Читать книгу Отсюда лучше видно небо - Ян М. Ворожцов, Ян Ворожцов - Страница 3
Отсюда лучше видно небо
Оглавление1
Приговоренный к незаслуженной ссылке Владислав Витальевич ехал на электричке в Ленинград. Позавчера с двухдневным фальстартом стартовал пятый календарный месяц, предлагавший взгляду неповторимые впечатления и радостно-зеленые дали: и чем-то утешительным, создающим душеспасительную антитезу мироощущению Владислава был безмятежный вид, открывшийся ранним утром на излучине железнодорожного пути. То было девственно-чистое камышовое озеро, которое, – из-за кругового расположения сосен и их теней, отраженных в темной воде, – чем-то напоминало оскалившийся капкан, готовый вот-вот захлопнуться, сцапать облако, похожее на носок. Утки, пикировавшие на зыбкую поверхность, выглядели чем-то крайне маловероятным: последствие, может быть, их частичного слияния с собственным отражением. Пересилившее горизонт солнце разлилось за пределы предрассветного неба, заиграло на стекле, в омраченной душе Владислава, в мыслях, в его лучистой крови, преступно повысив уровень гемоглобина. Безусловно, Владислав успел насладиться недолговечным видом.
Но впереди утомляющее ожидание, четырехчасовой отрезок пути и гнетущая необходимость мириться с поразительным контрастом: вот этим вот сочетанием легкого прикосновения природы в окне и грубо проникающей всюду, насильственной силой человеческого присутствия, выраженной в давке, в шуме, в духоте. Он хмуро сдвинул брови, как две кровати в общежитии черт двуспального лица, узлом связал руки и погрузился поглубже в свое пессимистическое предвкушение, в свой взгляд на Ленинград. Ошпаренный вагон, несмотря на очевидную доступность неизрасходованного объема, казался Владиславу равномерно переполненным. В стиснутый воздух, как в мышцу из шприца, были впрыснуты лица, кровяные тельца, пустые амбиции горожан и затертая, цвета авиабилета, морда Владислава. Неодинаковые, никому конкретно не принадлежавшие голоса за его громадной четырехугольной спиной обсуждали, что это юбилейная, по счету сто первая, поездка после трудоемкой электрификации железнодорожной ветки Кексгольм – Ленинград.
Нельзя было шевельнуться, не потревожив кого-нибудь. Глаза Владислав прятал под опущенными светло-желтыми ресницами, словно это были украденные у родителей два рубля, на которые он когда-то хотел купить вкуснейшее эскимо на палочке. Кошмарно-однообразная, побежала вдоль путей лесополоса, – изредка прерывавшаяся мимолетной поперечиной, выстриженной от кустарника тусклой пустошью. Лес в основном состоял сплошь из сосен, сосен, сосен, высосанных из проколотого пальца, как одеревеневшая кровь земли. Иногда, конечно, кое-где выскакивал полосато-белый изгиб березы, похожей на градусник под мышкой, разбавляя насыщенное однообразие и измеряя температуру воздуха, тела Владислава и эмоционального накала, – но так уж получалось, что именно эти вот одноразовые березы Владислав Витальевич не успевал разглядеть. Сосны, ему мерещилось, представляют свое собственное войско размноженного единичного объекта. И если бы не превосходящая численность, он зрительно пренебрег бы этими деревьями: когда-нибудь он все равно повстречается с ними, – когда они предстанут перед ним в виде мебели или же непрочитанных книг, которые сами по себе гораздо ценнее, чем их содержимое. Ведь в прошлой жизни эти книги существовали в форме тысячелетней древесины, а едва успевшая вызреть человеческая мысль, – продушившаяся запахом мочи с религиозным бредом, – всегда была и остается несерьезным поводом для сруба дерева.
Доселе мир, в котором Владислав жил, казался прямолинейным. Представлялся чем-то монументальным, левиафаном непотопляемым, ясностью облитым и явственно гранитным, чувственно-материальным. Но теперь же, преследуя Владислава Витальевича, во всем сквозила готовая вот-вот состояться, но не происходившая обезоруживающая перемена, – из-за предвкушения которой он был охвачен, всецело подчинен подавленному резонирующему волнению: от корешков волос и до основания нервных волокон. Казалось, ни одно явление не было возведено в окончательную степень требуемой полноты. Владислав Витальевич терялся среди людей, копошился, как таракан, обалдевал от отдавленных ног, наваливающихся тел. Сидел он в странно-напряженной позе и самого себя, как готовый выстрелить пистолет, прятал от посторонних. Посторонними здесь были все. Включая и самого Владислава. Он чувствовал это, знал. И вот так вот: всякий раз оказываясь за пределами сформировавшейся привычки, он вроде бы начинал существовать не в той форме, в которой существовал внутри нее. И это различие, этот незаполненный промежуток между ним и его представлениями о самом себе, в котором Владислав Витальевич находился, – назывался форой. На протяжении поездки кто-то возникал перед ним: лица сменялись лицами, тела превращались в слезоточивый газ, неисчерпаемая пустота, принимавшая бесчисленные формы, связывалась узлами мускулов, вспыхивало пламя языка, как спичка.
Затем что-то неразборчиво Владиславу говорилось. И вот уже вспотевший контролер прокомпостировал билет и бесследно исчезал, – так что от него оставалось в воздухе парить только скисшее облачко выделившегося пота, запах содержимого его кишечника и мочевого пузыря. Но все как-то неясно, без внушительности, будто бы реальность не сбывалась, не добиралась до каждодневных, выработанных привычкой пределов. Случалось, Владислав моргал в накатившем сне, – но, опомнившись, перечеркивал явь, как распространенную всюду и недопустимую ошибку, – погружаясь опять в недостроенный сон, неудержимо мчавшийся сквозь стучащий зубами туннель тьмы. Внезапно возникшая подозрительная братия стибрила пачку папирос, припрятанных Владиславом Витальевичем в закрашенном кармане сумки (одну единогласно решили оставить), но оттуда же стащили лотерейный билет (оказавшийся невыигрышным), купленный Владиславом в газетном ларьке перед принудительным отъездом.
«На счастье вам. Купите билетик?», – навязалась продавщица, сунув ему газету.
«На почасовое счастье, – подумал он вслух, но все-таки купил, – давайте два, что уж там. Будет, из чего самолетики делать».
Великолепный, наспех составленный кроссворд неба загадал ему какое-то слово из семи облаков. Беспокойство, – связанное с переездом и одолевавшее его, – сгладилось понемножку, когда во Владислава вошли вибрирующие ритмы вагона, маскируясь под сердцебиение, спутывая дыхание и стимулируя пищеварение. Внизу живота он ощущал неиссякаемое напряжение и перистальтические сокращения кишечника, сквозь который, казалось, были проложены содрогающиеся рельсы.
