Читать книгу Свое время - Яна Дубинянская - Страница 2
I
ОглавлениеСначала – чистое движение, и темнота, и свист, и неизвестность, и обязательно страх! – бесконечности и внезапного конца, пространства и тупика, неизбежности и ошибки. Коридор, тоннель, труба, где пространство и время прорываются в необъятный хаос, делаясь неукротимыми и свободными до жути, до головокружения, до боли в стиснутых пальцах. Так оно каждый раз, и поделать ничего нельзя, разве что сдаться и зажмурить глаза.
Но я никогда не жмурюсь. Ради того самого момента – когда вдруг вспыхивают разноцветные огни, и разворачивается спираль Вселенной, и накатывает яркий восторг, и невозможно не закричать! Кричу я всегда, будто маленькая девочка, или преувеличенно страстная любовница, или…
Расслабляюсь. Блаженствую.
Чуть позже вспоминаю о настройках и поспешно стягиваю хронос до пределов флайсалона, выравнивая параметры по внутренней обшивке. Один раз ошиблась, установила по наружной и чуть не попала в хроноконфликт: то есть, прямо скажем, черкануло, искры были в полнеба, хорошо, парень на том флае оказался нормальный и удалось договориться. Но не вылетала я потом несколько личных месяцев, не меньше. Во всеобщем пространстве ничего нельзя пускать на самотек, нельзя доверять ни приборам, ни тем более интуиции – только предельная сосредоточенность, напряжение, концентрация и аккуратность. И в мире остается все меньше вещей, способных выманить меня туда, во всеобщее, вовне.
Но мгновенный восторг перехода. И потом – эта дивная, немыслимая красота.
Лечу над россыпью звезд в ночи, бриллиантов на черном бархате, миров во Вселенной. Бесчисленных. Сверкающих. Уникальных.
Все это – люди. Я уже забыла, до чего же их много, людей.
Серебристая ящерка-брелок с рубиновыми глазами раскачивается и пляшет над панелью. Стянутый хронос шуршит о покатую обшивку флайсалона, отстает на доли миллиметра, вспыхивая алмазной пылью, и тогда звездные миры других людей снаружи подергиваются полупрозрачным искрящимся фильтром, колеблются и становятся еще красивее. Понемногу привыкаешь к дискомфортной тесноте личного пространства, после долгого перерыва это всегда нелегко, а ведь предстоит еще выйти из флая… ну ничего, как-нибудь. Та же Маргарита массу времени проводит здесь, во всеобщем, подвисая потом в личном, как призналась однажды в сети, на максимальную амплитуду, чуть ли не полсекунды на абсолютный год, – интересно, неужели такое правда может быть? И как она, тоже очень интересно, теперь выглядит?..
Вспышки, звездчатые потрескивания, огни.
И вдруг понимаешь: не хочется тебе видеть никакую Маргариту, встреча с ней, необязательная и спонтанная, на самом деле была лишь поводом вырваться. Из своего уютного, обжитого личного пространства – сюда, вовне. После долгих месяцев, таких правильных, плодотворных и взвешенно-спокойных, испытать снова этот невероятный, с криком, восторг, увидеть прекрасную бесконечность огней и человеческих миров. Зачем, ради чего – не так уж важно. Просто увидеть, проникнуться, ощутить.
В огромном небе светятся, переливаясь чистыми спектральными красками, Абсолютные Часы. Уже опаздываю. Ускорила личное время, немного, минута к двум – хотя какой смысл, если никуда не спешить?
Ладно, перестань. Договорились же.
Если, разглядывая сквозь искристую пленку хронопомех огни, еще и слегка прищуриться, они начинают кружить по спирали, перетекать друг в друга, мерцать в общем танцевальном ритме, и тогда опять становится жутко. Всеобщее пространство нивелирует целый личностный мир до яркой точки в едином узоре, безымянной звездочки в космическом вихре, выводит за пределы значимого, в погрешность, в зыбкость, парадоксально уравнивая единицу с нулем. Если погаснет одна такая звездочка, Вселенная не пострадает, не заметит. Но они не гаснут – ни одна, никогда, и в этом высший смысл мироздания, его безукоризненное совершенство. Ускоряю личное время еще чуть-чуть, и пространство на мгновение из черно-сверкающего становится жемчужным.
Когда восстанавливаются баланс и прозрачность иллюминаторов, я вижу пристань – близко-близко, уже совсем без простора для маневра, и приходится врубать экстренное хроноускорение на максимум, лихорадочно припоминая алгоритм швартовки, – сто лет этого не делала. Древняя идиома неожиданно воспринимается сознанием буквально, и становится смешно.
Пристань висит в бархатной черноте почти голая, швартовочных мест миллион, и не припомню, когда раньше такое было. И правильно, никто не хочет выползать из комфортных, пригнанных точно по личности собственных миров в сомнительно-мутную среду всеобщего пространства. Никто не хочет вот так запросто, непонятно на что, растрачивать время. Убежденных тусовщиков вроде моей Маргариты еще поискать; кстати, где-то здесь должен быть пришвартован ее флай, оранжевый с флюоресцентным осьминогом… где? Вертя головой в поисках, забываю вовремя стянуть по фигуре хронос, слава богу, что никто не гуляет по пристани снаружи, это удовольствие уж вовсе для экстремалов. А здесь хорошо. Темно, просторно и видно звезды.
Абсолютные Часы в небе стоят, чего не бывает никогда, нет, конечно же, не совсем – вот, мигнула, сменилась цифра секунды, – и наконец доходит, что пора бы выйти из экстренного хронорежима, сбалансироваться и встроиться в синхрон, иначе и внутрь не пустят. Нажимаю не те клавиши, и меня бросает с размаху в режим экстренного замедления, хроноперепад ударяет в голову, будто пенный праздничный психотроп, Часы срываются с места как безумные, цифры мелькают так, что не разобрать, – и пока простой фокус синхронизации удается довести до конца, всеобщее время успевает уйти на сорок минут вперед от условленного с Маргаритой. Она меня, конечно, убьет.
Запрашиваю вход. Над черно-льдистой поверхностью пристани приподнимается люк, совсем близко, почти в полушаге. Становишься в точку по центру и плавно спускаешься вниз, это весело и здорово, как в детстве. Бесчисленные миры остаются снаружи. Облегающий хронос искрит и пощипывает кожу, особенно губы и возле глаз, но я уже почти привыкла.
Первый зал – сплошные зеркала. Зеркальные стены и перегородки с эффектом призмы, пол и потолок: психологическая примочка – прежде чем войти в контакт с другими людьми, неплохо сначала освоиться хотя бы в обществе себя самой. Меня здесь много, значительно больше, чем нужно, – зато я красивая, мне всегда был к лицу облегающий хронос, жалко, что волосы под ним приходится прилизывать гладко, по форме головы. Ничего, тоже стильно: стройная, гибкая, сверкающая змея. Хотя, конечно, эти зеркала врут, льстят, истончают фигуру: я заметила, когда последний раз была здесь с Ормосом, стройный, ну, почти стройный Ормос – это так забавно, мы оба смеялись. Наверное, и я не такая на самом деле. На что только ни идут владельцы злачных мест, чтобы затащить клиентов во всеобщее пространство…
И время. И ты опоздала.
В третьем зале начинают попадаться посетители, они гнездятся парами и компаниями, цветные, словно колонии микроорганизмов в учебном имитаторе, они взрываются вспышками хохота и бурно жестикулируют, посверкивая перепонками хроносов на кончиках пальцев и непостижимым образом умудряясь не соприкоснуться друг с другом. У опытных тусовщиков вырабатывается чувство дистанции, четкое, до миллиметра, – а я никогда не умела, и мне, в который раз за сегодня, становится страшно. Особенно когда один из них зачем-то встает, отлепившись от своей колонии, и проходит мимо. По своим делам, слава богу.
А Маргариту я нахожу только в шестом или седьмом зале.
Конечно же, она не одна. И потому – перевожу дыхание – из-за моего опоздания не особенно переживает. По ее хроносу ритмично пробегают сверху вниз золотые огоньки, замедляясь на груди и бедрах и стремительно соскальзывая по скрещенным стройным ножкам. Никогда не видела раньше такого режима, ну да я же не тусовщица, зачем мне следить за модой? Маргарита совсем не изменилась; отметив этот факт, ловлю себя на том, что, конечно же, подсознательно ожидала примет старения, износа, распада – честной платы за хронотранжирство, не восполнимое никакими экстразамедлениями. Ничего подобного. Она ослепительна. Настолько, что обратить хоть какое-то внимание на ее спутников просто не приходит в голову.
Наконец, Маргарита замечает меня. Призывно машет, и золотой дождь очерчивает стрелами ее вскинутую руку.
Подхожу. Стараюсь двигаться плавно и уверенно, помня, как отражалась в тех зеркалах, какая я красивая и гибкая, фигура у меня гораздо лучше, чем у Маргариты… не могу. Их слишком много. Накатывает паника, и хочется бежать, подальше от них, прочь отсюда, во флай, в личное пространство, в хронос, расширенный до пределов стен, в свой мир.
– Мальчики, это Ирма, – она поднимается мне навстречу и делает угрожающее движение, от которого я, кажется, все-таки отшатываюсь, хоть и знаю, что тусовщики уровня Маргариты прекрасно умеют изображать ритуальный поцелуй в щечку, на миллиметр не донося до нее хроноса и губ. Улыбаюсь в ответ.
Двое парней (двое?.. только двое?) встают из-за столика. Ближайший ко мне протягивает руку:
– Андрэ.
