Читать книгу Он уже идет - Яков Шехтер - Страница 5

Глава третья
Оживший покойник

Оглавление

Жил в Куруве еврей по имени Лейзер, раздражительный и заносчивый богач. Богач! Все на свете относительно, в особенности богатство. В Петербурге или Варшаве Лейзера с трудом бы назвали обеспеченным, но в Куруве, ах, в Куруве человек, позволяющий себе курицу не только по субботам, считается состоятельным.

Как многие зажиточные люди, Лейзер был уверен, будто благополучия он достиг благодаря своей изворотливости, апломбу и ловкости. И с людьми вел себя соответственно, задирая нос чуть не до облаков.

Каков человек на улице, таков он и в доме. Тойбе, жену Лейзера, за глаза называли праведницей. Еще бы – вынести такого супостата было под силу лишь женщине большой духовной силы. Нет, бить он жену не бил, упаси Боже, следы ведь остаются, но в минуты раздражения, когда не знал, на ком сорвать злость, сдергивал с ее головы платок и всласть таскал за волосы.

Человеку, ослепленному богатством, всего и всегда мало. Если у него есть сотня золотых, он хочет две, если есть две, желает тысячу, а если удастся заработать тысячу, вожделеет миллион. Не зря сказали наши мудрецы: «Кто богат? Тот, кто доволен своей долей». Не только заработком, но и доставшейся тебе женщиной, и местом проживания, и способностями, и силой ума, и высотой духа.

Лейзер был глубоко несчастным человеком. Разве можно жить в заштатном Куруве, когда на свете существуют Люблин и Краков? За пределы Галиции воображение Лейзера не простиралось, перебраться в Варшаву он даже не мечтал. А в Краков, эх, в Краков – вот куда бы он умчался хоть сегодня!

Но разве с такой женой можно жить в большом городе? Хоть статью и красотой она вполне уродилась, но провинциалка провинциалкой, ей бы гусей загонять в сарай да прибираться по дому, а не вести умные разговоры с краковскими матронами.

Что же касается заработка и достатка, тут дела обстояли просто ужасающе. Разрыв между желаемым и доступным зиял, точно пропасть. Хотелось всего и прямо сейчас, что, как вы понимаете, практически недостижимо.

Лейзер дрожал над каждым грошом, а над золотыми просто трясся. Нищие раздражали его невыразимо. Нет, жертвовать надо, никуда не денешься, так принято в общине. Со скупцом и скрягой никто не захочет вести дела, поэтому тот, кто желает преуспеть в торговле, волей-неволей обязан жертвовать. Но сколько? И кому?!

Однажды, когда горечь расставания с кровными денежками подкатила под самое горло, Лейзер не выдержал и отправился жаловаться раввину Курува, ребе Михлу. Понесла дурака нелегкая, по-другому и не скажешь.

– Ко мне валом валят нищие, – заявил Лейзер, – прут с утра до вечера. И просят, и хнычут, а я вижу, что они врут. Плетут небылицы, сочиняют несусветные истории. Но я-то не простак, меня не проведешь!

– Скажи им спасибо, – ответил раввин. – Благодаря этим врунишкам ты живешь в достатке и богатстве.

– Не понял, – напрягся Лейзер. – Это как это?

– Да очень просто. Если приходит к тебе настоящий бедняк – ты обязан обеспечить его всем необходимым. Как брата, как собственную семью. Не может быть, чтобы ты ел мясо из золотых тарелок, а он – вареную репу из глиняного горшка. Возлюби ближнего, как самого себя, – великое правило в Торе. Так ведь написано?

– Написано, – подтвердил Лейзер. – Только никто так не делает.

– Это верно, – согласился ребе Михл. – Вот я и пытаюсь тебе объяснить почему.

– Ну и почему? – набычился Лейзер. Мысль о том, что в результате этого визита к раввину вместо того, чтобы давать меньше, придется отстегивать больше, привела его в ярость. Он – да, он, много и тяжело работающий человек – своим трудом, своими десятью пальцами, потом, кровью, надсадным кряхтеньем и еще черт знает чем зарабатывал эти деньги. Почему он должен отдавать их кому-то за здорово живешь?

– Потому, – ответил раввин, – что мы не знаем, кто из протягивающих руку за подаянием по-настоящему беден, а кто жулик. И благодаря этому ты не обязан обеспечить каждого всем необходимым. Должен дать, но немного. Понимаешь? Цени, цени жуликов, они делают тебя богатым.

– Уф, вы успокоили меня, ребе, – воскликнул Лейзер, – вы успокоили меня!

И тут же поспешил убраться восвояси.

«Понесла же меня нелегкая, – повторял он, убегая из дома раввина. – По-другому и не скажешь, он же мог сейчас такое наговорить, к такому обязать, что потом не отделаться, не отбрехаться. Заставил бы пожертвовать на бедных невест, или на сирот, или еще черт знает на кого. Ни ногой больше к раввину, ни левой, ни правой!»

Но, как сказано в Талмуде, пошел верблюд рога просить, а ему и уши отрезали. Заработки Лейзера приводили его в отчаяние, хотелось больше, куда больше, и поэтому время от времени он пускался в рискованные финансовые аферы. Два раза они приносили ему кучу денег, да-да, без преувеличения – целую торбу золотых, а третья, самая крупная, должна была превратить в одного из самых богатых людей Люблинского повята.

И хоть умоляла его Тойбе, плакала и убеждала пожалеть ее и детей и себя самого пожалеть, но разве удачливый делец станет слушать курицу, умеющую только нести яйца и кудахтать над птенцами?

И был с ним Бог, и пошел супостат по миру. Все спустил, до последнего грошика. Тойбе спрятала от заимодавцев несколько ниток жемчуга и потихоньку продавала, на то и жила семья. Лейзер кидался туда, бросался обратно, пробовал там, ввинчивался сям, да все без толку: голый кадык и босые ноги. Помялся, постеснялся, спрятал гордость в карман и пошел к ребе Михлу просить письмо, удостоверяющее его бедность. С такой рекомендацией подают лучше. Да-да, бывшему богачу осталось только одно: ходить по дворам с протянутой рукой. Без рогов и без ушей.