Наконец-то из приевшегося, приторного золотистого блеска всплывала медленно подкатившаяся платформа станции. Следом что-то громыхнуло, и померещившиеся ему люди растворились. Дремлющий Владислав моргнул: увидел, как родилась из моргнувшего ему в ответ воздуха бабочка, – она умопомрачительно раскрылась, уподобляясь губам, и снялась с незримого стекла, перелистывая крылышками воздух, как складки неустрашимого лица, которое не напугать ни пощечиной, ни объявлением войны с Германией, ни очередным обещанием завтрашнего дня.
В идиотической фуражке и узнаваемой униформе, с двадцатикратно вздувшимся бюстом, жирно обрисовалась какая-то гипертрофированная контролерша на облезлых коротеньких ножках куры. Принялась добросовестно и усиленно дремлющего пассажира будить, тормошить и выдирать его, как зудящий, расплакавшийся зуб из диванной десны, – что-то бормоча в его заспанное, невосприимчивое ухо. А Владиславу снилось, что он в своей квартире, в Кексгольме, отдыхает, – и сейчас он мог только недоумевать: кто его будит, зачем? В ответ он женщину своим квадратным плечом, как челюстями, куснул за сдобную, отстранившуюся руку. Отвернулся к окну.
Сперва Владиславу привиделось вот что: каменное лицо их сгоревшего дома на дачном участке (с отбитыми соплями ступенек), который он вынужден был покинуть по настоятельной просьбе отца. Участок, к слову, недавно продали. Привиделся кошелек их трехкомнатной квартиры, а следом из выборочных и заимствованных очертаний, – где-то между полых складок сна, – стал нащупываться и сам опухолевидный отец собственной полнотелой персоной. Простуженный и озябший, блаженно гревшийся покосившимся плечом и небритой сизо-серой щекой о вульгарную тетушку, – они оба пришли проводить Владислава. Предполагаете, он благодарил оставшихся в живых членов растраченной семьи за то, что оплатили его поездку в Ленинград и позаботились о том, чтобы ему выделили скромную жилплощадь на этой отломившейся льдине, громоздком глетчере изгнания?
Видимо, нет. К пространству вообще Владислав всегда относился лишь как к единице измерения времени, – и поэтому интересовался чаще вопросом не «куда», но «надолго ли». «Надолго я поеду», – спросил он своего отца, Виталия Юрьевича. «Не надолго, а на постоянное проживание», – был ответ. К счастью, положение нашего Владислава в незнакомом месте достаточно устойчивое, стабильное: здесь у их ближайшей родственницы, живущей в одиночестве, имеется жилплощадь, любезно Владиславу выделенная загодя, чтобы он, пока будет обживаться, привыкать ко всему, не отвлекался на обывательские бытовые мелочи, – спешить ему некуда. С этой минуты все, о чем Владислав будет размышлять – так только о своем отце, пока не отыщет способ личную обиду, словно какую-нибудь оскорбительную статейку в дешевой газете, из себя вырезать без ножниц, без операционного вмешательства. С какой стати бы ему оскорбляться, с чего заострять обиду, как нож. Ведь под смехотворным и неубедительным предлогом отец, – которому он иерархически не мог воспротивиться, – сослал его в незнакомый город. Потому, по-видимому, что устыдился на старости лет и на глазах сына закрутить пошловатую и низкопробную интрижку с сестрицей покойной супруги (с невыдуманной и лучезарной копией любимой женщины). Но даже не это оскорбляло Владислава, а то, что родитель попытался очевидное бесстыдство запрятать, – как вот, бывает, без задней мысли зайдешь в комнату и мельком увидишь переплетение бронзово-коричневых ног под накинутым в спешке сгорбившимся одеялом. Остается притвориться, что ничегошеньки не разглядел и молчаливо, как тень, ретироваться за дверь.
Но когда-нибудь Владислав еще выскажется откровенно, огромно! Он снарядит целую армаду колоссальных слов-дирижаблей, – и начнет, разумеется, с набегающего возраста, с неизбежного наказания за жизнь, за просрочку квартплаты. Обзовет отца стариком, желательно, в телефонном разговоре с теткой («Акулина Евдокимовна, позови-ка моего старика к телефону»), – и он еще глухо посмеется в обжегшуюся трубку, расслышав отцовские шаркающие шаги, прерывистое дыхание, страдальческий кашель и его душераздирающую мольбу о помощи.
Все-таки как мог человек, которому Владислав с младенчества доверялся во всем, – чей авторитет был неоспорим, кто был примером для подражания, в кого он веровал заветно, божественно, кругосветно и т.д., – как мог собственный отец врать Владиславу и выпроваживать из дома? Нет, пожалуй, здесь иной вопрос имеет место. Стал бы его отец, – этот мужественный и трудолюбивый человек, этот хлеб коммунистической выпечки, поклявшийся немедленно покончить с жизнью, если наступит тот день, когда его принудят сложить свой партийный билет; этот ревностно веровавший в христианство человек, свидетельствовавший полет Гагарина в космос и грезивший о чудесах грядущего будущего (среди которых, конечно, не должно было бы быть никаких журналов моды и религиозной порнографии, демонстрирующей обнажившуюся общедоступную душу населения в пунцовой от стыда витрине каждого добропорядочного киоска), – в общем, мог ли такой человек, считавший, что вера человека это нечто глубинно-интимное, мог ли он всячески урезонивать и подталкивать Владислава к отъезду только потому, что нуждался в женщине?
Прежде казалось, что Виталий Юрьевич человек несколько большего масштаба. Вместо горящих ромашковых лугов и самонаводящихся ракет в аквариумной, просвечивающей голове у него плавал усатый сом космоса, и росли плодящиеся промышленные предприятия. Хотя в сущности своей, в основе, Виталий Юрьевич всегда был человеком простодушным, приземленным, работящим: и воображение его носило исключительно применимый на практике, кооперативный характер. Работавший в лесопромышленной сфере, он был чрезвычайно взыскателен к самому себе и возглавлял своеобразный общественный комитет дисциплинарной ответственности. Его непринужденный и обязательный возглас:
«Сработаемся», – теперь звучал как бы в приглушенном отдалении.
Но можно ли верить в обязательность, в надежность всего этого? Все-таки Виталий Юрьевич уже не молод – пятидесяти четырех лет. Должно быть, когда-то он и вынашивал планы относительно пенсионного возраста, заслуженного отдыха, инвалидной коляски, костылей и т.п., ожидая, что в старости его тело выплатит ему какую-то задолженность. Это старое, оскудевшее тело, превращающее прижизненные страсти и мелочные ссоры в остывшую воду из-под обвисшего крана. Да, старость осмелела, распланировала свою контратаку – она наползала со всех направлений и плоскостей сразу, доказывая многомерность вселенной и объедая Виталия Юрьевича через доспех плоти: не пользуясь при этом ни ножом, ни ложкой, а только лишь когтем. Кожа буксовала, отсыревали мускулы, внутренности содержали все больше спирта. И от того неутомимого, пренебрегавшего даже перекурами стахановца лесозаготовительной промышленности, которым он когда-то был, – не осталось и следа. То есть как человеческое тело, конечно, Виталий Юрьевич едва изменился, – но все его нерукотворные, личностные свойства словно бы вчетверо уменьшились, как у бруска мыла, погрузившегося в воду, которая имеет эту привычку, тенденцию к переосмыслению очертаний вещи.