Перламутрово мерцающий хронос, тоже, наверное, мода, скрадывает черты его лица. Его рука повисает в воздухе, потому что это выше моих сил. Киваю, улыбаюсь, повторяю свое имя.
– А это мой друг, – тусовщик глушит неловкость, словно помехи в сети, напором сплошного позитива. – Давай-давай, Чипастый, подойди поближе, познакомься с девушкой!
Поворачиваюсь с окаменевшей улыбкой. Почти решаюсь все-таки подать ему руку, Маргарита же смотрит, это глупо, в конце концов!..
В самый-самый последний момент – понимаю, вздрагиваю, узнаю.
Наши пальцы соприкасаются, и общее пространство, на мгновение зашкалив пронзительным воем и треском, взрывается снопом слепящих искр. Синих, убийственных, невыносимых.
– Как вы относитесь к жанровому сегменту литературы, например к фантастике?
– Ну, знаете, было бы смело назвать этот многогранный и многообещающий бизнес литературой. Вам когда-нибудь попадалась современная фантастическая книга без привязки к мультимедиа? Без игры, без кино, без саундтрека, гипертекста, интерактива? Просто написанная черным по белому, голыми словами? Вот видите, вы уже улыбаетесь. Конечно, я отношусь ко всему этому с понятным восхищением, как к любому перспективному и грандиозному мегапроекту. Но с моей стороны было бы форменным безрассудством туда сунуться. Если я вдруг завтра возьмусь за фантастику, боюсь, получится литература, и не более того. У меня оно почему-то всегда так (смеется).
Интернет здесь ходил хорошо, прямо-таки летал, а вот мобильная связь почти не пробивала. Пришлось встать из-за столика и, оставив ноут, подняться по витой лесенке, причем со второго витка ни столика, ни ноута уже не было видно. Богдан успокоил себя тем, что кроме него в подвальчике сидела только одна девчонка, в очочках и с планшетом, отличница – вряд ли такая пойдет на криминал, соблазнившись громоздким старым компом.
Конечно, он не пошевелился бы, если б звонил кто-то другой, не Леся.
Набрал номер.
Она отозвалась сразу:
– О! Теперь слышно? Богдасик, солнце, мы сидим в «Склянке», подходи. Дождемся тебя и двинем на эротические чтения, они с восьми и до упора, если опоздаем, ничего. Там будет Арночка, я ее обожаю! И, мне тут подсказывают, даже Нечипорук…
Леськин голосок щебетал в трубке, перекрывая далекую музыку, смех и шум, и все это было так странно. Вот он я, стою на ступеньке, облокотившись на перила, прижимаю к уху трубу, а в ней – Леськин голос. И ничего особенного не чувствую, и даже рука не вспотела, с ума сойти. Впрочем, мама всегда говорила, что он, Богдан, бесчувственный. Мама права, она всегда права, он давно научился признавать это на автомате, не задумываясь, что капитально облегчает жизнь.
– Ну? Где ты пропал, опять не слышно?.. Тебя ждать?
– Жди, – сказал Богдан. Хотел добавить «я скоро», но фиг его знает, может быть, скоро не получится, эта «Склянка» черт-те где, и пока принесут счет, пока сдачу… Брал он один чай, а купюра в кошельке оставалась крупная, сотня. И с ней, кстати, предстояло еще как-то дожить до стипендии, а если провожать Лесю на маршрутке, то это семь пятьдесят в оба конца; стоп, маршрутки же ходят до одиннадцати, придется, наверное, брать такси… вот дурак, и кто тебе сказал, что ее некому будет сегодня проводить?
Она все не отключалась с линии, и он повторил:
– Жди.
Спустился вниз. Ноут уже потух, торча посреди столика, словно картина неизвестного художника «Черный прямоугольник», и когда Богдан почесал кончиком пальца контакную мышку, ничего не изменилось: аккумулятор последнее время держал от силы часа полтора. Очкастая девчонка за соседним столиком старательно возила пальцем по экрану, где не было ни единой картинки, только текст, наверняка филологичка, – а из встроенного в нишу стены аквариума за ней спокойно наблюдали большие сонные рыбы. Чуть-чуть шевелили полупрозрачными хвостами в зыбкую, перетекающую крапинку. На рыб у Богдана получалось смотреть бесконечно, они гипнотизировали, помогали забыть обо всем, даже о времени, вот бы завести себе дома такой аквариум… Да нет, дома – какой смысл?
Время.
Он уложил комп в сумку, подождал, пока нарисуется официантка, и сунул ей сотню прямо в руку; посмотрела неодобрительно, взбежала по лестнице и через минуту вернулась, положив на стол кожаный кармашек со сдачей. Сдачу здесь отсчитывали до копейки, за что Богдан отдельно любил «Подвал». Плюс медлительные рыбы, винтовая лестница, традиционная, хотя это как повезет, тишина и быстрый вай-фай. Но сидеть тут каждый день все-таки выходило дорого – даже если не брать ничего, кроме чая.
С тех пор как позвонила Леся, прошло уже двенадцать минут, спохватился он. А до «Склянки» топать минут двадцать, ну десять, если напрямик, – но напрямик он рисковал заплутать, так и не научившись ориентироваться как следует в нелогичных пересечениях извилистых улочек исторического центра. На рабочей окраине, где Богдан вырос и жил, вдоль одной нескончаемой улицы стояли серые одинаковые общаги, и чтобы не заблудиться, достаточно было давным-давно, еще в детстве, запомнить номер, две черные цифры на гнутой жестянке… Кстати, как после этих самых чтений, которые до упора, возвращаться домой по их району, пешком и с ноутом, он представлял себе очень смутно.
Если Леся вообще его дождется. Может, она сразу же встала, смеясь, из-за столика, и остальные, с кем она там, повставали тоже и двинули ржачной толпой прочь, расписывая друг другу в красках, как он будет мчаться к ним в «Склянку», свесив набок язык. Зачем ей?.. ну мало ли…
Ты дурак, в который раз констатировал Богдан; взбежал по треугольным ступенькам, держась наружного, широкого края. Ты же все равно пойдешь.
Он вышел на улицу. В «Подвале» вкусно и душно пахло выпечкой, а воздух снаружи показался пронзительно свежим, как разрезанный арбуз или трава из-под косилки. Уже совсем стемнело. Пробираться по запутанным улочкам, не теряя направления, у него не получалось и днем, а потому Богдан сделал крюк в полквартала и оказался на проспекте.
Раньше, до поступления, он бывал в центре хорошо если пару раз в год – ребята на курсе вообще долго не хотели верить, что он местный: с ума сойти, настолько не знать город. Теперь ходил тут каждый день, не считая выходных, передвигаясь по сложносочиненной, но выученной уже наизусть ломаной линии – главный корпус, корпус мехмата, лаборатории, спортзал, библиотека, – и все равно до сих пор цепляло, завораживало, захватывало дух. Особенно по вечерам.
После темной узкой улочки-аппендикса – внезапный свет и ширь, и дорожки перемигивающихся огней, и посередине, как нерв, как несущая ось, аллея маленьких деревьев, увитых разноцветными сверкающими гирляндами… И еще вывески с витринами, и столики дорогих центральных кафе, вечно занятые веселыми нарядными людьми, и масса народу, целые толпы, движущиеся в обоих направлениях, но почему-то всегда в основном навстречу, – яркий, шумный, нескончаемый праздник.
Богдан понимал, что не имеет к нему никакого отношения. И скорее всего, не будет иметь никогда. Но шагать по проспекту было хорошо – все равно что лететь в космическом пространстве, где со всех сторон ослепительно мерцают звезды и никому до тебя нет дела. Он мог так бродить часами, а именно два часа сорок минут, после закрытия библиотеки – и до последней маршрутки, потому что надо же как-то добираться домой. Других вариантов у него все равно не имелось.
Со временем оно вечно так. Самая нелогичная, неравномерная материя: то провисает, безразмерное и ненужное – пересидеть его как-нибудь в кафе, прогулять по городу, перемолоть, убить – то внезапно оказывается в граничном дефиците, и надо куда-то мчаться, опаздывать, успевать. Когда у Богдана однажды зависли на две недели в ремонте часы (он тогда еще считал себя идейным противником мобильных телефонов; блажь, конечно, особенно когда тебе просто не дают на него денег), это был ужас. Единственный способ хоть как-то совладать со временем – держать его под постоянным контролем. Поминутно. Всегда.
В уличном гомоне было нереально расслышать мобилку, а что-то же вибрировало в сумке, Богдан притормозил, вытащил трубу: нет, показалось. Леся и не думала перезванивать, она давным-давно, сто процентов, о нем забыла. Переться в «Склянку» тупо и бессмысленно, гораздо лучше вот так просто погулять, покружить по городу, вскинув подбородок к черному небу, в котором тоже прорастали светящиеся гирлянды, протянутые между карнизами старинных зданий, пунктирные, перетекающие сверху вниз, похожие на золотой звездный дождь. Одному так здорово. Зачем куда-то идти?
Перестань, одернул он себя. Она же звонила, звала!.. Между прочим, первый раз в жизни так просто взяла и позвонила, узнать задание или какие завтра пары не в счет. И мы договорились.
Правильный поворот Богдан, как всегда, пропустил. Считалось, что «Склянку» вообще может найти только тот, кого она позовет сама – эту легенду с особенным придыханием рассказывали приезжие сельские девчонки, – но смысл привлекать мистику там, где вполне хватало его собственного топографического кретинизма? Свернул еще раз, пытаясь хоть приблизительно определить направление; ну что за город, блин?! Огни проспекта давно остались за спиной, а теперь погасло и воспоминание о них, как будто никакого освещения центр города не предусматривал вовсе. Я банально заблудился. Теперь только выйти назад на проспект, побродить еще немного, и на маршрутку, и к черту.