– Я бы не хотел давать тебе такую бумагу, – ответил раввин.

– Ну почему? Чем я хуже других нищих?! – вскинулся Лейзер. – Им вы дали, а мне не хотите?!

– Я не обязан объяснять тебе причину своего отказа, – сказал ребе Михл и очень скоро пожалел о произнесенных словах. Лейзер не собирался уходить из дома раввина без желаемой бумаги. Он ныл, канючил, нудил, вымаливал и клянчил.

– Неужели вам не жалко голодных детей? – взывал он. – Я знаю, Тойбе все называют праведницей, так праведницу вам тоже не жалко?

Ребе Михл долго колебался, а потом все-таки взял перо, лист бумаги и написал рекомендацию.

– Только будь с ней поосторожнее, – предупредил он, передавая бумагу Лейзеру.

– Что ребе имеет в виду?

– Поосторожнее – значит поосторожнее. И понимающий поймет.

И Лейзер пустился в странствия. В Куруве ему подавали плохо, слишком многие натерпелись от его подлого характера и не могли простить чванных замашек. Но велика Галиция, не счесть на ее холмистых просторах еврейских местечек, в которых с большим уважением относились к письму знаменитого раввина из Курува.

Лейзер за деньги держался крепко. Гроша лишнего не тратил. Другие нищие, если выдавался удачный день, позволяли за вечерней трапезой наваристую похлебку, тарелку с хрустящими гусиными шкварками, чарку-другую водки. Лейзер питался, точно праведник, черным хлебом и луковицей со щепоткой соли. Зато за полгода собрал такую сумму, что решился вновь пуститься в махинации.

Его приятель, нищий по имени Нусн, попросил:

– Отдай мне письмо раввина. Никто ведь не разберет, кто из нас Лейзер, а кто Нусн! А если, не дай Бог, снова понадобится, то я всегда здесь, только скажи, немедленно верну рекомендацию.

– Не понадобится, – взъярился Лейзер, которому деньги начали потихоньку возвращать былую спесь и гонор. – На, забирай!

«В жизни больше не стану протягивать руку, – повторял сам себе Лейзер. – Никаких рискованных действий, никаких махинаций, только верняк! Теперь, пока точно все не выведаю, грошиком не рискну».

Он повторял это по десять раз на день, словно уговаривая, убеждая самого себя, и действительно принял сие за правило, за непреложную аксиому.

В Кракове его еще помнили. Знакомства он не успел растерять, и напор в сочетании с осторожностью позволили ему круто замесить основу будущего богатства. Домой он сообщать не стал. Зачем питать Тойбе радужными обещаниями? Вот когда заработает – тогда и вернется домой, точно рабби Акива, во главе торжественной процессии, только не учеников, а слуг и служанок.

Нусн, получивший письмо ребе Михла, сразу почувствовал, что это не просто бумажка со словами рекомендации, а камея, меняющая судьбу. Подаяния резко возросли, он стал собирать в несколько раз больше, чем прежде. И что удивительно – ведь проходил он по знакомым местам, и те самые люди, которые прежде с поджатыми губами совали ему медные монетки, теперь запросто одаривали серебром.

По вечерам Нусн пировал. Заказывал большой кусок жареного мяса, соленых огурцов, белого хлеба вволю и водки, сколько выпьется. Эх, как сладко ему пилось и елось после многих лет вынужденного воздержания. До икоты, до рези в животе, а случалось – и до рвотных позывов. Но Нусн не обращал внимания на эти тревожные знаки, ел и пил, словно перед ним был последний кусок мяса в его жизни и последняя чарка.

Как-то раз забрел он в Пионки, местечко в лесах под Радомском, и там ему подали особенно щедро. Слава о мудром раввине Курува докатилась и до сих заброшенных мест. Вечером Нусн хватил через край, мясо оказалось жирным и ароматным, а водка – крепкой и чистой, вот он и потерял меру. Ел и пил, пил и ел, пока икота не заставила отвалиться от стола.

Проснулся он ночью, оттого что кто-то каменно наступил ему на грудь. Задыхаясь, Нусн открыл глаза и замахал руками, пытаясь сбросить ночного убийцу. Но в комнате было пусто, а что-то неимоверно тяжелое так нестерпимо давило изнутри, что он перестал сопротивляться и, безропотно вытянув ноги, последовал за своей судьбой.

Лейзера закрутил вихрь наживы. Фартило ему в тот год, как никогда. Каждый раз после завершения удачной сделки он говорил себе: все, сворачиваю торговлю и еду к Тойбе, – и каждый раз подворачивалось такое предложение, от которого он был не в силах отказаться. Лишь спустя год он сумел вырваться в Курув.

В карете, рессорно качающей Лейзера, словно мать колыбельку с младенцем, качался и окованный железом сундук, полный золотых монет. Пять вооруженных всадников, готовых дать отпор любому нападению, скакали перед каретой, и пять следовали позади.

В лесу дорогу перегородило упавшее дерево. Охрана выхватила сабли, но тут с двух сторон ударил залп, и половина охранников свалилась на землю, обливаясь кровью. Схватка была короткой, ведь нападавших было в десять раз больше, чем оборонявшихся. Тут явно не обошлось без доброхотов из Кракова, сообщивших бандитам время и путь следования богача.

Лейзера не убили. Забрали все, включая одежду. Скинув пропахшие едким потом рваные обноски, разбойник с хохотом нацепил дорогое платье бывшего богача. Пошатываясь, Лейзер брел по лесу, выйдя к озерцу, наклонился испить воды – и отшатнулся. Из озерной глади на него глядел седой старик с зеленым от горя лицом и красными, воспаленными глазами. В Курув он пришел, как уходил год назад, – нищим оборванцем. Никто его не узнал.

Вместо дома Лейзер отправился в приют для проходящих через город нищих. Он решил разузнать, как дела у Тойбе, чем она дышала почти два года без него, чем занималась.

– О, тебе повезло, – сказали ему сосед по комнате. – Сегодня у нас хороший день. Габай синагоги устраивает брис-милу, обрезание своему сыну от новой жены.

– Какой такой габай? – поинтересовался Лейзер. – Хаим, что ли?