Может, то был возраст, может, предшествующая трагедия. Несколько лет назад супруга Виталия Юрьевича, – Людмила Викторовна Горчакова, и двое детей (старший сын Виталик и промежуточная дочка Ева) совершили авиаперелет в Италию, – где акробаты Волжанские демонстрировали итальянскому зрителю свой феноменальный, неоднократно премированный постановочный спектакль-аттракцион «Прометей», сопровожденный ирреально-голубым, потусторонне-синим световым оформлением. «Философски ошеломляющий», – как отзывалась о нем позвонившая по телефону Людмила Викторовна, пообещавшая, что уже совсем скоро они возвратятся. Но на обратном пути произошла небольшая однодневная задержка: из-за технических неполадок перенесли рейс. На крыле самолета разлился кроваво-красный десятитонный закат. Вылет состоялся в четверг и спустя несколько часов из-за удара молнии над неуклюжим, неповоротливым тюленьим телом Европы произошла авиакатастрофа: погибли сто десять начисто отстиранных, отдраенных от своей плоти человек, среди которых была супруга с двумя детьми Виталия Юрьевича. И это кем-то предрешенное событие сделало жизнь Виталия Юрьевича чем-то неизбывным, вековечным, замкнутым, – от чего хотелось спрятаться, нагородить препон, барьеров, заслонок. Хотелось впитаться в высосанное кресло, сдерживать рыдания и соединить локти, как Штаты, взлохмаченную голову окунать в выпачканные ладони, зажимать уши, зажмуриваться, раствориться в воздухе, во внутреннем шуме кровотока, – со смертью жены он утратил абсолютно все. Конечно, не на такой исход рассчитывал Виталий Юрьевич, чтобы в пепел обратились члены семьи, – а хотел он, наоборот, чтобы когда-нибудь дети его и супруга бездыханно и подобострастно в равнодушной земле гнили, находясь в рабстве, в зависимости от суточной температуры, постепенно становясь створожившейся массой внутри своей гробовой утробы. Творогом гроба под бесцветным надгробным макетом, отполированным ливнями. Нескончаемость затянувшегося узлом бытия превратилась для Виталия Юрьевича в удавку. Время – превратилось в место, а вся оставшаяся жизнь – в безвыходное положение. Все это вообще казалось неверным, искаженным: правильнее было бы погибнуть всей распредмеченной семьей, – держась за руки, впряженными в колесницу крушения. Но нет: он в меньшей степени, чем прежде, но жив. И поэтому, ясно видя возникшее разделение, собственную блеклость, приглушенность, Виталий Юрьевич позволяет себе довольствоваться пробившейся в люди бледной тенью, собачьими объедками своей супружеской жизни. Перед сном, должно быть, он ложкой взгляда помешает газетную отраву, откашляется в немногословный кулак проветренной комнаты и, погасив свет, поцелует сестрицу супруги в щеку, а затем постарается заснуть не с ней, но с размышлениями о набегающих ваттах, об инфляции, о крушении социалистического лагеря, об упавшей рыночной стоимости труда, о грехопадении коммунистов. О том, что все зря: и Ленин, и Сталин, и красное знамя на рейхстаге.
Но, так или иначе, самообманом жить нельзя: в несмелом проеме распахнутой рубахи уже различительно сияет пронзительно-серебряный переплет седины, а из вулкана груди – не раздается вдохновляюще-простая пионерская песнь, но все чаще брызгает кровавая овсянка кашля, мокрота, высморканные сопли. И лезет из скривившегося рта орава оборотней в погонах гнойных, а ум – заполонила саранча интеллектуального бессилия, из-за чего подобранные слова превращаются в сахар, в выскочек, помпадуров. А вскоре Виталий Юрьевич совсем опустеет и высохнет: так что останется лишь истерический и беспричинный шорох смеха, запрятанного в рукаве маразма. Не будет ничего, кроме хронической усталости, головной боли и желания проблеваться. Впрочем, будет тело, сгорбленное безразлично в знаке недвусмысленного вопроса и способное только на слюноотделение. И часы для него будут тикать ненамеренно и медленно, – разуверившись в наличии времени и даже в оправданности его методов. И заблуждения его, суеверия, с возрастом лишь окрепнут, – превращаясь постепенно из вина благодетельной молодости в разъедающий омертвевшую душу уксус возрастных ограничений, скряжничающей старости, крошечный писюн пенсии. Раньше Виталий Юрьевич был гибкий, как герундий. Ходил враскачку, по-моряцки, не боясь опрокинуться. Тугая послеоперационная кровь струилась в его аляповатых мускулах, он неистово спиливал однообразные деревья запряженной пилой, с проникновенным воодушевлением расточал экосистему. Тарелка горячей каши и несколько часов сна восполняли потраченную силу. Теперь же давал знать о себе возраст: в действительности он вносил запоздалые, отупляющие ограничения, из которых почти невозможно выбраться. От юношеской поры у него остались только спортивные достижения. И пока недостаточно старый, но уже закостеневший Виталий Юрьевич дождется пенсионных выплат, то мир, в котором, как ему мерещилось, он жил, окончательно развалится (но не в подтверждение закона Токвиля, а попросту как закономерная обреченность человеческого замысла на провал). И тогда со своими бесчисленными грамотами, наградой «ветеран труда» и так далее, – Виталий Юрьевич никому будет не нужен во внезапно переменившемся мире. Никому: ни государству, ни коллективу, ни разросшемуся всесильному профсоюзу, – который получит в своей обезличивающей анонимности защиту от правовой расправы, посягательств бесправного рабочего класса. Виталий Юрьевич не будет нужен даже своему единственному бесперспективному и странно-отрешенному от жизни младшему сыну Владиславу, на которого нельзя положиться ни в чем.
И вот опять возвращалась гипертрофированная кондукторша. Ее беспаспортное лицо, пытавшееся преодолеть какую-то границу, теперь, оштрафованное за превышение скорости, вырисовалось перед глазами Владислава: вокруг крохотного кокнутого рта, похожего на ощипанную куриную гузку, выкопан ров губной помады. Губы, напяленные на крупные зубы, как гусеничная лента, обнаруживают избыточное сходство с подбитым танком.
