в жизни все просто: не уловил момента, не просек ситуацию – получи в дыхало.
– Царствие твоему папаше Небесное, – качает Ивана; ноги расставил широко. – Не рви сердце. Он, может, и ушел оттого, чтоб ты своей башкой покумекал, куда тебе лыжи вострить по жизни. Убивать, зема… Убивают не так…
Закружилось вокруг Ивана, запел ветер в окне, колесные пары под железным полом в такт ветру: тудун-дудун, тудун-дудун.
– Давай, зема, третий… помянем пацанов.
Попутчик выпил – вдумчиво выпил. Так Ивану показалось. И проникся он.
– Завидуешь, говоришь? Может, и правильно. Оно знаешь, как жить хорошо, знаешь?
После знакомства с ОМОНом парень совсем скис. Коньяк же не взбодрил, но взбаламутил его. Он забыл про свою челку, курил одну за другой и все порывался что-то сказать. Но Иван клал ему мосластую ладонь на плечо и, как бывает среди двоих, когда один слаб, а другой крепок, снисходительно хлопал его: так-то, братела, не катит твой умняк.
– Читаешь умные книги? – спросил Иван.
И чубарого прорвало:
– Все это вранье… вра-нье! Отец верил, учил меня, но… где истина? Болконский! Князь! Какой на х… князь? Нет теперь князей. Одно быдло кругом! И я среди этого быдла.
– Э, брат, че-то ты гонишь.
– Вы, ты читал Мальтуса? Ах, извини… Был такой поп-философ. Гитлер взял за основу его теорию. Ну, еще Гегель и Ницше, но это сложно… Суть проста. Война есть благо для человечества – всех лишних к стенке, на эшафот к чертовой матери… извините! Народ – сам виновник всех войн. Не власть, не деньги, а на-род! Расплодились – жрут, пьют! Женщины! Да-а-а! Наташи Ростовы, все эти «тургеневские», которых нет теперь и вообще-то не было никогда…
Иван оторопело слушал, но чувствовал, как горячо стало в затылке и заходило под кожей щек. Но молодой человек будто понял, что хватил лишнего и, сбавив тон, вновь перешел к своей размеренной сказительной речи:
– Я тебе честно, как на духу. Вот вернусь со свадьбы и пойду в военкомат. Уже решил. Мать, конечно, будет в истерике. Но я пока ничего не говорил. А что?.. Мне кажется, только война может научить жизни, и только так можно стать мужчиной. Ты, извини, может, я не прав? – Попутчик смутился. – Ну, я просто хочу испытать себя, если на гражданке ничего из меня не получилось. Смогу ли я воевать, убивать и так далее.
– Чего так далее? – Иван глянул бутылку на просвет, плескалось на донышке.
– Ну, смерть и… – он не нашелся что еще сказать. – Наверное, это что-то страшное? Но давайте вспомним Толстого! – он поборол смущение и, уже не глядя на Ивана, подставив лицо под струю воздуха из разбитого окна, стал говорить, перейдя на «вы»: – Вы помните сон Андрея Болконского перед самой его кончиной, помните?
– Смутно, – ответил Иван и влил в себя остатки коньяка.
– Он боялся того, что за дверью. Там было страшное – оно – смерть! Смерть ворвалась в комнату, и князь Андрей подумал, что, ведь он спит и нужно проснуться; и когда он проснулся, так ясно представил себе свой сон и понял, что смерть – это пробуждение от жизни… не более того!
– Смерть, – выдавил Иван, – это когда мозги по броне разбросаны и воняет говном из твоего разорванного брюха.
– Я имел в виду смерть духовную – смерть, как пробуждение к новой жизни!
– А я другой не знаю, только ту… когда воняет, – сказал Иван. И стало ему ужасно обидно, что эти глупые разговоры некстати напомнили ему о том, что он собирался забыть, и мысли о новой его жизни, мечты, добрые фантазии вместе с ветром вылетели в разбитое окно и растворились в лунной ночи.
Темень и мрак уже отступили, и фиолетовое утро постепенно становилось голубым, и где-то далеко впереди на востоке вот-вот готовилось выбраться из-за горизонта солнце.
Попутчик еще говорил о своем, но вяло.
Иван не слушал его.
Вдруг мелькнул за окном столбовой километр. Иван загадал: если следующий столб будет с цифрой девять, значит… значит, все устроится, все образуется! Пока ждал заветный столб, заслезилось в глазах от ветра. И не заметил циферок. Еще километр. Снова не разобрал. Иван стал тереть глаза, и потекло по щекам, – и все стало мутно. Будто пеленой окутало мир: окно, столбы с километрами и прокуренный тамбур, и первое утро новой его жизни.
Поезд прибыл на вокзал.