– Он самый. Его бабенка полтора года назад скоропостижно померла, вот он и отхватил свежую вдовицу. Габай, а губа не дура, Тойбе намного его младше.

– Какая еще Тойбе? – насторожился Лейзер.

– А жил тут один богач, дерьмо человек. Разорился несколько лет назад и пошел нищенствовать. Так и помер где-то в придорожном трактире. Ну, его вдова не шибко горевала, избавиться от такого счастья, как ее бывший муженек Лейзер, – большая удача.

– Да как… да кто… – начал заикаться Лейзер.

– Да очень просто. Этот негодяй денежки жены спустил, все приданое. Думал, торговать умеет, а на самом деле был растяпой и глупцом. Обводили его вокруг пальца все кому не лень. Ну, вот и разорился и пошел нищенствовать. Выпросил у ребе Михла рекомендательное письмо и сплыл, только его и видели. Видимо, с горя пить начал, ну и допился…

– Знавал я Лейзера, – возразил Лейзер. – Трезвой жизни был человек, пил, но по чуть-чуть.

– Да уж, по чуть-чуть, – усмехнулся нищий. – Выпил зараз полторы бутылки водки, нажрался мяса и завалился спать. Во сне своей собственной рвотой и захлебнулся. Хевра кадиша, похоронное братство Пионки, нашла у него в торбе то самое письмо от ребе Михла. Бедолагу схоронили на еврейском кладбище, а Тойбе раввин известил письмом. Так она из брошенной жены стала веселой вдовой.

– Почему веселой? – буркнул Лейзер.

– То-то радости у женщины было, «веселая вдова» – так ее в Куруве звали, пока замуж не выскочила.

– Что ж она, не могла для приличия погоревать?

– Ну, для приличия и погоревала несколько дней. А что это ты так подробно расспрашиваешь? – внезапно насторожился собеседник. – Ты, часом, не родственник Лейзера?

Лейзер ничего не ответил, махнул рукой и пошел на празднество.

Реб Хаим, староста центральной синагоги Курува, слыл положительным, дальше некуда, евреем. Все у него было по порядку и по правилам. Первое – это первое, а второе – всегда второе. Но, несмотря на всю богобоязненность, правильность и даже праведность, его жена долго не беременела. Прошли десять отведенных законом лет, но Хаим не заговорил о разводе. Да и кто же самолично лишит себя такого сокровища?

Блума в девушках считалась первой красавицей Курува. Многие к ней сватов засылали, только отец ее, старый Аншиль, переборчивым оказался, любил свое дитя, искал не богатства и не представителя знатного рода, а хорошего человека. В результате она вышла за Хаима, парня без особых достоинств, из простой семьи и без денег. Но! Если бы вы видели, как сияла Блума первые годы после замужества и как светился Хаим, поспешая домой после работы, вы бы перестали удивляться.

А деньги… что деньги, руки у Хаима оказались замечательными, тачал он кожаную упряжь, сбрую, седла, уздечки, а на хороший товар покупателей всегда хватает. Богатства ему труд не принес, но твердый достаток был, а Блума превратила их дом в преддверие рая. Все в нем сверкало, сияло, и ароматы всегда стояли такие, что слюна выделялась, стоило лишь переступить порог.

Первые три года они терпеливо ожидали потомства, а потом начались, как у многих в таких печальных обстоятельствах, поездки к живым цадикам и молитвы на могилах уже оставивших этот мир. Стали больше жертвовать на бедных, Хаим зачастил на уроки в синагогу, Блума не выпускала из рук книжечку псалмов. И все без толку, все напрасно, не расцветал розовый куст, не наливалась соком смоковница, не колосились рожь и ячмень.

Раввин Михл посоветовал: начните приглашать гостей на субботние трапезы. Не соседей, не прихожан – ищите в городском приюте для проходящих через Курув нищих. Начали, продолжили, обрели славу по всей округе, и без толку. Ворота остались закрытыми.

К концу десятого года супружества Блума расцвела, как цветок; на смену девичьей привлекательности пришла зрелая красота замужней женщины. А Хаим благодаря своей искренней набожности и доброму характеру стал пользоваться таким уважением среди прихожан, что, когда старый габай, староста центральной синагоги Курува, отошел от дел, ему первому предложили эту почетную должность.

О, габай – это уважение, перемешанное с унижением. Им всегда недовольны, ведь именно он решает, кого вызвать к Торе в субботу, кто будет вести молитву, кому поручить открытие створок шкафа для хранения свитков, как распределить места на празднике – десятки маленьких, но очень важных для молящихся дел решает именно он.

И поэтому габай всегда плох в глазах тех, кого незаслуженно – по их мнению – обошел, обходит и будет обходить. Сколько позорных причин и корыстных обстоятельств приписывается габаю обойденными прихожанами! Особенно когда синагога большая, народу в ней много, и кому-то долго приходится ждать своей очереди.

Но Хаим справлялся с этой нелегкой и непростой должностью самым наилучшим образом. Она так прилипла к нему, а он к ней, что его стали называть не реб Хаим и не габай Хаим, а просто – габай.

Что же касается ворот… н-да, ворота… эх, ворота… Они по-прежнему держали свои створки плотно сомкнутыми.

В один из ненастных дней месяца кислев дождь зарядил с самого утра пятницы, да так и не успокаивался до наступления субботы. Приближалась Ханука и за право зажигать свечи в большом ханукальном подсвечнике, как обычно, шли жаркие споры. Из-за них габай припозднился с визитом в приют, и когда он наконец переступил порог, все нищие были разобраны.

Кроме одного. Он, видимо, пришел в Курув прямо перед субботой, его промокшая, грязная одежда наполняла зловонием всю комнату. Покрытая красным раздражением кожа лица свидетельствовала, что в баню он тоже не успел. Размотав тряпки на ногах, нищий расчесывал покрытые струпьями ступни.

Первым движением габая было сделать вид, будто он не заметил этого нищего, и уйти восвояси. Ну, в конце концов, одна суббота пройдет без гостей – только он и Блума, как сразу после свадьбы. Он уже начал было поворачиваться к выходу, но заметил устремленные на него глаза нищего. В них явно светилась надежда на сытный ужин за субботним столом и на простое человеческое внимание. Габай сжал свое сердце в кулак, подошел к нищему и, стараясь не вдыхать зловонный воздух, пригласил его провести субботу у них.