И тут взорвалась мобилка.
– Ты идешь? Ты где вообще?!
Леся говорила обиженно и требовательно, и трубка все-таки взмокла в руке, и он молчал, сглатывая раз за разом, все отчетливее понимая: как только заговорит – начнет позорно мямлить. И что ей ответить – что заблудился в трех улицах?..
– Богдан?!
Он завертел головой в поисках таблички с названием – хотя бы конкретно ответить на заданный вопрос! – и увидел их. Они двигались навстречу плотной галдящей толпой, в темноте она могла бы показаться и враждебной, и опасной, но впереди и посреди всех шла Леся с мобилой у виска, Леся в коротеньком белом плаще, почти светящемся в темноте, Леся, которая только что, один миг назад, решительно и звонко выкрикнула его имя… И тоже заметила его, чуть раньше, чем они столкнулись нос к носу, и засмеялась.
А потом оказалось, что он уже идет с ними, в самом центре толпы, наполовину незнакомой, у Леськи всегда было много друзей, не только с ее курса, и они галдят вокруг, наперебой, внахлест, непонятно о чем:
– Прикинь!
– Арна точно будет. Она замуж вышла, знаете?
– Я верлибры не очень.
– В субботу встреча с Марковичем в «Прихожей», кто со мной?
– Реально всю ночь?
– В прошлом году к трем уже все разошлись.
– Где-где?
– Мне у Арночки нравится вот это: «Если тебе показать чего, если не струсишь и не сбежишь…»
– За какого-то француза, то есть немца, банкира или типа того.
– Рифма – это костыли для поэзии!
– Это концептуальная кафешка на Новой площади, на углу. Пиво, кстати, недорогое.
– Блин, в субботу никак.
– А зал уже наверняка под завязку, раньше надо было выдвигаться…
Леся улыбнулась. Ему. Кажется.
Богдан шел то быстрее, то медленнее, стараясь попасть с ними в ритм и никак не попадая, потому что и ритма никакого не было, а был какой-то замкнутый раздрай, герметичный хаос, куда никак не получалось встроиться. И Леся находилась там, внутри, а он – снаружи, как ни старайся. И ни черта, ну совершенно, не понимал из их разговоров.
– А ты любишь эротическую поэзию?
Спросила Леся, и он глупо вздрогнул, и напоролся на чей-то локоть, и не придумал ничего более умного:
– Ну да.
– Все мальчишки тащатся с Нечипорука. А по-моему, он брутальный.
– Ну да… немного.
– А кто твой любимый поэт?
Они шли по лабиринту неосвещенных улочек – для него лабиринту, а все остальные шагали бодро, уверенно ориентируясь тут, как и в эротической поэзии, о которой Богдан вообще знал только то, что Леся… Вспомнил имя:
– Арна.
– Скажи? Арночка солнце!
– Ну да.
– Силлабо-тоническая система потеряла актуальность еще в позапрошлом веке, – сказал кто-то, наверное филолог, в Леськиной компании всегда было полно филологов, причем парней!.. и Богдан прикусил язык. Ляпну еще что-нибудь… Они все будут смеяться. И Леся.
Компания свернула, вышла на более-менее освещенную улицу, и он сообразил наконец, где это: она примыкала к универу, не с той стороны, где парк, а с другой. Навстречу попались какие-то незнакомые – ему – девчонки, стопроцентно филологини или инязовки, Леся притормозила и почмокалась с одной из них.
– Как там? Началось?
– Нечипорук уже читал. А вообще ужас, столько народу, в проходах толпятся… Мы решили, ну их.
– Блин. А мы сидели, как идиоты, ждали какого-то Леськиного физика.
Кто это сказал, Богдан не заметил, да и какая разница, кто именно, Леся и не подумала с кем-то его знакомить в своей компании, и правда – зачем они его ждали, зачем она позвонила?.. Сидел бы сейчас спокойно в «Подвале»… да нет, уже не сидел бы, аккумулятор сдох. Ну, значит, бродил бы по улицам, а потом поехал домой последней маршруткой. Еще не поздно так и сделать. Если они сейчас передумают и решат никуда не идти…
– Леська, а нам точно туда надо? Все равно мест нет…
– И Нечипорук отчитал, жалко. Может, разбегаемся? Поздно уже.
Домой. Ее, конечно, кто-нибудь проводит. А я успеваю на маршрутку, доберусь уже к десяти. Ганька, будем надеяться, давно и прочно залипла в жежешечке, а вдруг повезет и она вообще не придет сегодня ночевать, у нее вроде бы новый пацан, досталось же кому-то счастье. С отцом, по идее, все нормально, по вечерам еще неделю футбольный чемпионат, а второй канал у нас не ловит – то есть батя, сто процентов, у соседей. Единственное, мама. Но если с ней автоматически соглашаться, как он давно уже научился, а главное, вовремя вклиниться и попросить поесть… Короче, есть шансы, что на весь оставшийся вечер меня оставят в покое.
– Богдасик!
Девчонки-филологички прошли дальше, а Леся обернулась и каким-то образом оказалась прямо перед ним, близко-близко, в упор, на расстоянии протянутой руки. И протянула руку!
– Ты же идешь? Арна не читала еще!
Он переложил тяжеленный ноут в левую, едва не упустив его под ноги в последний момент. Поправил сползающую лямку рюкзака на плече. Леськина ладонь белела в полумраке, перламутровая, с тонкой впадинкой, похожая на тропическую ракушку.
На ощупь она оказалась сухая и теплая. Не то что, наверное, у меня.
– Иду.
– Ну так пошли!
И они двинули дальше, всей толпой, от которой никто, кажется, не отделился. А он, Богдан, шел с Лесей за руку, вот так просто шел и все, сам себе удивляясь, и не случилось никакого разряда или вспышки, не было каких-то импульсов, покалывания, дрожи, и рука быстро согрелась, но, ура, вроде бы не думала потеть. Наконец-то он встроился в общий ритм, наконец-то не чувствовал себя отдельным, лишним, путающимся под ногами – потому что Леся была ядром, ведущим центром, а он держал ее за руку. И почти попадал в такт ее шагов.
Метров за десять до здания студенческого театра (Богдан никогда там не был, но мимо вывески проходил много раз) они постепенно, как струйка песка, всыпались в огромную всеобщую толпу, веселую, галдящую, курящую, клубящуюся; ближе к входу она становилась все более плотной. Кажется, они с Лесей растеряли всех спутников, ну и пофиг, самое главное было – не отпускать ее руки. Лесю поминутно кто-то узнавал, или она узнавала кого-то, бросалась приветами и воздушными поцелуйчиками, но вперед продвигалась четко, словно маленький белый ледокол. Богдан неудобно семенил следом, левая рука с ноутом поминутно отставала, задевая за чьи-то тела, и все, что он мог сделать – намертво вцепиться в ручку. В ручку сумки от ноута, дурак, а не в Леськину руку; ладонь медленно и неостановимо начала мокреть.
Дверной проем был забит телами плотно, как выход на палубу на каком-нибудь «Титанике». Изнутри раздавался мерный и неразличимый звук мужского голоса с явственным эхом от микрофона.
– Нечипорук, – сказала Леся. – Что ж они врали-то?
И отважно, словно собираясь пробить максимум дымовую завесу, устремилась вперед. Богдан в последний момент перед ввинчиванием в сплошную толпу догадался прижать ноут к груди – и выпустил ее руку.
Пришлось проталкиваться самому. Вокруг шикали девчонки, возмущались пацаны, никто почему-то не матом, Богдан даже удивился – и вдруг оказался внутри, сам себе напомнив штопор, сквозь пробку преодолевший узкое горлышко бутылки.
Внутри оказалось душно и жарко, но гораздо свободнее, чем можно было подумать. Он даже неплохо рассмотрел – поверх голов пунктуальных счастливчиков, занявших места в зале – всю сцену целиком, включая слезавшего с нее большого и одышливого, довольно-таки старого мужика с залысинами и козлиной бородкой. Зал яростно аплодировал, истерически визжали девчонки, и стало даже немножко обидно, что не удалось послушать его стихов.
А Леся пропала. Богдан вертел головой во все стороны: не было ее нигде!..
Он совсем вспотел. Расстегнул куртку.
Дощатая сцена, обрамленная с одной стороны вислой зеленой кулисой, а с другой какими-то ящиками, стояла пустая. Посередине торчал, отбрасывая как минимум четыре тени разной длины и четкости, черный микрофон на ножке. Пауза явно подзатянулась, в зале начинался ропот… А Леськи нигде не было!
Вдруг неизвестно откуда – не из-за кулисы, он как раз туда смотрел, – на сцену выскочила девчонка, маленькая и очень коротко стриженая (вглядевшись, он понял, что и вовсе наголо выбритая), в обтягивающей маечке и драных шортах. Схватила микрофон, и он в ту же секунду превратился в ее руках в нечто настолько неприличное, что Богдан почувствовал, как неудержимо, по-дурацки краснеет.
А зал орал, как один коллективный сумасшедший:
– Ар-на! Ар-на!! Ар-на!!!
И тут Богдан увидел Лесю.