С тяжелой от бессонницы и коньяка головой ступил Иван на перрон. Его толкнули в плечо. Недоспавшие пассажиры с баулами спешили в город, кивали проводнице. Та равнодушно желала в ответ счастливого пути. Иван двинулся вместе со всеми, но кольнуло в ногу. Он присел перевязать тугую шнуровку и в этот момент сверху раздалось знакомое:
– Извините, приехали, а меня и не встретили. А вас?.. А я, знаете, не люблю, когда встречают, но хорошо, когда провожают, это обнадеживает, правда? Не замечали? Вы на троллейбус или маршруткой? А я, знаете, на такси поеду. Не хочется с народом толкаться: злые все утром… на работу, по делам, за добычей.
Иван затянул узелки на берцах, глянул исподлобья.
– Удачи.
– А-а, спасибо. Вы знаете, может, я и не прав, конечно, в своих измышлениях. Скажите, живет себе в фантазиях. Ничего подобного. Я реалист. Но хочется верить, что бывают исключения. Вы не согласны со мной?
Перрон почти опустел, и проводница так же равнодушно взялась тереть стекло дежурного купе. Нахлынуло на Ивана: странное дело – ему захотелось поверить в исключения. Подчиняясь какому-то внутреннему порыву, он стал расшнуровывать берцы.
– Размер у тебя какой? В смысле ботинки, говорю, какие носишь – сорок третий? В самый раз. Снимай свои, давай, давай рассупонивайся. Зачем? Дело, дело говорю… Так будет правильно. Мне уж ни к чему все это, только вспоминать.
Молодой человек на странную просьбу пожал плечами, хрустнул липучками на кроссовках. Иван протянул попутчику берцы.
– Трофейные, сносу нет. Бери.
Молодой человек влез в ботинки: потопал, стукнул один об другой. Звякнули подковы. Он скептически улыбнулся.
– Думаете, это выход?
– Да нет, просто… просто не отпускает. Будь, – сказал на прощание Иван.
* * *
Мать во дворе обняла сына.
Вместе с запахом ее волос, рук и всем, что было в ней родного слезливого, как во всякой доброй матери, нахлынули на Ивана воспоминания, видения детства: яблок со старых, теперь уже срубленных яблонь, лопухов за огородом, цепей от трактора, полыни, домашнего квасу, оврага с колючкою, соседа Болоты-балагура.
– Ма, ма…
– Сынок… ждали. Больше уж не ходи… и-и-и-и-и, – потихоньку заголосила мать, сдерживалась, как могла, и все ж плакнула: – Сына-а-а, родима-ай, Жорочка, и-и-и…
Отец с задов вышел. Улей нес. Поставил.
– Мать, мать, хорош. – Руки о бока потер. – Здоров, Иван.
– Приехал, бать.
Мать, зажав рот, схватила Иванову сумку – и за шторки. На пороге оступилась, обернулась с жалобной улыбкой: прости, сынок, не сдержалась.
Мяукнула под ногами толстенная кошка.
Отец дернул Ивана за плечи, притянул к себе, хотел шлепнуть, похлопать – на крепость проверить как всегда, но передумал. И погладил по плечу, колючим чмокнул Ивана в скулу. Кошка стала тереться о ноги. Отец шумнул:
– Пшла, сатана! – Кошка шмыгнула обратно в дом. – Тьфу, шалава, котится по три раза в году. Надо и ее с котятами вместе притопить.
Иван улыбнулся. Отец засмолил беломорину.
Мать выглянула из-за шторки: на отца бровями повела, а на Ивана самую чуть подвсхлипнула. Отец зыркнул в ответку. Разговор завязался так – о мелочах: про пчел, дорогу обсудили. Отец охнул – баню топить же! Иван говорит, нельзя ему после ранения, слабость нападает временами, может в обморок свалиться. Отец смотрит на сына, качает головой, – худой Иван, желтый.
Мать расшумелась на отца, чтоб дал обтрястись с дороги.
Обмылся Иван: постоял под душем, смыл всю дорожную накипь и, одевшись в чистое, что мать приготовила, вышел в комнаты.
Обедать решили в семейном кругу, да куда там: родни, да друзья, да соседи, да по работе – так и набралось чуть не полдвора. Хорошо Ивану стало. И снова, как в тамбуре, когда еще до попутчика – о добром, счастливом, не роковом задумалось – замечталось.
Сестры – обе румяные с улицы, с ветра. Иван с ними расцеловался. Сестры тоже пустили по слезе. Старший Болотников пришел, принес водку. Мать на него с порога так-разэдак, туды-сюды. А Болоте все божья роса. Он уж с утра опохмелившись, еще успел в управе поругаться с начальством. Злой – матерится. Сел за стол, через миски-плошки с Иваном схватился здоровкаться.