«Юноша, юноша, – ревела в ухо Владислава эта карикатура на женщину, – остановку провороните!»
«Не пятилетка – потерпит», – подумал Владислав.
«Пригожий у вас макияж, гражданка», – выговорил он и сделал глубокий вдох, наполняя разомлевшую грудь несколькими кубометрами залежалого полуденного воздуха. Взял свой расхристанный, обокраденный чемодан и, развернувшись, – встряхивая стрелки биологических часов, – вышел.
2
Неожиданно заведенный мир крутанулся под ногами, но Владислав устоял. В свои двадцать три года был он неуклюж, неповоротлив и черствел только из-за убежденности в том, что будет с возрастом все больше походить на Виталия Юрьевича. Да, в тяжелом, ужасно тяжелом, на вид воинственном обмундировании плоти – с портупеей позвоночника, патронташем кишечника, в пуленепробиваемой каске головной боли и т.д., – жил этот крошечный внутри, стремящийся к незаметности, скуксившийся, однокомнатный человек. Рост у него был вот – чудовищный. Рот – как разводной мост над буксирующим пароходом языка. Сам язык – как борющийся с зевотой тунец на крючке. Глаза – большие и бесполезные, изумрудные, в обмундировании пшеничных ресниц. А лоб – как надбровный утес, к которому пришпилили кляксу провинившегося Аякса. И еще очерк уха, выскакивающего из-под спутавшихся волос, как противотанковая мина. Внешне Владислав представал как ярко выраженный комплекс патологически уродливых черт: криво пришитая пуговица носа, жиденькая полоска бесцветных мальчишеских усов, бесчувственная борозда затасканных губ, перечеркивавшая, как непростительную ошибку, нижнюю половину дегенеративного бледно-желтого лица, на котором лежала остывшая каша жизни. Подбородок его, несмотря на масштабы, был безвольным, а прикус – неправильным. В его лице, в принципе, не нуждалось ни зеркало, ни отечественный кинематограф, ни женщины. Однако была в этом солидарном уродстве всех его обличительных очертаний соблюдена строгая симметрия, прослеживался некий обратно пропорциональный этому безобразию нравственный замысел.
Для призыва на военную службу оказался Владислав Витальевич непригоден: из-за сердечной хвори и астматических фортелей, которые выкидывали его бронхи. Физический труд он переносил также плохо, – но это все осталось в прошлом. Здесь: пьянящий ветер подстрекал его волосы к мятежу против укоренившейся власти расчески. На грудь ложилась пятитомным словарем болтовня обступивших его пассажиров. Головокружительно выгнулось над ним тринадцатичасовое небо, десантное подразделение жары высадилось в тыл его расплавленного затылка, – так что Владислав Витальевич моментально взопрел и обессилел. В такие мгновения он вроде бы ощущал, что чем-то болен: но в отношении своей предполагаемой болезни оставался обсессивно-пассивен, умышленно инертен. Ведь в ее потайном, закамуфлированном потоке содержались все предпосылки к его будущему, к его жизни, которая оказывалась в итоге всего-навсего следствием его непрерывно-болезненного состояния. Вообще Владислава не интересовало, действительно ли он чем-то болен, возможно ли вылечиться. Нет, начни он вмешиваться как-то, искоренять это из себя, – вместо того, чтобы проживать эту помещенную в его сознание болезнь, переживать ее в непосредственном восприятии, висцерально, с вовлечением всех внутренностей, всех ядер его интуитивного, восприимчивого нутра, – если бы Владислав попытался это изжить, то он просто-напросто намеренно лишил бы себя этого исключительного опыта, который болезнь ему дарит ежедневно и ежечасно. Он вырвал бы сам корень своего беспричинного бытия, – мотивированного лишь ожиданием того, когда обнаружится его латентная болезнь, случится ли при этом перемена в его мироощущении, его жизни.
В мучительном возбуждении съежились его внутренние органы. Членистоногая плоть вспучилась. Одежда зашевелилась, сделалась ощутимо-тесной. Всех пассажиров словно бы вздернули куда-то вверх, – как причудливой формы кегли, пока они дремали в поезде, почитывали и играли в шашки, в домино, – но вот теперь их тела опустили вниз, и собственное парализованное тело Владиславу казалось неуклюжей подменой, – но ничего доказать было нельзя. Сердце барахлило, ноги подкашивались от слабости. Он тщательно – заботливо-круговым, массирующим движением, – протер стеклышки своих засаленных очков уголком манжета. В последние годы экономика его расточительных глаз, слишком жадно растрачивавших пространство, пребывала в депрессии, в стагнации. Казалось, что будущее, за которым он гнался, не просто всегда опережало Владислава Витальевича, но что с ним вообще невозможно поравняться. Оно было как бы промахом, априорным непопаданием по несуществующей цели. Куда-то торопившиеся, кудахчущие люди опережали его на шаг.
«Привет, чемодан, вокзал, Россия! Гуд-бай, все ортодоксальные националисты!» – произнес громким, прибалтийским басом курносый, коренастый мужчина у Владислава Витальевича за спиной. Владислав выждал, когда плотно набитый, стесненный воздух подвинется. Когда напряженное усилие напирающих друг на друга озверевших людей утратит свою бескомпромиссную, жаркую, мелочную необходимость, – чувствовал он жгучий дискомфорт, опоясывающую боль и страх, от которого задраивалось очко. Родственница, Тамара Петровна, почему-то не встретила его, как ему пообещал Виталий Юрьевич, – но, на случай, если произойдет что-то непредвиденное, у Владислава Витальевича при себе имелся дубликат ключа от ее квартиры и скомканная бумажка, на которой отец неразборчиво начиркал какой-то адрес.
Напыжившись, подтянув и плотнее прижав к груди тяжеловесную батарею своего чемодана, он слышал, как внутри него – все в ответ на эту искреннюю близость так и пульсирует, так и бьется, так и трепещет, – как будто там, в сдавленном чемодане, лежит запасная шина его проколотого сердца.
«Уже, впрочем, удовлетворительно», – подытожил Владислав Витальевич, преждевременно обрадовавшись, что обнадеживающе-знакомые очертания здешних улиц частично или даже полностью совпадают с той незатейливой архитектоникой, к которой его глаз выработал привычку еще в Кексгольме. Пропавший предмет наощупь не отличается от приобретенной вещи: вот приподнятая, как бы с неприкрытым удивлением, бровь почты, следом – ресторан, административное здание, гостиница и кукиш кафе, просунутый между ними. Вот обобщенные в своем единообразии дома по адресу, – Гоголя, Гагарина и Пушкина, Маршаковской, Красной Армии и Фарфоровой, Воробьевой, Маркса, Ленина и т. д. Появление всех этих зданий объясняется по следующей формуле: они, с их надуманными пределами и углами, возникают там, где неизбежно обостряется потребность человека отличаться от остальных людей и иметь личное пространство, свой кусок обезопасенного воздуха, которым можно дышать, не боясь при этом от кого-нибудь подцепить национальность, иммунодефицит, инфекцию, партию, энцефалит, должность, статус, права, обязанности, имущество, наследство, концепцию, информацию, речь, льготу, валюту и т. п.