Блуму он предупредил, и та, несмотря на свою страсть к чистоте и порядку, сделала вид, что не замечает, как прохудившиеся сапоги нищего оставляют на чистом полу комки грязи. Она потчевала его всю субботу, словно самого дорогого гостя, а после ее завершения подарила ему старый, но еще вполне крепкий кафтан Хаима и две новые рубашки. В отдельном мешочке Блума собрала еды на дорогу и сунула в него несколько серебряных монет.

Когда за нищим закрылась дверь, она подошла к окну и следила, как его освещенная лунным светом фигура постепенно растворяется в темноте улицы. И лишь убедившись, да-да, лишь убедившись, что субботний гость окончательно исчез из виду, она принялась за уборку.

О, с таким ожесточением и яростью Блума скребла пол, скамейку и столешницу только перед Пейсахом. Хаиму она не сказала ни слова упрека, и он, зная маниакальную чистоплотность своей жены, понял и оценил, какую жертву та принесла во имя исполнения заповеди гостеприимства.

И можете думать что хотите и объяснять это как вам вздумается, но спустя 9 месяцев после той субботы Блума родила большую, здоровую девочку. Радости не было конца, и одной из немаловажных ее составляющих была надежда на то, что коль скоро ворота распахнулись, то Он даст им раскрыться еще и еще раз.

Увы, этой надежде не было дано осуществиться, больше Блума не рожала. Гитель озарила их и без того светлый дом настоящим сиянием. Все теперь крутилось вокруг девочки, ее здоровья, воспитания, смешных детских словечек.

Быстро пролетели годы. Ничто иное на свете не тянется так долго и не заканчивается так быстро, как жизнь. Выросла Гитель, вышла замуж за уважаемого в Куруве человека, моэля Бенциона. Он был старше ее почти на десять лет, однако разница в годах практически не ощущалась. Семья сложилась дружная, добрая, но Гитель, подобно своей матери, никак не могла забеременеть.

И хоть нищие протоптали от приюта к дому Бенциона и Гитель прямую дорожку, испытанное средство не помогало. Пока не случилась история с диббуком.

Тем вечером, вернувшись из синагоги после вечерней молитвы, Хаим нашел Блуму сидящей без головного платка на низкой скамеечке возле нетопленой печи. Вместо яркого света керосиновых ламп в доме едва теплилась одна-единственная свечка. Было холодно и мрачно.

– Что случилось, сердце мое? – удивился Хаим. – Где твоя улыбка, где ужин?

– Ужина больше не будет, – чужим лающим голосом ответила Блума. – И улыбаться нет никаких причин. Садись рядом, Хаим, справим по мне поминки.

– Поминки справляют по умершим, а ты, хвала Всевышнему, целехонька и здоровехонька, – попытался отшутиться Хаим, но Блума резко замотала головой.

– Я уже умерла, Хаим. Тело еще живет, но меня больше нет.

– Да что ты такое говоришь, Блума?! – вскричал перепуганный Хаим.

– Не называй меня так. Кончилась Блума, дымом улетела.

Хаим испугался. За многие годы супружества жена ни разу не говорила с ним таким образом. И голос… это был не ровный, мелодичный голос Блумы, а какое-то злобное тявканье.

Он сделал еще попытку. Опустился на пол рядом со скамеечкой и попробовал взять жену за руку.

– Блумеле, расскажи мне… – договорить Хаим не успел. Она вырвала руку из его ладони, обожгла взглядом безумно горящих глаз и со всей силы ударила в грудь. Хаим буквально отлетел к стенке, больно ударившись затылком.

– Не смей ко мне прикасаться, – зашипела Блума, – я не твоя жена.

Хаим встал, натянул полушубок и выскочил на улицу. Несколько секунд он колебался, бежать к знахарке или к раввину, а потом решительно двинулся к дому ребе Михла.

Раввин уже поужинал и сидел в своем кресле, уютно обложившись книгами. Выслушав габая, он вопросительно поднял брови:

– Когда это началось?

– Сегодня вечером. Утром еще все было по-прежнему.

– Пойдем. Я должен увидеть ее своими глазами.

При виде ребе Михла Блума расхохоталась прямо в лицо мужу.

– За подмогой побежал, дурачок? – пролаяла она.

Раввин остановился в трех шагах перед сидевшей на низкой скамеечке женщиной, достал из кармана записную книжку в потертом переплете, быстро отыскал нужную страничку и стал шепотом что-то читать.

– Нет, нет, – заверещала Блума. – Не смей, не делай этого, нет!

Ребе Михл не обратил на крики ни малейшего внимания и продолжил чтение. Спустя минуту тело женщины обмякло, поднятые вверх руки с растопыренными пальцами бессильно упали на колени.

– Кто ты? – спросил раввин.

– Меня зовут Ента, – бесцветным голосом произнесла женщина.

– Как ты сюда попала?

– Я долго скиталась между душами и телами в поисках постоянного пристанища. И вот нашла.

– Почему ты не нашла упокоения после смерти?

– Потому что меня никуда не принимают.

– Расскажи свою историю, – раввин сел на скамью у стола, и Хаим обессиленно, подобно жене, опустился рядом.

– Я родилась в Немирове. Мой отец был арендатором, главой большой семьи. Когда пришли бандиты Хмельницкого, вся еврейская община заперлась в синагоге. Стены у нее были толстые, как в крепости, а двери окованы железом. Мы тоже туда прибежали – мама, папа, пять моих братьев и две сестры. Казаки обложили синагогу, но дверь ломать не стали, перепились награбленной водкой.

А мне умершая за год до этого бабушка показалась. Сказала: со стороны реки в синагоге есть маленькое окно, казаки его не заметили и сторожей не поставили. Выберись через него и беги.

Мне тогда только исполнилось шестнадцать, я сама не знала еще, как поступать, и рассказала все отцу. А он говорит: это тебе от страха померещилось. Тут у нас три миньяна мужчин, мы будем всю ночь молиться и читать святые тексты. Бог услышит, Бог поможет, придет польское войско и выбьет казаков из Немирова.