Леся кричала громче всех, Леся била ладонью о ладонь безжалостнее всех, Леся подпрыгивала и ерзала на своем месте – на коленях у какого-то парня, сидевшего с краю во втором сзади ряду, и этот парень тоже кричал «Арна», только не аплодировал, потому что руки у него были заняты: одна из них лежала на Леськином колене, а другая бродила где-то под белым плащиком…
Маленькая поэтесса Арна легонько стукнула ногтем по микрофону, и гулкий щелчок словно выключил звук беснующегося зала. В тишине зазвучало мягко и вкрадчиво:
– Если тебе показать чего…
Так. Ничего особенного не случилось. Просто взять и уйти отсюда; он сам удивился своему спокойствию, своей четкой и ясной, как звук настроенной струны, адекватности. Убраться прочь из жара и духоты, из общего безумия и абсолютной бессмыслицы происходящего. Как можно скорее, как можно дальше.
– Если не струсишь и не сбежишь…
Он попробовал развернуться – и увидел, что сзади напирает толпа, многослойная непробиваемая человеческая стена, тяжело дышащая, воняющая потом, дезиками и даже спермой, мерзкая, жуткая, невыносимая.
Выхода не было.
– Как вам наш город?
– Мне очень нравится сюда приезжать, честное слово. И я искренне надеюсь, что вам точно так же нравится здесь жить.
По тактильному экрану бегает Паютка, шестиногое мое существо, зеленая, глазастая – кыш! – хочу наконец заняться делом. Обижается, поджимает лапки, зря я с ней вот так, невежливо, щелчком. Щекочу кончиком пальца между огромными фасеточными глазами, перевожу в эконом-режим и оттаскиваю на край панели. Спи.
Сеть запрашивает данные личного времени. Фильтр хронобезопасности недовольно мигает, разрешая доступ – с предупреждением, разумеется. Посмотрел бы я на вас, тех, кто запускает эти предупреждения и прописывает допустимые параметры колебаний сетевого хроноразброса – когда вам, мальчики, будет столько же лет, сколько мне – если когда-нибудь будет, разумеется. Однако и мне в моем возрасте, как ни странно, весьма нравится жить. И я не особенно тороплюсь. Тем более теперь (никак не отвыкну мыслить старыми категориями), когда в лучший мир не торопится никто.
В делах оно, конечно, создает некоторые неудобства. Мы, наше поколение, взращенное в одном общем времени на всех, привыкли жить быстро, наперегонки, на скоростях, помня, что успех – это успеть; и я успевал, я всегда был первым и потому победителем. А потом вся эта наша жизненная гонка обнулилась, обессмыслилась, потеряла всякое значение. И те мои ровесники, кто не сумел вовремя (ну вот, опять – нет, оно неистребимо) понять, приспособиться, радикально трансформировать свой бизнес и жизнь, сейчас догнивают в общем пространстве, в плебс-квартале… Если кто-нибудь из них, конечно, до сих пор жив. Что вряд ли.
Пока идет сетевая софт-синхронизация (весьма и весьма софт), встаю и ухожу на кухню сварить себе кофе. Понятное дело, у меня стоит лучшая хронооптимизированная техника, но есть – чистая ностальжи, и я могу ее себе позволить – и антикварная, газовая, представьте себе, плита. Иногда мне нравится:
Повернуть вентиль. Чиркнуть спичкой. С ее головки бесконечно сыплются искры, затем на самом кончике завязывается маленький, постепенно растущий огонек. Иногда, правда, гаснет, не разгоревшись, и я беру другую, спичек у меня много, спецпоставки по линии ретро, десять экво пачка, но для меня это не сумма. Из конфорки начинает сочиться невидимый, но ощутимый по специфическому запаху, его придумали когда-то для безопасности наши бедные предки, газ.
Подношу спичку и любуюсь, как вокруг круглой, с дырочками по окружности, конфорки медленно-медленно распускается голубовато-фиолетовый, с оранжевыми пестринками, инопланетно прекрасный цветок.
Точно так же медленно и неспешно протекают все бессознательные биологические процессы в моем организме. Тягуче делятся клетки, проходят долгий жизненный цикл, постепенно дряхлеют и очень, очень нескоро умирают, освобождая место нарождающимся новым. Мое личное время почти стоит, я никуда не спешу. Единственное, жаль – жалко до глубокой и жгуче-острой, не по возрасту, обиды – что пришлось так поздно начать.
Коричневая пенка потихоньку, лениво вспучивается бугристым скоплением мелких радужных пузырьков. Дожидаюсь, пока она начнет ползти вверх, затем жду, совершенно спокойно и невозмутимо, чтобы долезла до самого верха джезвы. Я, в отличие от них, нынешних (ладно, пускай), знаю, что такое терпение.
История быстро совершила малый круг. Там, где все они снова торопятся, разгоняют до безумных скоростей личное время, бездумно прожигая жизнь, толкаются, пытаются кого-то опередить и куда-то успеть!.. я просто внимателен и точен. И потому за несколькими сотнями или даже миллионом-другим экво – отчаявшись, заблудившись в собственных скомканных хроносах, сами себя загнав в ловушку без выхода, – они приходят ко мне. И никогда не наоборот.
Возвращаюсь. Пригубив обжигающий, в моем личном пространстве очень редко что-либо остывает, пряный кофе, разворачиваю на экране эквосхему, общий план.
Вот она, красавица. Пульсирующая, гибкая, ветвистая, похожая на животное-растение офиуру, какие раньше водились в морях. Голубой мерцающей кровью перетекают из ветви в ветвь динамичные эквопотоки, активизируются и затухают векторы, вспучиваются и опадают, словно пузыри, локальные накопления: разогнать, не допустить перероста, эквомасса должна постоянно пребывать в движении, только так она сохраняет и приумножает свою мощь. Вы спросите, как я поспеваю за ней, я, живущий в перманентном экстрахронозамедлении? Извините, но мне смешно. Когда система отрегулирована идеально, никому не нужно никуда успевать.
Где-то, для кого-то, проходят сейчас недели и месяцы, а для особенно шустрых и нетерпеливых даже и годы, а я любуюсь своей совершенной, словно жемчужина, эквосхемой, и на первый взгляд не делаю ничего. Так, изредка – легкое прикосновение к тактильным сенсорам. Внезапное, быстрое, точное. Да, я знаю, что существует допустимая – вернее, допущенная со скрипом хронофизиологами и врачами – амплитуда между скоростью сознательных мозговых импульсов и фоновым хронорежимом организма… и я на нее плевал. Как, впрочем, и на любые допустимые (кем?!) разбросы, колебания и амплитуды.
Вот так. И еще раз. А дальше сама. Умница.
А знаете, я ведь еще застал настоящие, их еще называли тогда «наличными», деньги. Вот именно, я уже настолько стар. Конечно, я был тогда мальчишкой и никогда не располагал больше чем несколькими мятыми сотнями, не считая горсти мелочи… тьфу ты, кажется, нужно объяснять, что это было такое. Хорошо, что общаюсь я давно уже (и в самом деле, безо всяких поправок на ретросленг – давно) главным образом с наиболее адекватным из возможных собеседников – с самим собой.
Кстати. У нас коммуникация. Поглядим.
Активирую канал и с истинным наслаждением наблюдаю, как на хроноленте профиля собеседника резко замедляют темп и, наконец, останавливаются вовсе бегущие циферки. Синхронизация перед контактом – всегда в мою пользу. Потому что им это всегда нужнее, чем мне.
«Доброе время, господин Сун».
Уже на уровне бессмысленного, всегда смешившего меня сетевого приветствия я могу – и не премину – поставить просителя на место:
«Добрый вечер».
В том, что это проситель, нет ни малейшего сомнения.
«Это Аластер Морли. Если вы помните, мы с вами пересекались на проекте…»
«У меня стоит идентификатор, Морли».
Идентификатор я активировать забыл и пока не вижу смысла. Но он у меня действительно стоит – в пятнадцатой степени доступа приватности, вплоть до вторжения в личное пространство. Постоянно использовать эту игрушку дорого даже для меня – однако потенциальным клиентам полезно о ней знать.
«Прекрасно. Значит, мы можем сразу переходить к делу».
В этой фразе меня смешит все: и «сразу», и «дело», и особенно «прекрасно». Собственно, теперь ему остается только назвать сумму, а мне – озвучить проценты.
«Это касается вектора соцвыплат по плебс-кварталу. Напомните, когда вы провели последний эквопоток по данному вектору, господин Сун?»
Так. Невероятно, но, кажется, я ошибся. Это слово настораживает меня на любых переговорах: «когда».
«По абсолютному времени?»
«Разумеется».
«Вы представляете эквоконтрольные органы?»
«Я представляю себя, господин Сун. У вас же стоит идентификатор».
Коммуникация подсвечивается зеленоватым фильтром иронии. Недвусмысленный намек: собеседник в курсе, что никто и не пытался его идентифицировать, а следовательно, у него стоит аналогичная, если не более мощная система. Активировать ее теперь, буквально у него на глазах, довольно глупо, но ничего другого мне, увы, не остается. Неточное движение – черт, с возрастом все труднее концентрироваться, преодолевая нейронный хроноконфликт, – и кончик пальца задевает спящую Паютку на краю панели, и она радостно выскакивает на середину экрана, приплясывая на коленчатых ножках. Брысь!..
Черный квадрат. Отсутствие доступа. Та-ак.
«Почему вас интересуют мои соцвыплаты? Это чисто административный вопрос и конфиденциальная информация».
«Та, которой я намерен с вами поделиться, тоже конфиденциальна, господин Сун».
«Почему вы думаете, что она меня заинтересует?»
«Потому что вы один из крупнейших эквокоординаторов. Ваш бизнес напрямую зависит от стабильности системы в целом».
Активирую иронический фильтр, яркий, в цвет Паюткиных глаз:
«Очередная теория заговора?»