Все здесь: это только лишь попытка расшифровать пространство, наделить его характеристикой, перевести его на язык материальной ценности, валютно-финансовых отношений, землевладения, купли-продажи и сдачи в аренду путем повсеместной застройки. Вот чем представлялись Владиславу все человеческие города – с их красно-коричневой сыпью кирпича, затравившего воздух и обступившего ветер. Это была тенденция, привитый опыт, подчиненность формам. Эти формы ассоциировались в уме Владислава с концепцией улиц, проспектов, домов и чего-то еще безобразно-обезопасенного, полезного. Но на самом деле эти пустотелые формы являлись всеобщим, заговорщически-подлым способом законсервировать тысячелетние функции глаза и сделать контролируемой его дальнейшую эволюцию, приковав завороженный взгляд к ложно-волнующему блеску и к эстетически правильному восприятию архитектурного стиля. К обезоруживающей привычке на все вокруг смотреть через призму прошедшего времени, апперцепций, сравнений, сопоставлений и ностальгических впечатлений. Яркий залп допотопной архитектуры. Кругом все было напрочь изуродовано пользой обществу, каким-то лишним замыслом. Безразличный взгляд занавешенных окон, общавшихся между собой на языке штор и немытых стекол. Повсюду происходила инвазия микроорганизмов в колотые раны. Пчелы, как жужжащие полицаи, кружились над оккупированными клумбами. От пьянящих, неизвестно к чему относящихся запахов обезвоживался организм, ноги перепутывались, замуровывало уши невозможным грохотом, шумом, увлажнялся лоб, из глубины скрученного желудка поднималась судорога. Тело становилось как полбутылки водки, а вывернутый наизнанку, обворованный мир переворачивался с ног на голову, как свинья-копилка.
Чтобы избавиться от мыслей, внести ясность в затуманившийся ум и рассеять это наваждение, эту запутанность, – Владислав Витальевич решил прогуляться по набережной, надышаться речным воздухом, провентилировать легкие и насытить кислородом протухшие мозги. Взад-вперед он расхаживал, шаркал и изредка у кого-нибудь обязательно интересовался, который час, – но постепенно как-то ко всему утрачивал интерес. И, в конце концов, совсем забывшись в самом себе, начал толкать носом туфли камешки, шлепающиеся в подрастающее поколение реки, накрытой, как непрерывной скатертью, мягкой лазурно-лучащейся рябью. Все было искажено, – отраженная в волнах улица куда-то плыла, раскачиваясь, как выброшенная в течение бутылка водки. Плыла полоска неоплодотворенного неба оттенка однокомнатной квартиры, унося с собой тысячетонные облака, окутанные чешуйчатым отблеском речной воды. И благодаря сильному свойству Владиславовой впечатлительности, его памяти, – все это в сумме ощущалось не просто как ощерившаяся преграда для близорукого взгляда его слезящихся недолговечных глаз, но как обжигающе-горячее прикосновение к вспотевшей ладони, которой он утирал лоб. Ему еще предстояло акклиматизироваться, поравнять температуру тела с температурой воздуха. В отдалении, прикрыв глаза, Владислав увидел, – на монотонно-сером, в чем-то проигрышном фоне неба, окутанный кораллово-красным блеском, одиноко сияющий напедикюренный ноготь церкви, где прихожане, как пресытившиеся жизнью коты, слизывали с усов свою просроченную сметану тысячелетней давности. У Владислава Витальевича, весьма ограниченного в его представлениях о мире, о жизни и о людях, в разболевшейся голове не укладывалась мысль: возможно ли, что облагороженные люди продолжают погружаться в адаптированную, подогнанную под них веру (с сугубо материалистическим взглядом на рай: язык примерз к металлу материи) и отвергают оздоровленный панацеей коммунизма взгляд на безоблачный мир социалистических идеалов, всемирного равноправия, бессмертного общественного труда? Не милы им спортивные достижения, высокие производственные стандарты, мысль о том, что придется работать и блюсти культуру? Сам Владислав уже давным-давно перестал жертвовать остатки своего зрения притягательно-жгучему глянцу куполов. Перестал инвестировать свою душу в это обанкротившееся пространство, в интимный омут религиозного разложения: это место почитания мертвечины, там страдание неприкосновенно в своей святости, болезнь принципиально благодатна, а кровоточащие раны, всего-навсего, часть тела, – но довольно, Владислав, достаточно умозрений и невнимательности, просто продолжай отыскивать улицу.
Но нет: его негнущейся, отказоустойчивой психике, фиксированной ригидными реакциями, было чуждо все это – переезд, взросление, необходимость неожиданной перемены, перед которой он пятился в тень. Вокруг него это богатство, эта неоднородность модернизированных движений, не сосредоточенных в одной точке, но композиционно согласующихся. Владислав Витальевич отчаянно старался найти здесь нечто, за что можно уцепиться. Он надеялся, что получится, в конце концов, скопировать какую-то позу или фразу, составленную из жестов, в которой нечаянно, нежданно-негаданно будет запечатлен объясняющий все, некий всеобъемлющий ответ, – и тогда все, в том числе и сам Владислав, встанет на свои места, расположится в перспективе. Все сразу станет очевидным, определенным и с этого переломного момента пойдет гладко, вровень. Но ничего подобного не происходило даже приблизительно. Все-таки слишком многое в этой стране, вообще во всем мире, – проистекало из событий, при которых Владислав не присутствовал. Безрассудством было вступать в текущий здесь причинно-следственный поток, не ведая, к какому исходу приведет столь необдуманный поступок, аргументированный лишь боязнью остаться в одиночестве. Но нельзя обобщать, нельзя приобщаться.
Разница во времени, в пространстве, которую Владислав почувствовал, сойдя с поезда, сейчас лишь нарастала, – он стоял, притворяясь, что взгляд его устремлен куда-то вдаль, в стремительно убегающую строчку кое-как напечатанного неба. Вокруг все шло, движимое привычным, монотонным, импульсивным побуждением: лоснился нерестящийся лосось ходьбы, распродавалась ширина шага, которую опережал метр, глаза проигрывали огнестрельному оружию в дальности, брови обуви сверкали, отражая бронзово-белые лучи и теннисируя прорезиненными мячами солнечных бликов, двоились и троились линии пешеходных переходов, расчесанное плечо перерастало во вспотевшую от жары шею, смещался ракурс подачи угла. Все вокруг подавало пример не всесторонней развитости, но неопределенности: в выборе женщины, религии, дороги, – как в той песне, которую пел когда-то давно третьеклассник Владислав. Кожа здешних горожан, искусанных комарами-наркоманами и излизанная потусторонним солнцем, например, исповедовала религию непривычного оттенка. Безупречно спланированные улицы были начерчены, как по линейке, но без карандаша, – и только Владислав, как человек-насекомое, как таракан, выпадал из этой самораскручивающейся круговерти, в которой теперь он будет в круглосуточном беспамятстве вращаться без ограничений по времени, без возможности слива, – и некуда такому громоздкому мордовороту было сунуться.