Они стали молиться, а я сижу ни жива ни мертва, не знаю, как поступить, может, и вправду померещилось. И опять бабушку увидела. Беги, говорит, не теряй времени, беги.

Это окно на женской половине было. Там узлов на полу валялось – не пройти, семьи с собой притащили, что могли. Я вытащила потихоньку две простыни, связала и посреди ночи, когда сон сморил женщин, выбралась из синагоги. Не помню, как бежала, как пряталась, но к утру добралась до польских войск.

Там меня сразу изнасиловали жолнеры. Привязали за шею к телеге, словно козу, и приходили один за другим. Целую неделю приходили, не надоедало им. Кормили щедро, игрушка должна быть живой и здоровой. Первые два дня я плакала не переставая, а потом слезы кончились. Когда выдавалась спокойная минута, я звала бабушку, спрашивала, зачем она меня послала на такую муку. Но она больше не приходила.

Я хотела покончить с собой, но не знала как, не умела. Стала грызть веревку, которой была привязана, распутать узлы не было сил. А тут войско в наступление пошло, меня в телегу бросили и повезли, как тюк. Два дня бои шли, про меня забыли совсем, ни еды, ни питья. Ночью вошли в Немиров, телегу со мной поставили прямо на рыночной площади, а жолнеры, словно казаки, пили и орали.

Я за эти два дня веревку полностью перегрызла, не стала дожидаться, пока обо мне вспомнят, выбралась из телеги и дала деру. Прибежала к нашему дому, да там пусто, все поломано, разграблено. У соседей то же самое. Подошла к синагоге – и чуть чувств не лишилась. Вместо здания один обугленный остов и трупная вонь такая, что меня вывернуло наизнанку.

Я словно ума лишилась, перестала бояться, перестала прятаться, ходила по улицам, как безумная. Никто меня не трогал, а мне все равно было, убьют так убьют. Такой меня встретила Марыся, служанка ксендза, она иногда к маме приходила, что-то они покупали или продавали, не знаю. Взяла меня за руку, как ребенка, и отвела в дом ксендза возле костела.

Марыся мне и рассказала, что со всеми евреями города случилось. Казаки обложили дровами стены синагоги и разожгли огромный костер. Все сгорели, все до единого. Тогда я поняла, почему бабушка меня звала, – живой лучше, чем сожженной.

Лучше? Я тогда много о том думала и решила, что лучше было погибнуть вместе со всеми, чем пережить то, что пережила. И на Бога я сильно обиделась. Ведь там столько мужчин о спасении Его просили, молились, свитки Торы вверх поднимали. И женщины, и дети, все плакали, все Его умоляли. Почему Он не спас, почему не пришел на помощь?!

Если Он не захотел услышать их молитву, я не хочу такого Бога. А может, Его вообще нет, просто сказки, глупости. И мне все равно стало, словно тот огонь, что мою семью сжег, внутри меня тоже прошелся. Пусть будет как будет, хуже уже некуда.

Марыся показала меня ксендзу. Он уже немолодой был, сухонький, лицо гладкое, и седые волосы венчиком. Ладно, говорит, пусть остается тебе помощницей.

Помылась я вечером, переоделась в одежду польскую, совсем как иноверка стала. А ночью ко мне ксендз пришел. Сказал: если будешь меня ублажать – жить дам. Сытой будешь, в тепле и достатке, и никто тебя пальцем не тронет, кроме меня.

Мне все равно было, и я согласилась. После десятков молодых буйных жолнеров, которые вытворяли со мной такое, что шестнадцатилетней девушке в страшном сне не приснится, этот старичок был как пустое место.

Прошло несколько недель. Жить у ксендза и вправду было спокойно. С работой по дому я быстро справлялась, потом уходила в свою клетушку, садилась на кровать и сидела часами, ни о чем не думая. И в голове, и в сердце пусто стало, не хотелось ничего и не думалось ни о ком. Все, кого я знала, сгорели в синагоге.

Через неделю или две ксендз меня позвал. Он вообще добрый был, тихий такой, осторожный. За все это время только раз ночью приходил на несколько минут, я даже проснуться толком не успела.

По голове меня погладил, точно ребенка малого, и сказал: дитя, я не могу жить под одной крышей с некрещеной еврейкой. Выбирай, или ты уходишь из Немирова в поисках уцелевших соплеменников, или принимаешь святую веру. Я тебе от души советую стать католичкой и воспользоваться всеми выгодами нового положения.

За окном было пасмурно, а на душе у меня хмуро. Куда идти, кого искать? Да и остался ли кто в живых? Зачем, для чего? Богу я перестала верить, а людям и подавно. Поэтому и согласилась.

После крещения ксендз мне подарил золотой крестик на золотой цепочке. Велел всегда носить поверх блузки, чтобы все видели. Я поносила полгода, а потом сняла. Кто его увидит, я ведь из дома почти не выходила.

Через три года умерла Марыся, служанка, а еще через год и ксендз. Приехал новый, молодой, высокий, смуглый, с бычьими упрямыми глазами. Я испугалась, как теперь будет по ночам. Старичок меня давно не трогал, а вот этот бык очень походил на жолнера.

Но все по-другому получилось. Ксендз утром приехал, вещи разложил, пообедал, что я подала, а потом и говорит: не могу жить в одном доме с молодой женщиной, люди дурное подумают. Собирай свои вещи и уходи.

Какие вещи? Ничего у меня не было, кроме старой одежды Марыси. Ушла под дождь, как пришла, без ничего. Ноги сами принесли меня к развалинам синагоги, на крутой берег. Подошла я к самому краю, заглянула вниз и решилась. Помедлила секунду, не знала, то ли кадиш по себе сказать, то ли перекреститься. Махнула рукой – и головой вниз.

Умерла я сразу, по реке бревно с верховьев плыло, оно мне шею и сломало. А вот потом началось: никуда меня пускать не хотят. И крещеная, и самоубийца. Сказали, пока не умру по-человечески, буду скитаться. Так и мечусь между землей и небом в поисках пристанища.