«Нет».
Храню паузу. Он должен обо всем рассказать сам – а я успеть обдумать. Впервые за много (не лет, конечно, но все-таки за очень долгий промежуток личного времени) мне хочется незаметно ускориться, получить фору на размышление.
«У меня к вам будет небольшая просьба, господин Сун. В сложишейся ситуации не совсем правильно вести переговоры в экстразамедленном хронорежиме. Вам не будет дискомфортно общаться несколько быстрее? Если вы не возражаете, я задам параметры».
«Да».
Прикрываю глаза. Кладу ладонь на панель медсенсора – на всякий случай. Проклятый возраст, проклятые годы. Если бы все это появилось у меня раньше – на тридцать, на сорок тогда еще всеобщих лет! – свое пространство и свое время… Насколько свободнее и увереннее я бы себя теперь чувствовал. Насколько больше мог бы успеть.
Шум в ушах переходит в шелест сыплющегося песка. Беззвучно проговариваю скороговорку про колокол и затем последовательность чисел Фибоначчи: в моем возрасте необходимо постоянно держать под контролем ясность мысли, особенно при хроноперепадах. Бросаю взгляд на медсенсор: слегка подскочили давление и сахар в крови, но это мелочи. Кто же он, этот чертов Аластер Морли?! – никогда мы не пересекались с этим человеком, никогда я не слышал раньше его имени.
Коммуникация возобновляется:
«В плебс-квартале идет перераспределение соцвыплат, господин Сун. Уже довольно давно, около трех всеобщих месяцев. Вы медленно живете, господин Сун, и, видимо, пока не заметили. Но нам известно, что вы тщательно контролируете свои эквопотоки и могли бы помочь отследить, где именно ваш социальный поток расщепляют. Если сейчас не поймать их за руку, допустить контрафактное эквонакопление, могут возникнуть серьезные проблемы».
«“Нам”, – безошибочно вычленяю главное; не настолько я замедлен и еще далеко не стар. – Все-таки “нам”, господин Морли».
«Я имею в виду нас, эквокоординаторов. Самое время сплотиться, когда под угрозой общие интересы».
Голубоватый фильтр латентного вопроса. И сразу же вопрос прямой, без фильтра:
«Вы же понимаете, чем грозит всем нам хронорасслоение плебса?»
Я понимаю. Не понимаю другого: почему он обратился именно ко мне – имея достаточно ресурсов, чтобы блокировать идентификатор пятнадцатого уровня. При таких личных средствах социальный эквопоток этого Морли по мощности уж точно не уступает моему – так какого же черта?!
Однозначно подставная фигура. Чья, зачем?
«Хорошо, я проконтролирую поток».
И вдогонку, прежде чем он успевает отреагировать:
«Но не обещаю, что поделюсь полученной информацией с вами».
«Надеюсь, что поделитесь. Но это будет ваше и только ваше решение, господин Сун».
Коммуникацию затягивает жемчужный фильтр вежливости:
«Всего доброго. Можете восстанавливать ваш хронорежим».
Мальчишка.
Выругавшись, запускаю щадящее хронозамедление. Очень, очень постепенно, моему изношенному, как ни крути, организму на сегодня достаточно потрясений. Пока хронос незаметно пульсирует на границах личного пространства (пространственные настройки неизменны, перемещаться мне абсолютно некуда и незачем), активирую эквосхему.
И сразу вижу. Стоп.
Больной, усохший, слабо шевелящийся отросток-вектор. Лихорадочно, едва не промахиваясь пальцами по сенсорам, запрашиваю его характеристики – и взрываюсь потоком самых сильных ругательств, восходящих еще к тем временам, когда люди держали наличные деньги в карманах – а другие люди в карманы к ним залезали. Оставляя за собой пустоту и бессилие, и невозможность что-либо предпринять задним числом, и гнев, адресованный прежде всего себе самому – лоху, идиоту, фраеру, позволившему вот так себя облапошить!..
Пока я висел на коммуникации с этим неидентифицируемым «морли», пока послушно менял хронорежим и обсуждал проблемы плебс-квартала, меня элементарно обчистили на… посмотрим-посмотрим… на семь тысяч экво. Даже странно, что такая скромная сумма.
Меня, эквокоординатора-миллиардера Эбенизера Суна! – обокрали по мелочи, поймав на элементарнейший крючок, на который издавна (да, не буду выбирать слова) ловят всех – страх.
Плебс-квартала боятся все. Этой зыбкой, аморфной, никакой формации, колонии человеческих организмов без малейших признаков индивидуальности. Мы привыкли, что плебс – единое целое, что у него общее все: пространство, время, экворесурсы, поставляемые нами же в рамках соцпрограмм. Потребляя их и ничего не производя взамен, плебс, конечно, весьма накладен, зато безопасен. В сущности, мы его кормим ради того, чтобы он не менялся, оставался все тем же малоприятным, но инертным и безопасным болотом где-то на периферии наших эквосхем. Расслоение плебса – сначала на уровне эквопотока, а затем пространства и в итоге времени! – один из наиболее популярных, я бы даже сказал, попсовых конспирологических сценариев-страшилок, но это не делает его менее вероятным. А расслоившийся, индивидуализированный и, соответственно, взбесившийся плебс… Передергиваю плечами. Что-то мне совершенно не хочется фантазировать на данную тему.
Слава богу, это действительно только фантазии. Что, пожалуй, способно примирить с нелепой потерей семи тысяч… И все-таки, почему именно такая, мелкая и некруглая сумма?
Мерцает коммуникация. Тот, кому я сейчас зачем-то нужен, пожалеет об этом.
Активирую. Мстительно наблюдаю за процессом синхронизации, хронозамедления с той стороны. Самое обидное и унизительное в давешнем инциденте – что меня вынудили ускориться. То есть украли не только малую часть моих экво, но и лишние минуты моей единственной и уже далеко не бесконечной жизни…
«Дед…»
Что?
Оказывается, я забыл отключить идентификатор, и теперь он дотошно считывает личный профиль. Игар Сун; с полусекундным опозданием вспоминаю, кто он вообще такой, и мне второй раз за прискорбно малый промежуток личного времени становится стыдно. Боже мой, мальчик, сколько ж тебе теперь – поспешив поскорее вырубить систему, пытаюсь нелогично, не имея достаточных данных, прикинуть в уме – сколько ему может быть лет?
Лиловый фильтр сожаления:
«Дед, извини. Я пытался пробиться, но у тебя все было напрочь экранировано. Ты заметил уже?»
«Что?»
«Просто очень нужны были эквы. Я… короче, хроноконфликт во всеобщем пространстве. Попал на семь штук».
«Игар?!» Начинаю понемногу понимать, мешая изумление с сардоническим хохотом. «Как тебе удалось?»
«Ты же мне сам показывал код. Мы с тобой тогда еще вместе гоняли векторы, помнишь?»
Я помню. Багровый фильтр упрека по коммуникации Элизы: «А может быть, дедушка, ты уделишь хотя бы пять минут своего драгоценного (на багровый накладывается зеленый, и получается бурая муть) личного времени единственному правнуку?!» – «Разумеется, маленькая. Давай его сюда в приват-линию. Игар, правильно?» – «Рада, что ты хотя бы не забыл имя».
Приват-видеолинией я не пользуюсь практически никогда, в мире не так уж много людей, внешность которых меня интересует, и уж точно никого, кому хотел бы показать, как выгляжу я сам; потому обычно обхожусь обычной коммуникацией, дешевле и проще. Но в тот раз я даже причесался и сменил халат на мягкий домашний костюм. И, конечно, прилично ускорился – детям хронозамедление запрещено по медицинским показаниям.
Такой худенький, серьезный, большеглазый мальчик. Глаза Лизкины, а так – ни на кого не похож (видел я его папашу в свадебном ролике – больше, понятное дело, негде его увидеть, если не искать специально веерным идентификатором). Поначалу тихий, а потом один правильный вопрос, второй, десятый – и я сам увлекся, и принялся объяснять, все ярче разжигая пожар интереса в распахнутых глазенках, – потому что нет ничего более увлекательного и прекрасного, чем рассказывать благодарному слушателю о том, что любишь и понимаешь сам. Особенно если твоя жизнь практически не предоставляет возможностей хоть с кем-нибудь об этом поговорить.
Когда это было? Две, три недели назад?.. понятно, моих личных недели.
«Игар… сколько тебе, получается, лет?»
«Двадцать четыре».
Ну что ж они все так торопятся жить?!
«Большой мальчик».
Лиловый фильтр:
«Дед, честно, я хотел… Но если б я стал ждать, она бы сама уже заплатила».
«Девушка?»
«Да».
«Хроноконфликт с девушкой. С ума сойти. Как же это вы?..»
«Ну просто я очень давно ее не видел… Глупо, правда. В тусовке не рассчитал движения, а у нее оказались сбиты настройки хроноса, ну, долго объяснять. Дед, я тебе все отдам. У меня намечается одна перспективная работа, и ставку обещают хорошую… Не сразу, конечно…»
«Игар. Перестань. Лучше знаешь что?»
«Да?»
«Заходи иногда ко мне в коммуникацию. Я медленно живу, но мне тем более будет интересно узнавать твои новости. Как ты там… с той девушкой».
В коммуникации предусмотрен розовый фильтр смущения, но пользуются им, разумеется, только женщины. Игар окрашивает свое последнее сообщение оранжевым фильтром благодарности:
«Договорились. Спасибо, дед».