Начиная идти или просто поворачиваясь на месте, он непременно в кого-нибудь вклинивался, с кем-то сталкивался. Его качало из стороны в сторону, словно боксера на невидимом ринге. Город на Неве, как военно-морское судно, буквально уплывал у него из-под ног.
Непредумышленно Владислав становился преследователем, когда его путь совпадал с каждодневными маршрутами горожан, на чью территорию он сейчас невольно посягал, нарушая какой-то молчаливый, ему одному неведомый земельный договор. Он старался вписаться в шеренгу горожан – когда-то состоявших в прямом приматологическом родстве с обезьянами, – и вписаться таким образом, чтобы они не успели сообразить, что он нездешний, что он лишняя буква в их алфавите. Но ничего не получалось.
Оглянувшегося Владислава вдруг ужаснула перспектива прошлого, в которой он теперь не существовал, и которая даже не думала оканчиваться на нем: бесконечность была преградой для взгляда, вывешенного проветриться. Как Владиславу Витальевичу можно было в подобных условиях удержаться на ногах: постоянно с кем-нибудь сталкиваясь, в кого-то врезаясь своим скандальным подбородком, тараня всех своей грудью, в которой можно было утонуть, как в Атлантическом океане. Его влажное лицо, утопленное в соусе беспомощного стыда, куда-то поднималось, как пар от утюга. С каждой секундой все труднее было сопротивляться встречному потоку. Все глубже переутомившийся Владислав Витальевич нырял в неконтролируемую зевоту, в сорокаградусную кровь жары, как в безводный бассейн, переполненный вспотевшими телами небритых людей.
«Гражданин», – обращаясь издалека, очевидно по чьей-то просьбе, к нему неторопливо, деловито подошел милиционер. Светло-синий, долговязый, в фуражке. Сэкономив время, он многозначительно взял под локоть недоумевающего, спотыкливого Владислава: «Вы бы куда-нибудь ушли с улицы. Сейчас такое время, понимаете, – обеденный перерыв, солнышко, ясный день, возвращаются дети из школы, – нехороший, ой нехороший пример подаете грядущему поколению, в таком виде разгуливаете. Идите домой».
«Не понимаю, – Владислав, подняв руку, попытался сопротивляться, – не понимаю, куда это вы меня толкаете. Требую объяснить, в чем я провинился? И, будьте добры, предъявите ваше профессиональное удостоверение. А иначе…»
«Так вы, получается, хотите подробно разобраться в ситуации? Можно это устроить, в порядке очереди оформиться у нас в отделении. Быстренько распишемся, так сказать, обручимся. Все по обоюдному согласию», – скользкая, маслянистая, приторная ухмылка расползлась лопнувшим швом по презрительной милиционерской морде, когда заталкивали Владислава Витальевича на заднее сиденье съеживающегося транспортного средства. В седьмом отделении милиции ему представилась исключительная, редкая возможность, прибегая к посредственному трюкачеству с использованием имевшихся у него вещей, дать свой четырехчасовой бенефис перед малочисленной публикой. Серия, символическое количество одинаковых людей в одинаковой форме, различающихся лишь нашивками и забавно, как дурачки, в порядке убывания наименованные, Николай Сергеевич Сценко, Марина Родионовна Рыльская, Лев Дмитриевич Пушнов и Кирилл Германович Брусников, внушительные имена неотесанного большинства. Широко раскрыв рты, они преувеличенно и до изнеможения смеялись, пока Владислав, весь выкипевший, расстегнув верхнюю пуговицу ошпаренной рубашки, с хворым зачехленным сердцем, подступившим к распухшему горлу, с нестерпимо-горячим клеймом стыда на лице прыгал, показывал всевозможные фокусы. Наскоро отшучивался, боялся, жонглировал сыплющимися из рук пожитками и, – в качестве исправительного мероприятия, – прошелся мыльной шваброй по гладкому, обильно выстланному линолеумом двадцатиметровому коридору, которым его вытошнило. Затем чей-то просунувшийся в помещение голос предложил расторопного Владислава Витальевича посадить в вытрезвитель, дескать, – такая энергичность протрезвит засидевшихся посетителей (Владислав, услышав это, уже начал думать, не симулировать ли обморок, приступ астмы, бред, опорожнение кишечника, остановку сердца, разрыв селезенки, все сразу). Но кто-то, удовлетворенный выступлением, все-таки заступился за обессилевшего, предобморочно-бледного Владислава: «Будет, будет с него, протрезвел немножко, пропотел, порозовел. Отправьте человека домой», – и наконец-то его выпустили, даже не оштрафовав.
3
Владислав Витальевич, – страшно опозоренный, едва ли не плачущий, пообещавший себе никогда и никому не рассказывать о том, что он перетерпел, – протер стеклышки очков и сосредоточенно разглядел себя в подвернувшейся под руку витрине: да, гомункулус, недоносок, репродуктивный провал современного Прометея. Принужденно демонстративно он извлек из расстегнутого кармана накрахмаленную перхотью и блестящую от жировых, сальных выделений расческу, пробежал стометровку по ипподрому спутавшихся горчично-желтых волос. Напряг диафрагму, втянул живот и расправил безвольные, сутулые плечи. Нет, человека все-таки судят не по цвету кожи, глаз, волос, не по акценту, – его судят по погоде, по климату, к которому он приспособлен, по верхней одежде, которую снимает при входе в кабинет врача, по состоянию здоровья, по наследственному признаку, по количеству хромосом и т.д., – и Владислав Витальевич это понял.