– Мне тебя очень жаль, – сказал ребе Михл, – но тело, куда ты вошла, принадлежит молодой женщине. Рано ей умирать, еще много чего успеть надо. Уходи, Ента, оставь Блуму в покое.

– Что вы знаете, – ответил диббук. – У вашей Блумы опухоль в голове размером с утиное яйцо. Ей жить осталось всего ничего. Дайте мне уйти вместе с ней.

– Я не верю тебе, Ента, – сказал ребе Михл. – Ты много настрадалась, не заставляй же понапрасну страдать других. Выходи.

– Не выйду! Ни за что!

Раввин тяжело вздохнул, открыл записную книжку и начал негромко читать. Диббук расхохотался.

– В синагоге Немирова имена этих ангелов знали даже юноши. Помогло оно им?

Ребе Михл тяжело вздохнул, полистал записную книжку и снова начал читать.

– Я уйду только вместе с ней, – заскрежетал диббук, бешено вращая глазами. – Моя душа сплелась с ее душой!

Ребе Михл нахмурился и возвысил голос. Блума задрожала, забилась в судорогах, затем вскрикнула, и в ту же секунду раздался оглушительный звон – оконное стекло разлетелось на мелкие осколки. Блума побледнела и закрыла глаза.

Она умерла через неделю, уже не понимая, где находится и кто вокруг нее. Ента не обманула.

Гитель и ее лучшая подруга, соломенная вдова Тойбе, ухаживали за Блумой до последней минуты. Хаим не находил себе места, метался по дому, то уходил в мастерскую, где сидел, бесцельно перебирая заготовки для упряжи, то убегал в синагогу и быстро возвращался с потерянным выражением лица. Он не мог поверить, что необъяснимый и внезапный ужас развалил его устроенную жизнь.

На похороны Блумы пришел весь Курув. Ребе Михл лично произнес длинную прощальную речь. По его словам выходило, будто Блума была праведницей, которую небеса забрали для искупления грехов народа еврейского. Енту раввин даже не упомянул. Хаим рыдал, словно ребенок, пытался говорить о памяти и вечной любви, но не сумел, слезы душили голос.

Отсидели семь траурных дней, прожили тридцать после смерти, добрались и до одиннадцати месяцев, когда прекращают произносить поминальный кадиш. Всевышний так устроил, что спустя год острота утраты сглаживается, боль отпускает – и жизнь снова открывает перед безутешным страдальцем глубину и цвет.

Все проходит на свете, и быстрее всего – вечная любовь. Нет, о новой женитьбе Хаим даже не помышлял, хотя предложения регулярно поступали. Еще бы, завидный жених, солидный, состоятельный человек, габай центральной синагоги, уважаемый член общины. Правда, выглядел он совсем не молодо, история с диббуком и внезапная кончина Блумы изрядно подкосили его здоровье. Но тем не менее он был все еще крепок и основателен, что в сочетании со всеми другими достоинствами делало его лакомой добычей для курувских сватов.

И тут Тойбе получила известие от раввина Пионки о смерти Лейзера. Семь дней траура она отсидела честно. Утешать – а вернее, поздравлять – ее приходили с утра до вечера. Женщины приносили с собой всяческие блюда, ведь Тойбе не могла готовить, а ее дочь, четырнадцатилетняя Фрума, и погодок, сын Шайка, не должны были голодать.

Женщины собирались вокруг сидевшей на полу Тойбе в тесный кружок и начинали что-то рассказывать. То и дело рассказы прерывались дружными взрывами хохота, словно это было не утешение скорбящей жены, а пуримские посиделки.

Тойбе первая подавляла смех и делала товаркам знак успокоиться, ведь в той же комнате сидели дети, потерявшие отца. Какого-никакого, но отца. Плохой отец – это совсем иное, чем плохой муж. С мужем можно развестись и найти утешение с другим супругом, а вот отца заменить невозможно.

Отсидев неделю траура, Тойбе заплатила габаю за поминальный кадиш по мужу, отходила 30 дней в черном и… распрямила спину. В чем это проявилось? В улыбке, в блеске глаз, в румянце, легкой поступи. Одну женщину делает счастливой известие о предстоящем замужестве, другую – письмо о смерти супруга.

Курувские сваты хранили молчание. Во-первых, для приличия надо было дождаться конца чтения кадиша, то есть одиннадцать месяцев. А во-вторых, Тойбе ими расценивалась как тот еще товар… Нет, с женской статью у нее обстояло более чем в порядке, однако красивая, но бедная вдова с двумя детьми – партия весьма специфическая, не для всякого. И тут в дело вмешалась покойная Блума.

Да-да, именно она. Блума явилась своей дочери Гитель во сне и велела не откладывая устроить брак ее отца Хаима с ее подругой Тойбе.

– Но, мама, – возразила Гитель, – папа намного ее старше!

– Не спорь со мной, – ответила Блума. – Так будет лучше для вас всех.

Гитель проснулась посреди ночи, оторопевшая до дрожи. Разбудила мужа и пересказала разговор с матерью.

– Сны – пустое, – позевывая, ответил Бенцион. – Морок, обман и крушение духа. Не мешай спать, у меня завтра два обрезания, если я не высплюсь, рука, не приведи Господь, может дрогнуть.

Еле дождавшись рассвета, Гитель побежала к Тойбе. Выслушав подругу, та остолбенела.

– Тебе это не приснилось? – едва вымолвила она.

– Конечно! Я же о том и толкую. Мама была как живая, в субботнем платье, и очень решительная.

– Даже не знаю, что тебе сказать, Гитель. Просто не знаю что…

Выпив чаю, подруги решили пока ничего не предпринимать. Предложение покойницы оказалось слишком неожиданным. Но даже самое неожиданное предположение, будучи высказанным, переходит из невозможного в неприемлемое, затем потихоньку переползает в разряд «об этом мы уже говорили» и спустя какое-то время начинает рассматриваться всерьез.

В ночь на субботу Блума пришла еще раз.

– Доченька, почему ты меня не слушаешь? – горестно спросила она. – Если бы знала, что для тебя значит этот брак, ты бы побежала среди ночи договариваться о помолвке.