Начали с краев стола отмечать за приезд. Потом уж села мать. И отец разговорился после второго доверху – за Ивана, за мать; потянулся, в шею куда-то ей ткнулся. Влажным, но таким же волчьим на выкате, глянул на сына. Капустками с малосольем захрустели, холодца раскидали по тарелкам; рюмки – чок, чок. С хлеба ломтями сыплются крошки на колени, под стол. Под столом кошка трется меж ног.
За родню пили, за службу. И так далее. За Жорку именную поминальную подняли. Иван выпил, и закружилось в голове.
Хмельно Ивану, вроде как мутить его стало. Шумят вокруг. Он за столом от родителей сидел по правую руку. Рядом сосед-одногодок обхватил его за плечи, трясет, Болоту-старшего старается перекричать – вспоминает какую-то ерунду с детства.
И вдруг мать из-за стола поднялась; отец косо посмотрел на нее, но будто не заметил. К серванту мать стала – руки под грудь. За стеклом в серванте Жоркина фотография с похорон. Со школьного выпуска снимок. Мать не захотела тогда, чтоб в военной форме. Когда опознали Жорку в ростовской лаборатории и в цинке отправили домой, мать эту фотографию сразу выбрала и не выпускала из рук до самых похорон. Отец боялся, что она умом тронется. Но ничего передюжила, перестрадала. Жорка на фотографии был в костюмчике – серьезный: губы полные и шея худенькая, кадык выпирает.
Надоел Ивану сосед-приятель, руку скинул и встал. Пробирается вдоль стола.
Странная картина тут случилась. Мать у серванта голову склонила к младшему. Жорка прямо с фотки смотрит. И на Ивана вдруг. Иван еще удивился: нет, точно – куда он двинется, брат следит за ним, будто других нету в комнате. После выпитого поплохело ему: колокольчики – дзинь-дзинь. По вискам стукает, долбит. Смотрит Иван на Жоркину фотку, оторваться не может. «Ты чего, брат? Хорошо тебе на том свете, лучше, чем мне? Тошно мне, брат! Но я все сделал… почти… как задумал. Одного не успел».
Жорка, чудное дело, ожил как будто. На Ивана глядит с укоризной.
«Как же, братуха, выходит зря?.. Что ты так смотришь на меня, будто осуждаешь? Не отпускает меня, брат… Отпусти, братуха, грех, скажи там… пусть отпустят! Не за деньги, брат, за тебя мстил… Так что же, простить?! Они тебя, как барана, а я простить?..»
Болота заголосил на краю стола, песню затянул, да не в ноту. Мать Болотниковых, тетя Маруся, на старшего шумнула. Да того разве ж остановишь? Сестры Ивановы подхватили что Болота не дотянул. Голосистые они. В два голоса и запели. И весь стол, покачиваясь, позвякивая вилками, плошками, рюмками, тоже запел. Пели про любовь, про женщину и ее страдания, про мужчину – странника.
Колокольчики уже колоколами, колесными парами, визгами паровозными…
«Не прощай их, брат! Не-ет, брат, пускай там тоже поминки, пускай! Чего ж мне тогда делать? Куда ж теперь со всем этим?.. А я тебе „Крест“, ну тот, отдам, мне он так… Кому пожаловаться, кому-уу?!»
Ничего не ответил Жорка.
Мать фотографию достала из-за стекла и стала рукой водить по ней: вроде как пыль смахивает, но не как пыль, а как ребенка по головке гладят.
Иван выбрался из дому: на пороге стоит, руками за лицо схватился. Рядом ведро с водой. Плеснул из ведра на лоб, шею. Когда вернулся в комнату, там вовсю распелись: тянут жалобливую, щеки кулаками подпирают.
– «Бродяга, судьбу проклиная, тащился с сумой на плечах. На нем рубашонка худая, со множеством разных заплат, шапчонка на нем…»
Болота как всегда влез, перебил песню. Тетя Маруся, сестры замахали на него. По краям стола тут же давай чокаться. Огурцами в прихруст.
– Пусть Шурка, Шурочка споет, слышь, – кричит Болота, дожевывая огурец. – Да чего, да ладна-а!
Шипит на своего старшего тетя Маруся. Болота только отмахивается – душа ж просит.
– Шурка, давай, Шурка-а!
Голос этот бархатный – осенний урожайный – с первой ноты, слога зазвучал. Сильный голос, нутряной. Говорильня сразу и стихла. Болота бузить перестал. И не в самую силу голос тот зазвучал, дай бог, вполовину. Но и этого хватило. Не пролилась, а вышла песня на широкую дорогу и пошла себе от начала к развязке, от любви к печали.
– «Каким ты бы-ыл, таким оста-аался, орел степно-ой, ка-азак лихой…»