И еще он понял, что предшествующее поколение напугано: не просто какой-то обобщенной идеей будущего, но напугано каждой воплощающей эту идею персоной в частности, напугано теми, кого наплодило, – и Владислав, к величайшему сожалению, оказался одной из таких персон. Вокруг него плодились эти состарившиеся опухолевидные тела, этот вездесущий рак воздуха, вырезанный ножницами, как описанное имущество, из полуторачасовых промежутков обеденного перерыва, из килограммов трудящихся масс, когда-то добросовестно отреставрировавших эту страну, – но сегодня они: канцер, злокачественное заболевание, разносчики заразы, называемой коммунизм, сегодня они нация стариков, нация бесполезности самому себе. Владислав, хоть и ощущал себя пропорциональным этому поколению, но то, что он посторонний, паранормальный, недоказуемый, чужой, – увы, обнаруживала принадлежность к другой возрастной категории. Невозможность встроиться, вписаться в их ряды ужасала. Он почувствовал их осуждающий взгляд, – как будто по оплеванному лицу России проехался горящий самосвал общенародного стыда. Некуда было Владиславу Витальевичу исчезнуть, негде спрятаться от этих оскотинившихся человеческих глаз, похожих на взбеленившееся, бешеное коровье вымя, – из них терпеливо надаивалось это кипяченое молоко, тягучее коровье молоко медлительного вымученного взгляда. Коровий взгляд просроченного молока. Они наблюдали за ним из глубины своего социального столбняка. И каждый очевидец смотрел на Владислава, – как на злоумышленника, педофила, наркомана, как на жертву родительского недосмотра, он для них был дитя нового российского бандитизма, переносчик антисоциальной оспы и обязательный будущий спидоносец, которому при встрече хочется немедленно сунуть в руки замусоленную брошюру о необходимости безотлагательного лечения, профилактических предприятий и увеличивающихся рисках незащищенного секса. Все вокруг, казалось Владиславу, не просто видели в нем несомненный очерк уже воплотившегося преступного намерения, но еще и дополнительно старались отыскать среди несуразных черт его отправленного на вымышленный адрес лица какое-то бесспорное свидетельство, тень или хотя бы пустячный намек на то, что и в будущем его преступное деяние повторится. Вероятно, с утроенной силой.
Владислав наблюдал эти неистощимые потоки гриппозных, инфицированных очередей, состоящих из людей, жертв диктатуры доллара, разносчиков эпидемии евро, рабов обесценившегося рубля. Сильнонапряженные морщины на лицах, мешки под пропитыми глазами и печальный дефицит, безрыбье улыбок, среди которого даже атавистический оскал неандертальца, вооруженного окровавленной дубиной, показался бы мерилом непревзойденного гостеприимства. Лезут целоваться к облакам. Лауреаты премии просроченное молоко. Вечная аудитория винно-водочных магазинов, четырехкратные чемпионы пропитой зарплаты. Меркантильные продавцы житейской суеты повсюду демонстрировали рекламные плакаты, обещающие всевозможные наценки, скидки, финансовые выкидыши, – лишь бы обыватель возвратился сюда: в завтрашний день, но уже новым, обанкротившимся человеком с улыбкой безыскусственной дебильности на лице ничего не подозревающего простодушного облапошенного кретина, самого себя замуровавшего в гробу кредитной задолженности, похоронившего, как Тутанхамон, вместе со своим жалким имуществом в индивидуальном тулупе финансовой пирамиды. Владислав ужаснулся происходящему, – а ведь то был только первый день его приезда. Видел он эту вялую толпу, не способную соответствовать стандартам своих отцов, утомленную приобретениями, которые были не способны удовлетворить их растущую потребность. Видел в витринах опечаленные вещи, выпачканные клеймом выставочного товара, никелированным ценником; и еще эти обезумевшие купюры, как захватанные лица, быстро-быстро струились по мелководью ежедневной людской потребности, по безрыбным рекам безработных, немытых, болезнетворных рук, спрессованных в стену и разносящих повсюду заразу девяностых, фобии, экзему, понос, грипп. На месте прежних райкомов возникали администрации: это, в общем, была синтаксически необоснованная, заключающая в себе дурное предзнаменование, перестройка.
Но вдруг, – возможно ли такое? – Владислав поймал необходимое совпадение: то, к сожалению, был только адрес. Двадцать третий дом по улице Черницына. Неутешительный вид. Сто десять окон его новой многоквартирной могилы, многоэтажного кладбища, где он будет заживо похоронен, погребен вместе с миллионами паспортизированных пучеглазых мумий. Иссиня-черные мешки теней под вытаращенными глазами пятидесяти проветривающихся балконов, десять тысяч безжизненных кирпичей, безусая мордочка подъезда, приветливо-беззубый рот дверного проема, высунутый язык запыхавшегося коврика под выгнутым козырьком крыши, а в глубине ввернута перегоревшая лампочка тонзиллитовых гланд.
Владислав, в не отступившей еще оцепенелости мускулатуры, – словно его кожа, плоть и кости были всего-навсего презентабельным костюмом, в который облачился сам воздух, – сделал астматический, мучительный для его невротического сердца вдох и натянуто, медлительно, с осторожной решительностью двинулся к дому. И вместе с ним возобновил функционирование, к деятельности возвратился весь остальной статичный мир: луч солнца пронзил маслянистое небо, чириканьем ожил притворно-неживой бархат едва проросшей травы, рать разноцветных кустарников была одержима племенными разногласиями, тени тополей, как в битумном соусе, утопали в растаявшей на жаре асфальтовой перине. Кое-где проступали узнаваемые симптомы, какие-то повторяющиеся признаки, но все ограничивалось намеком на присутствие чьего-то лица, от которого эта вычиханная, болезнетворная, осиротевшая улица не могла вылечиться. Вдоль тротуара можно было различить сочленяющиеся очертания бесподобно-выпуклого лопуха, пупырчатой крапивы и еще чего-то, не имевшего четко закрепленного за ним наименования. Разогнавшаяся улитка, как слеза, ползла по нагибающемуся листочку. Плотная, в красном платьице в белую линию, присевшая на корточки четырехлетняя девочка поймала огромную бабочку – и принялась выдирать из нее махрово-желтые крылышки столь же легко, непринужденно, как если бы это были запачканные листья в тетради с оценкой неуд. Владислав Витальевич что-то хотел сказать ей. Но неожиданно пробежал, перепугав вздрогнувшего Владислава, мальчишка с репейником в кучеряво-коричневых волосах и расстегнутым ранцем за бряцающей спиной, – его появление, конечно, отбросило тень на медлительность Владислава. Изнуренный одышкой, топчущийся, потеющий, с отшелушивающейся кожей на лбу, на носу, странно скособоченный, мямлящий что-то в сгущающейся дымке умопомрачения, Владислав смутно запомнил свой подъем по этажам и не заслуживающую подробного описания возню с застрявшим в скважине ключом, которым он пытался отстоять свое право на отпирание двери. А когда изнутри хлынул свет, Владислав Витальевич ощутил ворвавшийся в его ноздри гнусный дух отремонтированной квартиры: удушливо-тошнотворную вонь лакокрасочных материалов, моющего средства, а потом предобморочную боль…
Тьма, комната, тьма, комната, тьма. Когда темнота начала откатываться: то обнаружилась вытолкнутая из нее в сознание Владислава мебель, представленная в согласии с вполне пристойными законами оформления. Обрисовались изнасилованные стулья о четырех ножках, загнанный в угол стол, неумирающий натюрморт на нем, ваза, опоясанная орнаментальной белибердой. Великолепный торшер со сквозистым буржуа-абажуром швырял о стены горох. Сбоку проветренного помещения было пришпилено окно. Оно во внутреннем объеме комнаты растасовывалось, распадалось на колоду, как гармошка карт, – так что помещение нафаршировано ложными отблесками и приумножено сиянием благодаря прозрачно-тенистому серванту и отсвечивающему сервизу в нем. Вокруг сидящего в центре, но не ощущающего себя Владислава Витальевича возвышались, подобно вулканическим водопадам, оклеенные обоями стены, составлявшие неоконченный квадрат. Взволнованно-виноватая родственница как раз принялась приводить все в порядок: что, в основном, сводилось к многофункциональному перемещению вещей, мебель призывалась к ежедневному порядку, располовиненный сервант по прихоти руки приоткрылся, – что сопровождалось блистательным трюком: в стекле вся обстановка, совершив обманно-вычурный маневр, сдвинулась. Многомерные предметы на секунду уплощились, а потом все поскакало обратно: отзеркаленной каруселью, лебединой вереницей растянувшаяся рать куда-то побежала, угодив в туннель очередного зеркала. Там Владислав Витальевич, среди промелькнувших объектов, увидел самого себя: погружающегося с облаком в штанах в упругое чрево обрюхаченного кресла, – было ему жарко, плохо, тесно и в сравнении с остальной, определенной и обусловленной материей, выглядел он наиболее расплывчато, так как взаимовлияние на него не распространялось. «Тебя что, в поезде выполоскали и выстирали, что ты вышел оттуда белее собственной рубахи», – Тамара Петровна взмахом руки прогнала сидящие на карнизе шторы, как одомашненных птиц, и напустила в русскоговорящую комнату побольше света: в его лучах пыльно-горячий воздух трепетал, тревожился, искрился.