После утренней молитвы Гитель подошла к жене ребе Михла и попросила устроить срочную встречу с раввином. Ребецн Сора-Броха сначала удивленно подняла брови, но, не получив объяснений, принялась степенно поправлять якобы сбившийся черный чепец. Гитель терпеливо ждала.

– Хорошо, – наконец снизошла ребецн. – Приходи перед дневным чаем.

Ребе Михл ел очень мало. Главную часть его трапез составлял чай. Чаевничал он три раза в день, совмещая питье с приемом посетителей. Оставшееся время он сидел над книгами или делал записи в толстой тетради, напоминавшей конторскую книгу. Когда ему указывали на это сходство, раввин негромко вздыхал и каждый раз отвечал одно и то же:

– У каждого свой товар и своя торговля.

Выслушав Гитель, ребе Михл задумался на несколько минут, затем отхлебнул чай и спросил:

– А что, собственно, тебя смущает в этом предложении?

– Возраст смущает. Тойбе моя ровесница.

– Вот что я тебе скажу, – ответил ребе Михл и снова отхлебнул из стакана. – Пусть это тебя не смущает. Твоей покойной маме пришла в голову хорошая мысль. Я обеими руками ее поддерживаю и могу только благословить такой брак. Конечно, при условии, что реб Хаим и Тойбе сами его захотят. А нищий, как сказали наши мудрецы, все равно что мертвый.

Гитель слегка подивилась последней фразе, но не стала переспрашивать, решив, что плохо поняла цитату из святых книг.

Свадебную церемонию раввин провел через три недели. Тойбе и без того была своей в доме у реб Хаима, поэтому переезд и обживание прошли незаметно. Фрума и Шайке быстро привыкли к тому, что у каждого есть теперь своя комната, мясо едят не только по субботам и праздникам, а одежду и обувь покупают не один в раз в год на Рош а-Шоне, а по мере износа.

Спустя месяц, в одну из суббот, когда габай вместе с зятем Бенционом и Шайкой еще не вернулись из синагоги, а Фрума сидела у себя в комнате, Тойбе оторвала Гитель от подготовки стола и подозвала к окну.

– Посмотри на меня внимательно, – попросила она. – Ты ничего не замечаешь?

– Нет, – ответила подруга, быстро окинув ее взглядом. – Все как обычно.

– Я должна тебе кое-что рассказать, Гителе, – она взяла ее узкую ладонь и сжала своими холодными пальчиками. – Тебе первой. Ведь ты моя самая лучшая подруга, а теперь еще, – Тойбе улыбнулась, – а теперь и приемная дочь.

– Да, мамочка, – хихикнула Гитель. Это слово – «мамочка» – само собой выскользнуло из ее уст. Оно далось столь легко и просто, что Гитель от изумления застыла на несколько мгновений. До сих пор она не могла вспомнить покойную мать без мгновенно проступавших слез.

– Знаешь, – добавила Гитель, – мне тоже есть о чем рассказать. И тоже тебе первой.

– Ну, – улыбнулась Тойбе, – то, о чем я хочу поведать, относится к совсем, совсем другому. Поверишь ли, но я… – она проглотила мнимый комок в горле, набрала побольше воздуху и выпалила: – Гителе, я беременна.

Гитель обняла подругу за плечи и прижала к себе.

– Ох, как это здорово! – прошептала она. – Как замечательно, как удачно у нас это произошло.

– У нас? – удивленно воскликнула Тойбе. – Ты хочешь сказать, что и ты?

– Да-да, – с сияющими глазами воскликнула Гитель. – Я тоже беременна. И теперь понимаю, о чем говорила мама!

Спустя девять месяцев Гитель родила девочек-близнецов, а Тойбе – мальчика. Роды дались Гитель тяжело, она два дня не могла подняться с кровати. А встав, ходила, переваливаясь точно утка, еле держась на ногах.

Перед субботой, когда Бенцион должен был в синагоге дать имена девочкам, Гителе приснилась мать.

– Я ухожу, доченька, – сказала Блума. – Больше мы не увидимся.

– Почему, мама, почему? – вскричала Гитель.

– Не могу объяснить. Когда ты попадешь сюда, мы встретимся и поговорим. Еще не скоро, доченька, еще не скоро. А пока я прошу – дай одной из девочек мое имя, а вторую назови Ентой.

Так и поступили. Когда Бенцион после завершения молитвы подошел к ребе Михлу, тот поздравил его и негромко, так, чтобы слышали только они, произнес:

– Бедная Ента. Я надеюсь, ее новая жизнь будет счастливее и спокойней, чем предыдущая.

Тойбе родила, словно не заметив, и следующим утром уже хлопотала по дому. Мальчик был здоровым и крепким, поэтому обрезание назначили, как и положено, на восьмой день. Делать его должен был, разумеется, Бенцион, муж Гитель, и праздник получился семейным, отмечали не только брис-милу, но и рождение девочек-близнецов. Назвали гостей, наготовили еды, и вот тут появился Лейзер.

Он пробрался через заднюю дверь и вошел в гостиную, где в окружении женщин сидела за накрытым столом его бывшая жена. В отличие от всех остальных, она сразу поняла, кто стоит перед ней.

– Зачем ты вышел из могилы, Лейзер? – завопила она, трясясь от страха. – Чем тебе не угодил мой мальчик?!

– Какое мне дело до твоего мамзера, – рявкнул Лейзер, подходя к Тойбе. – А вот ты, зачем ты вышла замуж при живом муже?!

– Каком еще живом! – вскричала Тойбе. – Ты умер, ты мертвый!

– Сейчас я тебе покажу, какой я мертвый! – возопил Лейзер, привычным движением срывая платок с головы Тойбе. Он вытянул руку, чтобы вцепиться ей в волосы, но бедняжка ойкнула, побледнела и, закатив глаза, упала лицом в кугл. Женщины завыли от ужаса, как собаки ночью перед домом покойника.

Умерла Тойбе. Да, умерла от страха. Кто не умрет, когда из могилы выходит покойник с зеленым лицом и красными глазами и тянет к тебе скрюченные пальцы?