Вряд ли я когда-нибудь услышу о нем снова – разве что опять понадобится сотня-другая моих экво. Это, к сожалению, факт. Хотя много приятнее было бы смахнуть скупую слезу, вспомнить пухленькую новорожденную Лизку и вздохнуть удовлетворенно: хороший мальчик…
Код я, конечно, сменю. И хватит. К делу.
Активирую эквосхему и несколькими точными движениями перераспределяю эквопотоки, оживляя усохший вектор. И вот она снова пульсирует во всех направлениях, симметричная, совершенная, живая. Кстати, раз уж выяснилось, что некий Аластер Морли не был банальным мошенником, есть смысл подумать над его предложением и для начала пристальнее присмотреться к социальному вектору…
Но не сейчас. Я устал. В мои годы даже экстрахронозамедление не спасает от банальной усталости.
Отключаю эквосхему и выпускаю на экран Паютку. Ожив, она принюхиваетя к кончикам моих пальцев, вприпрыжку пританцовывает вокруг, а затем, прикрыв прозрачными мембранами огромные глаза, ласково трется о ладонь.
Зеленая моя зверюга. Счастливое существо, не знающее, что такое время.
– Если б у вас был миллион долларов, на что бы вы его потратили?
– У меня есть миллион.
Вера обвела взглядом зал. Пришло много людей, гораздо больше, чем она рассчитывала. До четвертого ряда (не считая первого, на первый никто никогда не садится) зал был практически полон, дальше редел, превращаясь в звездную россыпь – и вправду звездную, она увидела и Берштейна, и Скуркиса, и Красоткина с Машенькой: у них у самих скоро чтения в кафе; люди всегда садятся на задние ряды, если не уверены, что досидят до конца. В кафе она, хоть ей тоже предлагали, не захотела читать: какие-то посторонние посетители будут есть, пить, подзывать официанток… А когда им с девочками дали целый зал на сто с чем-то мест, страшно разволновалась, не спала полночи, выпила таблетку. Но люди пришли. И слава богу.
Стиснула в пальцах зеленую бусину, талисман; перед публичными выступлениями руки всегда начинали дрожать, но это постепенно пройдет. Выпрямила спину и взошла на сцену.
Сразу стихи. Она никогда не разговаривала с публикой перед стихами. Если непременно нужно о чем-то говорить – а сейчас было нужно: представить девочек, рассказать о будущем сборнике, – лучше потом.
Облако на рассвете
Полупрозрачно
Как ангельское крыло…
Зал затих. Так было всегда, как только Вера начинала читать, и этот первый миг тишины она любила больше всего. Сделала короткую паузу между строчками – для себя, чтобы услышать.
Закончила и мгновенно, без нарочитого зазора на аплодисменты – пара всплесков жидких вежливых хлопков убивают живое звучание стиха вернее, чем выстрелы – начала следующее, раскатистое, гортанное:
В попранном величии простерлись передо мной
Гордые руины Времени…
Теперь она уже была спокойна, вошла в ритм, поймала волну и могла как следует рассмотреть зал. Во втором ряду девочки: Таня заложила пальцем тоненький сборничек с ее юной фотографией на четвертой стороне обложки, Люся теребит машинально стопку распечаток, Аглая прикрыла глаза, и не поймешь, слушает ли она или проговаривает про себя напоследок собственный текст. А Катя вроде бы и не волнуется, ей незачем, она такая красивая, худенькая и совсем молодая… Тридцать шесть, тридцать семь? Говорят, сам Берштейн к ней неравнодушен, даже написал рекомендацию в Союз – люди во всем видят основание для сплетен, а ведь у Кати по-настоящему хорошие стихи.
Незнакомых лиц в зале не было. Конечно, не всех Вера могла бы назвать поименно, однако в каждом обращенном к ней взгляде неуловимо мерцала прозрачная тень узнавания, незримые, словно давно разошедшиеся круги на воде, следы прежних пересечений, контрапунктов, встреч. Иногда Вере казалось, что весь мир населен несколькими десятками – до сотни – так или иначе знакомых, повязанных между собой, косвенно близких людей. А все остальные, не встроенные в их тонкую перламутровую сеть, не имели ни лиц, ни значения, ни отдельных жизней. Толпа на улице, в автобусе, в метро; соседи по лестничной клетке или сослуживцы на бывшей работе воспринимались всего лишь осколками толпы, столь же безликими. Они существовали как данность, и, конечно, было бы нелепо и немилосердно желать, чтобы они куда-то исчезли, чтобы их вовсе не было. Но к значимым сферам мира и жизни эти слепые движущиеся массы не имели отношения все равно.
Закончив «Поэму о времени», она замолчала, давая настоящим, чутким и близким, давно уже не чужим людям в зале после момента тишины вступить с аплодисментами. Читать Вера могла бесконечно долго, не заглядывая ни в какие бумажки – как можно не помнить собственные стихи? – и почти не уставая горлом; правда, в последние годы голос все-таки сбоил, садился, но уже потом, на следующий день. Однако пора было сказать о сборнике и дать слово девочкам. Они несколько месяцев готовились к презентации (Вера и терпеть не могла, и все-таки парадоксально любила это чересчур деловое, претенциозное и вместе с тем по-античному звучное слово) здесь, на фестивале, куда съезжаются все.
– Спасибо. А теперь я хочу сделать небольшое объявление. Несколько месяцев назад мы как-то сидели в кафе с замечательными поэтессами…
Она сказала «поэтессами», и это был крупный прокол, многие девочки – Аглая, например, точно, вот она оскорбленно вскинула голову и ресницы – обижались, когда их называли этим легковесным словом, какая еще «поэтесса», единственно и только «поэт». Вера знала и помнила, и отдельно столбила в памяти этот момент, чтобы не сделать ошибки – но в ту самую секунду она заметила, как огромный Миша Красоткин делает ей какие-то знаки из задних рядов. Отвлеклась, оговорилась. Говорить со сцены у нее всю жизнь получалось намного хуже, чем читать стихи, и она старалась этого избегать; но сборник, но девочки… Снова задрожали руки, и граненая бусина стала скользкой между стиснутыми подушечками пальцев.
Исправила ошибку, назвала имена, рассказала об их идее, потрясающей идее поэтического сборника с авторскими фото самого Романа Коваля и с Леночкиной графикой, в твердой обложке и на хорошей бумаге, под который оставалось только найти финансирование, потому что нереально же издать такое на деньги поэтов-участниц… О деньгах Вера говорить совсем не умела, и думать тоже, и понятия не имела, где и как их искать – и теперь, стоя на сцене, поняла, что и заводить этот разговор на публике, наверное, не стоило, глупо все получилось, гораздо лучше было бы просто почитать стихи.
Красоткин поднял руку на уровень груди и пошевелил пальцами, будто изображая идущего человечка. Маленькая седовласая Машенька уже встала, их головы наконец-то оказались вровень. Перед тем как подняться во весь свой громадный, даже будучи согнутым в три погибели, рост, Миша сделал зовущий жест – будто подгреб к себе воздух лопатой ладони.
После их ухода в зале стало словно вполовину меньше народу. Вера дрогнувшим напоследок голосом объявила Танино имя и спустилась со сцены. Присела в кресло на краю первого ряда и приготовилась слушать. На Танины стихи, слишком звонкие, звучные, как оптимистичный музыкальный инструмент вроде литавр или пионерского горна, ей нужно было настроиться, собраться, повысить внутренний шумовой порог.
Машинально глянула налево, к выходу. И увидела в дверном проеме загребающую воздух лопату красоткинской руки.
Таня дрожащими пальцами раскрыла сборничек, поднесла его вплотную к лицу, закрыв себя собой же давних прекрасных лет, и начала читать.
Прикусив губу – как неудобно – Вера на цыпочках вышла.
В холле ждали и Миша с Машенькой, и Скуркис, и Берштейн, – когда они все успели выйти?.. и как? – видимо, сообразила Вера, позади имелась еще одна дверь. Таня наверняка видела, а ведь очень тяжело читать, когда кто-нибудь выходит из зала…
Укоризненно посмотрела на них. Скуркис уже сунул в заросли бороды сигарету, без которой не мог выдержать больше четверти часа, Берштейн галантно подавал Машеньке плащ, а Миша Красоткин улыбнулся одной из неотразимейших своих улыбок, похожих на густой березовый лес:
– Верусик! Давай одевайся. Мы идем отмечать… ну-ка, угадай что?
– Миша! Девочки читают. Я не могу, идите сами.
– Угадывай-угадывай, – бросил Берштейн.
За дверью победно взвился высокой трелью горна Танин голос – и стало тихо, затем поплескались, как потревоженная вода в ванне, редкие аплодисменты. Дальше у нас Аглая, надо вернуться, объявить…
– Мальчики, я побежала, счастливо вам отпра…
Зазвучал низкий, с хрипотцой, голос Аглаи; и в тот же миг Вера запнулась, потому что вспомнила и поняла.
– Без тебя отчитают, – невнятно, сквозь сигарету, проговорил Скуркис. – Пошли, именинница. Сколько тебе стукнуло?
– Скуркис, ты скотина, – сказала Машенька, – ты циник и грубое животное, женщинам таких вопросов не задают.
– Семнадцать! – возгласил Красоткин. – Верусику всегда семнадцать. Пошли!
– Неудобно, – она еще пыталась сопротивляться. – Я к вам потом… дослушаю и подойду…
– Мы идем в «Склянку», – сказал Берштейн. – Самое аутентичное заведение в этом городе. А «Склянку» невозможно найти. Она открывается только тем, кого зовет сама.
– Неужели ты слышишь голос?
– Нет, Машенька, но мне показали дорогу.