«А это я так по последнему крику мимикрирую», – посмеялся раскисший Влад.
И вдруг содрогнулся всем своим студенистым, захлебывающимся телом: кольнуло в сердце, с отрывисто-отчетливым грохотом распахнулась в его затылке форточка, и ветер перелистывал комнаты, как страницы, – и существование выветрившегося Владислава Витальевича казалось чем-то неоправданным, неподтвержденным, недостоверным. Но не будем более подробно рассматривать это второстепенное недомогание: ведь представляющая интерес деятельность человеческого организма, продукты человеческой жизнедеятельности простираются за пределы больничной койки, постельного режима, выходят за рамки истории болезни, справок о нетрудоспособности и т. п.
Как к вечеру выяснилось, прибыл Владислав немного раньше ожидаемого срока (ведь Виталий Юрьевич договаривался, что только к лету), обгоняя свое неотремонтированное будущее на пятнадцать суток, – то помещение, в котором, предполагалось, он будет проживать, предстало не в лучшей из своих бесчисленных потенциальных ипостасей. Это оказалась эдакая проекция его собственных тревог, страхов и представлений, обусловленных этим скоропалительным отбытием в Ленинград, – на кухне старые проржавевшие трубы, таракан за плитой, убогий скворечник, вырезанный в пластиковой бутылке, на потолке в ванной расквартировалось высокоразвитое войско цивилизованной плесени, планировавшее в ближайшие дни завоевать взгляд Владислава.
«Чего руки по карманам прячешь, как купюры крупного номинала?» – спросила Тамара Петровна.
«Помилуйте, с недавних пор привычка», – ответил Владислав.
«Отучивайся. Раз явился несвоевременно, будешь ремонт доканчивать», – с улыбкой сказала она.
«Работящие руки не пахнут», – буркнул Владислав.
«Ага. Не пахнут разве что деньгами», – пошутила Тамара Петровна.
Владислава нервировала родственница, он ощущал себя здесь скованно: лишним, невольником. Сейчас, смиренно-беспомощно, как никому не адресованное письмо в выброшенной в океан бутылке, побарахтавшись в уплывающем коридоре (демонстрирующем свои линолеумные линованные ладони: теперь его тянуло блевать от одного только вида этого полимера, этой материи), Владислав наконец-то отважился войти в выделенную ему комнатушку. То был куб, вытесненный внутрь самого себя крупномасштабным вторжением окна, наполненного зданиями, фонарно-сумеречными оттенками, пунктирами обоссанных скамеек и прочими линиями самого общего назначения, появившимися задолго до человечества оттуда, куда глаза глядят. Перспектива проектировалась с расчетом отвлечь Владислава от повседневной суеты, но одновременно увлекала в ненужную, постороннюю даль, где наступала спутанность, – дорог, людей, птиц и улиц с их внутривенно влитыми станциями метро.
С другой стороны успокаивало это неторопливое, внушающее доверие намерение улиц когда-нибудь повернуться к нему лицом анфас (профиль как-то успел наскучить), – но такое намерение все-таки требовало содействия посторонней силы: наличия признаков глагола, неодушевленного вмешательства со стороны пространства, оживления ракурса. Но отвлечемся. Владислав огляделся. Обстановка в его комнатушке очевидно недодуманная: стул с выковырянной ватой, засекреченный стол в тени, практичный расстегивающийся шкаф из пластиковой пленки, лишняя здесь проституированная стремянка и диван-кровать, не способный существовать одновременно в двух состояниях, – то есть, войдя в комнату, вы увидите Владислава Витальевича, как длинное, труднопроизносимое слово, расположенное по горизонтали в разобранном, разгаданном кроссворде диван-кровати. Повсюду Владиславу обещалось осуществление чего-то гораздо большего, чем то, что изначально было допустимо в природе простейших вещей. С усталым сожалением (всем, на что была в данный момент способна его разочарованная воля) он заметил, что еще не был привинчен параллельный потолку карниз, нечем зашторить отчужденное пространство, – и спастись от своего собственного взгляда на окружающий мир попросту не представлялось возможным. Это окно напрашивалось стать полноценной частью его жизни, его быта. Оно желало слиться с изолированной лампочкой (похожей чем-то на неудавшуюся виселицу), впитать сэкономленное тепло от батареи под подбородком подоконника и отделаться от скучающе-черной, условно-бесплатной фигуры зевающего Владислава Витальевича. Ночью, должно быть, открывается необъятный вид. Иллюминация, световое торжество, декорированное небо, по отраженному потолку скользят крестообразные отсветы фар, видимость, создаваемая стеклом, за которым вступают в неразборчивую сексуальную связь фонари, фильтры, софиты, плафоны, светофоры, экраны кинотеатров, витрины ресторанов, фары, лампы, раскаленный вольфрам, ксенон. Вся эта закомплексованная осветительная арматура, эти соучастники масштабного и обманчиво-манящего заговора осветительных приборов. «Уже предчувствую, что сон в подобной обстановке будет проблематичным», – подумал Владислав.