– Вы что, с ума все посходили? – орал Лейзер, нимало не смущаясь покойницы. – Ошибка вышла, я письмо ребе Михла другому нищему передал, вот он-то и умер, а я жив.

Женщины, содрогаясь от страха, подняли Тойбе, осторожно, словно боясь разбудить, перенесли в спальню и уложили на постель.

Лейзер загородил дверь, не давая никому выйти из дома, и потребовал вызвать ребе Михла.

– Пусть он прямо здесь и немедленно проведет опознание! Я это, я, что вы скулите, дуры?!

Пришел ребе Михл. Оглядел комнату и велел:

– Ну-ка, все в гостиную, оставьте нас наедине в спальне.

– Ребе Михл, неужели вы меня не узнаете? – вскричал Лейзер, когда женщины вышли из комнаты.

– Узнаю, как не узнать. Расскажи-ка, что с тобой произошло.

Лейзер сбивчиво пустился в повествование. Ему очень не нравились ни грозно сведенные брови ребе Михла, ни жесткая складка у рта. Никогда прежде раввин не разговаривал с Лейзером таким ледяным тоном.

– Я тебя предупреждал быть осторожнее с рекомендацией? – сказал ребе Михл, когда Лейзер завершил свой рассказ.

– Предупреждали, ваша правда. Но кто ж мог предположить, что такое случится?

Ребе Михл пожевал губами, холодно глядя на Лейзера.

– По нашим законам ты мертв. Как сказали мудрецы, нищий все равно что мертвый. И по законам справедливости тебе полагается лежать в могиле. Тебе, а не Тойбе.

Лейзер развел руками, мол, что я могу поделать, как получилось, так получилось.

– И быть по сему, – сурово произнес ребе Михл. – Я меняю твою душу на душу Тойбе.

Завертелось, закрутилось, понеслось огненное колесо, распахнулся черный полог – и оттуда выступил ангел с тысячью глаз, и каждый источал такой ужас, что Лейзер от испуга брякнулся на пол и отдал Богу свою душу, а Тойбе чихнула и открыла глаза.

Когда ребе Михл вместе с Тойбе вышли из спальни, женщины, остававшиеся в гостиной, заскулили и затряслись при виде ожившей покойницы.

– Вы что, – мягко спросил раввин, – обморока никогда не видели?

Его голос был столь безмятежен, что женщины сразу успокоились.

– Так это был всего лишь обморок? – спросила одна из них раввина. – А мы думали… а мы решили…

– Обморок, обморок, – заверил ребе Михл. – Оживлять мертвых я пока не научился. Правда, я пытаюсь – и, вполне вероятно, на следующей неделе уже смогу.

Все облегченно расхохотались, и раввин велел срочно приступать к церемонии, ведь до заката оставалось совсем немного, а после захода солнца обрезание не делают. Про странного нищего, называвшего себя покойным Лейзером, все почему-то забыли, словно невидимая рука стерла его из памяти.

На обрезание пригласили полгорода. Приглашенные разместиться в доме не могли, поэтому во дворе загодя установили столы и поставили лавки. Стояла ранняя осень, было уже свежо, на Курув опускались нежные сумерки. Лишь тот, кому довелось жить в Галиции, может оценить томительную сладость этих предвечерних часов.

Посреди двора, в самом центре, поставили большой стол для проведения церемонии, и возле него собралась вся семья. Отец, габай Хаим, принес младенца и передал его моэлю Бенциону. Одеяло и подстилку дали подержать Шайке. Гитель не смогла взять двух девочек, и Тойбе помогла ей. Но даже с одной Гитель с трудом спустилась с крыльца и едва не упала. Хаим подхватил дочь, усадил на стул, а сам стал рядом, беспокоясь и за дочь, и за внучку.

Моэль знал свое дело, младенец и пискнуть не успел, как все уже закончилось. Фрума стыдливо отвернулась, отведя взор от обнаженного младенца, и тут ей послышалось, будто кто-то ее зовет. Она огляделась по сторонам, но никого не заметила.

– Фрума, Фрумеле! – голос шел откуда-то сверху. – Неужели ты не слышишь меня?

Она подняла глаза вверх, но кроме лилового вечереющего неба ничего не заметила и снова потупилась.

Ребе Михл стал произносить благословения, и Бенцион благодарственно поднял руку к небесам, восхваляя Всевышнего за милость, оказанную ему, его жене и Тойбе. Ведь нет на свете большей милости, чем дать возможность привести в этот мир новую жизнь.

Душа Лейзера вилась и трепетала над двором. Сначала он гневно орал на Тойбе, но та не слышала его криков, тогда он стал взывать к ребе Михлу, но и тот или не обращал внимания на его мольбы, или делал вид, будто не слышит.

– Фрума, Фрумеле, – завопил Лейзер. – Ты единственная, кого я действительно любил. Всегда баловал, привозил подарки. Помнишь, как мы играли в лошадку, и я таскал тебя на спине? Услышь своего папку, Фрума, Фрумеле!

Девочка начала озираться по сторонам, а потом подняла голову и посмотрела прямо в глаза Лейзеру.

– Фрума, ты видишь меня, видишь папу?

Но она отвернулась и вновь опустила голову. Лейзер задрожал, забился в рыданиях и попробовал еще раз пробиться к ребе Михлу. Только он один мог еще спасти его, вернуть обратно в тело.

– Я клянусь жить только по правде, – стуча зубами, обещал Лейзер. – Не обижать людей, не лгать, не обманывать. Я буду исполнять все заповеди, от самой большой до самой маленькой. Только, пожалуйста, дайте мне вернуться, дайте пожить еще немного! Вы увидите, каким я стану праведником, вы узнаете…

Но тут ребе Михл стал читать благословения, и каждая буква, каждое слово начали отталкивать душу Лейзера все дальше и дальше от земли. Он протянул руку, пытаясь ухватиться за поднятую вверх в благодарственном жесте ладонь Бенциона, однако его рука прошла сквозь пальцы, как через туман, зыбкое марево миража.

Ребе Михл возвысил голос, мир поплыл и закружился перед глазами Лейзера, и его неумолимо понесло вверх, в громадное, вбирающее в себя все и всех небо.

Он уже идет

Подняться наверх