Конечно, я должна была остаться, думала Вера, это ужасно, как я потом посмотрю в глаза девочкам, только самые невежливые люди уходят, едва отчитав свое, кто ж еще будет слушать поэтов, если не товарищи по цеху? Самоуничижительные мысли слипались в цепочку, ритмически синхронную с цепочкой огней посреди проспекта; присмотревшись, Вера поняла, что это маленькие декоративные деревья, оплетенные гирляндами, как красиво… В этом городе она была впервые. А Берштейн и Красоткин с Машенькой ездили каждый год и ее звали уже много раз: ну что ты, это же тот самый фестиваль, сюда едут ВСЕ – именно так, с нажимом, одними заглавными буквами.
Но она отказывалась, потому что была жива мама – тот единственный человек, с которым Вера из года в год отмечала день рождения. Жасминовый чай в тонком чайничке с иероглифами и японской птицей, блюдечко ореховых коржиков, мама их очень любила… и ни одной произнесенной вслух цифры. Их с мамой время давно остановилось, в замкнутом мирке тем легче поддерживать свое, отдельное время, чем он меньше и непроницаемее для чужих. Собственно, в поэтических кругах оно тоже почти не двигалось: фестивали, чтения, посиделки в кафе, череда неизменных знакомых лиц – обаятельнейший Миша, неразлучный с прелестной Машенькой, милый Скуркис, талантливые девочки, великий Берштейн…
Мама умерла весной. А мне сегодня исполнилось пятьдесят семь.
– Вот здесь поворачиваем, – сказал Берштейн. – Все пропускают этот поворот, а я в прошлый раз отметил себе ориентир: вот, видите выщербленный камень?
– Они здесь все выщербленные, – засмеялась Машенька.
– Дальше через десять шагов должна быть арка. Если ее не будет, я, конечно, опозорен.
– Арки здесь тоже везде…
В темноте, такой неожиданной после освещенного проспекта, высокий арочный свод навис тяжело, будто грозовое небо, их шаги по неровной брусчатке стали сдвоенными и гулкими, – а Вера всегда не любила замкнутые пространства и тяжесть над головой, сразу же задавило в висках и остро прочувствовалось, насколько неправильно, случайно, ненужно ее присутствие здесь. День рождения – зачем? Милые, близкие, почти родные люди – кстати, все они ушли вперед и там что-то живо обсуждали, арочное эхо искажало их голоса – она не хотела, категорически не хотела праздновать с ними, выслушивать их неискренние, искренних не бывает в пятьдесят семь, развесистые комплименты, участвовать в общем разговоре о судьбах поэзии и родины… Насколько лучше было бы остаться, послушать хорошие стихи. А потом просто погулять по городу с девочками или вообще одной – выбирая, конечно, освещенные улицы.
Впереди раздался многоголосый восторженный клич, а затем полный глубокого удовлетворения собой голос Берштейна:
– А некоторые сомневались.
– Дай я тебя расцелую, дорогой. Красоткин, отвернись и не подглядывай!
Вера подошла к ним и увидела над головами вывеску, мерцающую в свете голубоватого фонаря витражными буквами из перламутрового и цветного стекла: настоящее произведение искусства.
– «Склянка»! – провозгласил Скуркис; с натужной галантностью потянул на себя тяжелую, толстенную на ребре дверь. – Верусик, ты первая.
Каменные неровные ступеньки уходили в темноту и вниз, навстречу поднимался чадный сладковатый воздух, и путей для отступления не оставалось. А может быть, оно и к лучшему. Возможно, мне было бы сейчас в сотни раз тоскливее, если б никто не вспомнил про этот день.
– …Нам крупно повезло, что нашелся свободный столик, – сказал Берштейн, усаживаясь между Верой и Машенькой; разыскивать себе пятый стул отправили Скуркиса как самого молодого. – Это очень, очень популярное место. Среди тех, кто знает.
За соседними столиками щебетала в основном молодежь, видимо студенческая, по-птичьи пестрая, в странных перышках – Вера давно уже зареклась искать какие-то закономерности и стиль в нынешней тинейджерской одежде. Взрывы хохота, неразборчивый гомон, отдельные звонкие словечки совершенно непонятны вне контекста, будто на чужом языке. Смешно. Ты же тянешься к молодым, общаешься с ними на равных и гордишься этим, тебе интересно с ними, твоими девочками, младшими на десять, пятнадцать, а то и все двадцать лет; а тем временем уже выросло поколение, которое и молодежью-то не очень назовешь – совсем другие существа, непостижимые, чуждые. И на их фоне внезапно проступают морщины на слишком близких, а потому не меняющихся с годами лицах ровесников, подсвеченных сейчас аутентичной ажурной лампочкой на столике.
Кажется, все они подумали примерно о том же.
– Этим поэзия не нужна, – проговорил Скуркис, придвигаясь ближе на добытом стуле и бросая затравку к литературной беседе.
– Наша поэзия, – безжалостно уточнил Берштейн. – Уверяю вас, у них есть свои кумиры. И собирают, кстати, полные залы.
– Знаю, видел. Заглянул на эти их чтения. Дефачки с голыми пупами.
– Не только. Вот Нечипорук, например. Если не ошибаюсь – твой, Жорка, ровесник.
– О, я его только что слушала, застала самый конец. Такой эротичный мужчина!.. Правда, Красоткин?
– Во-первых, он с ними откровенно заигрывает! Станет настоящий поэт подстраиваться под запросы сопливой аудитории? А во-вторых, ваш Нечипорук – звездочка местного масштаба. Назови его фамилию где-нибудь за пределами этого города…
– Зато здесь его каждая собака знает. И каждый студент. А ты выйди на улицу нашей уважаемой столицы и спроси у первого встречного студента, кто такой Скуркис.
– Миш, я не претендую. Вот если спросить про Берштейна…
– И даже если про Берштейна. Мы варимся в собственном соку, Жора, мы неинтересны молодым, а значит, по большому счету, и никому. Наше время уходит, если уже не ушло.
– Мальчики, не надо декаданса. Тоже мне, сравнили… Это же город с культурными традициями, он живет от фестиваля к фестивалю. Здесь быть поэтом легко и приятно.
– Машенька, рядом с тобой всегда легко и приятно.
– Скуркис, перестань, Миша будет ревновать…
Их разговор, такой привычный, обкатанный, предсказуемый в каждой реплике, воспринимаемый скорее тембрально: рокот красоткинского баса, жесткие отрывистые реплики Берштейна, скороговорка Скуркиса, заливистый Машенькин голосок, – звучал рядом ненавязчиво и мягко, гармонично сливаясь с негромкой музыкой и фоновыми звуками хорошего кафе: позвякиванием ложечек, кратким жужжанием кофемолки, приглушенной болтовней и молодым смехом за другими столиками. Здесь не курили, а потому пахло кофе, смолистой древесиной из настоящего очага у дальней стены, еще чем-то пряным, неуловимым. Здесь хорошо, думала Вера, правильно и здорово, что я сюда пришла. Что они меня привели.
Подошла официантка в белом фартучке, с улыбчивыми ямочками на бело-розовых щеках, выслушала, ничего не записывая, поток нестройных заказов (Вере хотелось только жасминового чаю, но Красоткин взял и местной наливки, и шампанского на всех) и удалилась, чтобы вернуться с подносом практически через минуту. Ее появление отвлекло всех от обсуждения судеб литературы; в паузе взорвались хохотом и застучали, вставая, тяжелыми стульями студентики за столиком у входа, и Вера следила сквозь мелькание проворных девичьих рук в кружевных манжетах, как пестрая молодая компания уходит, а их место победно занимают вошедшие счастливцы. В ладонь ткнулась холодная округлость стекла, и взгляд скакнул, переключаясь на близкий круг. Золотистая наливка в узких миниатюрных склянках, пузырьки шампанского, переливающиеся волоски в бороде Берштейна.
– Милая Верочка!..
Она вскинулась недоуменно, и вспомнила, и пожалела, потому что мгновение назад понадеялась искренне, будто все они забыли.
– Я знаю, – кивнул Берштейн, заглядывая ей в глаза и глубже; в такие секунды не оставалось ни тени сомнения, что он гений, высшее существо, не отсюда. – Многие женщины, которым уже не семнадцать, предпочли бы навсегда забыть про этот день. Но, Вера! – голос его возвысился, – ты ведь не женщина, ты Поэт. А поэт не имеет возраста. Это с одной стороны…
Он хитро, чисто по-берштейновски сощурился и продолжил:
– А с другой – день появления на свет поэта есть праздник для человечества. Мы не имеем права за это не выпить. За тебя, Верочка!
– Браво! – закричал Скуркис, непонятно, то ли самому тосту, то ли его адресатке; звон бокалов и Машенькин смех подхватили его возглас, и дальше, как только все выпили, беседа потекла привычным ручьем:
– А вы слышали, NN все-таки бросил свою старую толстую жену.
– Да что ты говоришь, Машенька?!
– У него образовался роман с одной юной поэтессой… вон, Вера ее знает. Такая Катенька.
– Мы все ее знаем. Особенно Берштейн.
– Скуркис, ты циник и брутальное чудовище!
– А что я сказал?
– Ничего он такого не сказал. Я действительно знаю Катю, даже, помнится, рекомендовал ее… Прекрасный поэт! Машенька, дорогая, ты что-то путаешь, у нее не может быть ничего общего с NN…
Рокочущий контрабас, лязгающие ударные, заливистая скрипка, приглушенная виолончель… Как хорошо и красиво, если не вслушиваться в слова. Кажется, прозвучал еще один тост, Вера пригубила наливку из узкой, почти аптекарской склянки тонкого стекла – склянка в «Склянке», чудесно, так, наверное, и задумано, – мягкий жар опалил горло, по всему телу разлилось ленивое тепло, и время остановилось, и пускай, она была согласна, чтобы так продолжалось всегда. Какие они милые, как я их всех люблю. Как замечательно, что они (интересно, кто? – Берштейн, Машенька, Скуркис?.. а впрочем, неважно) не забыли про мой день рождения. Какое чудо, что мы нужны хотя бы друг другу. Мы сами и наши стихи…
– А между прочим, начало через семь минут.
– Ну и что? Пока народ соберется, пока местные отчитают…
– Приличный поэт, как и приличная девушка, никогда не приходит вовремя.
– Ты не похож на приличную девушку, Красоткин! Нет, правда, мальчики. Мы, конечно, хорошо сидим, но неудобно перед организаторами…
– Организаторам точно все равно. У них сейчас банкет.
– Серьезно?
– Для избранных. Нас не пригласили.
– Жора, только не надо завидовать! Попроси лучше счет.
– Машенька, ты чудо…
– Кто-нибудь знает, далеко оно, это кафе? Как вообще туда идти?
– А мы сейчас у барышни спросим.
Пока бело-розовая официантка подробно и приветливо разъясняла, как пройти в артистическое кафе, где уже, наверное, в эту минуту начинались чтения, Вера допила янтарную наливку и посмотрела сквозь пустую склянку на светильник, изогнувшийся в вопросительный знак. А может, не стоило отказываться читать в том кафе, сейчас пошли бы вместе, и чудесный вечер продолжился бы самым естественным и прекрасным образом… Нет. Я устала, я хочу домой.
Домой – означало в полуподвальный хостел в самом историческом сердце города: Машенька и Красоткин обнаружили это аутентичное и недорогое место несколько лет назад, чем немало гордились – и с тех пор вся столичная поэтическая компания останавливалась только здесь. Вера снимала комнату на троих с девочками, Аглаей и Катей. Боже мой, как все-таки неудобно, теперь придется объяснять им, почему не осталась их послушать, а если говорить про день рождения, то нужно выставить что-нибудь хотя бы к чаю… Не забыть бы купить по дороге.
Дорогу в хостел она, кстати, не помнила. Совсем.
Они вышли на воздух, в мглистую и кромешную темноту. Кажется, сильно похолодало, а может, просто казалось по контрасту к внутреннему теплу. Скуркис, Красоткин и Машенька тут же задымили сигаретами, а Берштейн обстоятельно прикурил свою знаменитую трубку.
– Кстати, сегодня приезжает Маркович, – сказал, затягиваясь, Скуркис. – Надо будет с ним выпить.
Машенька с Красоткиным переглянулись и рассмеялись, словно школьники.
– А что? Помню, мы с ним как-то в конце девяностых… Его тогда никто не знал.
– Я думаю! Сколько ему вообще лет? Тридцать пять, сорок?
– Не больше уж точно.
– Машенька, ты прелестное чудовище. По-твоему, я настолько стар?
– По-моему, Скуркис, ты чудо. Между прочим, я видела в программе встречу с Марковичем. Кажется в субботу, да, Миш? Я бы сходила, талантливый мальчик. И главное, очень умный.
– Потому и не бедный.
– Красоткин, вот только не завидуй!
– Господа, – возвысил голос Берштейн, и арочное эхо сдвоило звук. – Все это весьма увлекательно, однако нам пора идти. Верусик, вот тебе моя рука, почту за честь.
– Я в хостел, – виноватой скороговоркой сказала она. – Устала… Голова болит.
Любой на его месте стал бы настаивать, уговаривать – но не мудрый Берштейн; он понимающе кивнул, опуская руку, и Вера слабо улыбнулась в приливе благодарности.
– Не заблудишься?
– Я провожу, – вмешался Скуркис. – Начинайте без меня.
Машенька засмеялась:
– Там давно уже начали без нас.
Длинный арочный пролет миновали вместе, а затем пути разошлись в противоположных направлениях, и звонкая оркестровка голосов поэтической компании удалилась, растворяясь в скупых звуках притихшего к вечеру города. Где-то продребезжал трамвай, заплакал ребенок, за одним из окон, мимо которого они проходили, пробубнил что-то неуместный телевизор. Брусчатка под ногами усиливала до явственного ритмичного стука их со Скуркисом шаги. Внутри еще теплился остаточный жар со дна янтарной склянки, и прийти домой, и лечь спать… все хорошо.
– Ты тоже думаешь, что я ничтожество? – вдруг спросил Скуркис, и Вера чуть не вздрогнула. – В сорок пять лет горжусь знакомством с известным человеком… а чем же мне еще гордиться? Они, конечно, правы, Верочка. Ничтожество и есть.
– Что ты, Жора, – отозвалась на автомате, не в состоянии так быстро переключиться на другое, на серьезный, душевный и не нужный ей сейчас разговор. – Не говори так… у тебя хорошие стихи…
– Спасибо, родная. Вчера написал новое… Почитать?
– Конечно, с удовольствием послушаю.
Скуркис приободрился, расправил плечи, затем, наоборот, наклонился и начал читать вполголоса в десятке сантиметров от ее щеки. Вера слушала внимательно, честно; стихи у Скуркиса были сложные, полные многоступенчатых тропов, аллюзий и реминисценций, закольцованные странной рифмовкой, они с большим трудом воспринимались на слух – но она старалась. Через силу отгоняя от себя, словно приблудившуюся собаку, которую нельзя же вот так приручать!.. мысль о том, что настоящие живые стихи, при всем их бесконечном многообразии, простоте и прихотливости, классике и авангарде, на самом деле очень легко отличить от не-стихов.
То, что читал Скуркис, было изначально мертво. Но она запрещала себе признавать это. Вслушивалась. Искала красоту и смысл…
В конце концов, он же написал их. У него была потребность, и он смог – по-своему, по-мужски, поэтам-женщинам всегда непросто понять поэтов-мужчин… А я сегодня снова читала «Облако» и «Поэму о времени». Хорошие стихи. Но ведь «Поэме» пять, а «Облаку» уже почти восемь лет. А то, что было выстрадано и вымучено – неслучайные синонимы с обманчиво-противоположным смыслом – в последние месяцы перед фестивалем, не читала (и не буду читать!) никому…
Тем временем они вильнули в улочку, унизанную, будто старинное ожерелье черной яшмы, одинаковыми арочными проемами. Вера узнала место: хостел находился где-то здесь, в одном из них, но она ни за что не определила бы, где именно. Почувствовала прилив благодарности ко Скуркису, как раз умолкнувшему и после паузы буднично спросившему: «Ну как?» – и ответила почти искренне:
– Очень хорошо… Спасибо, Жора.
Они прошли сквозь длинную арку, спустились по нескольким узким лесенкам с рассохшимися точеными перилами. Хостел стоял пустой, за стойкой светилась настольная лампочка в потертом тканевом абажуре, но не было ни хозяйки, аккуратной лилововласой старушки, ни ее строгой дочери, ни смешливой внучки, обычно сменявших друг друга на посту. Постояльцев тоже не было. Все, кто тут сейчас жил, так или иначе имели отношение к фестивалю – и, видимо, не собирались возвращаться так рано.
Вера нащупала ключ (хорошо, что с собой, а то ведь чуть было не отдала Аглае), после короткой борьбы справилась с замком, включила свет и обернулась попрощаться со Скуркисом.
Но он вошел следом. Осмотрелся и сел на одну из трех кроватей, застеленных пестрыми этническими одеялами.
– Согрей, Верусик, чаю.
– Конечно, только… ты же опоздаешь. Ваши чтения уже почти час как…
– Плевать.
Она посмотрела недоуменно. Скуркис откинулся назад на Катиной, кажется, кровати, лопатками к толстому ковру на стене, и теперь полулежал, широко расставив колени.
– Я не пойду. Что за удовольствие читать перед жующими мальчиками и дефачками… и перед так называемыми коллегами, которые считают тебя ничтожеством. Ты одна меня понимаешь, Верочка. Иди сюда.
Обернулась с кипятильником в руках:
– Что?
– Иди ко мне.
Комната была совсем маленькая, тесная, шкатулка на три шага свободного пространства, и ему даже не пришлось вставать – так, приподняться чуть-чуть – чтобы поймать за локоть, дернуть, притянуть к себе; Вера едва удержала равновесие, сделала два невольных шага, кипятильник повис и закачался на проводе, как колокольчик. От Скуркиса душно пахло нестиранным с поезда свитером и сигаретным дымом. Он перехватил руку, приобнимая за талию, и Вера отшатнулась, пытаясь высвободиться, вырваться:
– Жора! Отпусти!
– Какая ты!.. Я понимаю – воспитание, порода. Но ты же сама хочешь, я же вижу… сама…
– Ты с ума сошел?!
– Перестань. Ну что ж ты…
Она отодрала от себя его пальцы, словно копошащихся волосатых морских животных, вскочила, отпрянула как можно дальше – к наглухо запертому окну, за которым с утра золотились на уровне глаз опавшие листья на брусчатке, а сейчас были только ее собственное отражение и невнятная мгла. А надо было наоборот, к двери, и сразу бежать, в хостеле же никого, звать на помощь бесполезно, боже мой, Жора Скуркис, мы же знакомы целую вечность, что за дикая ситуация, мне пятьдесят семь лет…
– Жора, я пожилая женщина. Я тебе в матери… то есть, конечно… я намного старше тебя!
Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу