Читать книгу Один из лучших дней (сборник) - Яна Жемойтелите - Страница 2
Высоко-высоко…
ОглавлениеГде-то там – музыка ветра, высоко-высоко. Каждый день проходя мимо, я так и не могу уловить, на чьем же она балконе. Деревья колышутся, и в шуме ветвей звучит едва уловимый перезвон. Высоко-высоко, дальше – облака, быстрый бег которых обозначает скорость вершинного ветра, вечное перемещение воздушных потоков, а тут, внизу, только легкое дребезжание, доносящееся до меня. И теперь все чаще кажется, что это отзвуки самой жизни, протекающей по соседству, но только не здесь. Моя собственная жизнь проскочила мимо, это совершенно ясно. То есть я попросту ее не заметила.
В юности мне никак не верилось, что можно родиться, жить и умереть в одном и том же городе. Всю жизнь ходить теми же переулками, общаться с теми же людьми… Тем более если это маленький город, такой как наш. Лет до восемнадцати впереди еще маячила сверкающая неизвестность. Потом незаметно проросло ощущение бесконечного повторения и полного отсутствия какой-либо новизны, тем более что все то относительно новое, что еще случалось, разило простотой нравов рабочей слободки, которая нам, девочкам из более-менее интеллигентных советских семей, представлялась не просто дикой, но даже вынырнувшей из сермяжной правды горьковского «Дна», «пережитком прошлого», на которое по привычке списывали недостатки советского образа жизни…
Нам – Маринке и мне.
Сейчас я бы сказала, что не воспринимала царство социализма на эстетическом уровне. Что мы выросли где-то на Сатурне. Сатурн – так любили называть кинотеатры, дома отдыха, стадионы и пр. На планете Сатурн всегда было темно и холодно. Точно так же я ощущала себя внутри сквозящего пространства зданий из стекла и бетона постройки семидесятых, или времен развитого социализма. Почему темно? Потому что помнятся из юности только долгие суровые зимы, подсвеченные лампами мертвенно-дневного света, и с отоплением в ту пору было как-то неладно, вот мы и мерзли, укутанные в свитера да еще рейтузы, растянутые на коленках. Огромные, в полстены, окна дворцов пионеров, горсоветов и прочих советов символизировали, наверное, всеобщее устремление в небеса, недосягаемую сияющую высоту, космическо-коммунистический запредел, но в то же время создавали неуют земного бытия.
А где-то в параллельном мире существовали иные города – Париж, Лондон, Нью-Йорк, Хельсинки, Стокгольм, о которых мы знали только, что они точно есть и что там безработные ночуют в метро. В нашем городке метро не было, безработных тоже, но мне с самого начала жить в нем представлялось чрезвычайно скучно, несмотря на школьные праздники и коллективные походы в кино. Мне казалось почему-то, что все это не по-настоящему. Вдобавок я много читала в детстве, и теперь, ныряя назад, в пионерские годы, я прежде всего вспоминаю гнилые английские болота из «Записок о Шерлоке Холмсе», холмы Шотландии – из Бернса, морские пейзажи – из Грина. Вообще оказалось, что все инобытие – в том числе Париж, Хельсинки, Стокгольм – состоялось именно в моем детстве и в моей голове. В реальности на их месте обнаружилось что-то совсем иное.
Я давно убедилась, что нам показывают только фрагменты, обрывки реальности, из которых мы сами выстраиваем цельную картинку в своем воображении. Поэтому так разнятся наши воспоминания. Например, я помню, что, когда нас с Маринкой принимали в пионеры – там, на Сатурне, – в кинотеатре после торжественной линейки крутили кино про Зину Портнову. А мы с Маринкой сидели, взявшись за руки, и смотрели не дыша, как партизанка шла на свое последнее задание, готовые, честное слово, погибнуть вместо нее. То есть это я так помню. А Маринка утверждает, что кино было про Зою Космодемьянскую и что после кино мы пошли есть мороженое. Этого мороженого я совсем не помню, в моей версии мы вернулись в школу и был обед в школьной столовке – противное картофельное пюре со склизкой котлетой.
* * *
Белый халат сидит на ней немного нелепо, хотя я даже не могу объяснить почему. Врач как врач. С густыми темными волосами, собранными в высокую прическу, почти без косметики, как и подобает врачу, только два небрежных мазка помады, ногти аккуратно подрезаны. Я вообще не помню, чтобы она когда-либо делала маникюр. Кажется, даже на собственной свадьбе была с естественными ноготками, едва приведенными в порядок. Она входит в палату балетной походкой с носка, усвоенной еще в детстве, поэтому выглядит изящно, несмотря на некоторую полноту, в простых туфельках без намека на каблук.
– Как, бабушки, самочувствие?
Голос у нее теперь низковатый, грудной, и это новое обстоятельство заставляет меня усомниться, не ошиблась ли я.
Она по расписанию навещает старушек, и бабушки, кряхтя, присаживаются на кроватях – те, которые не в силах передвигаться самостоятельно, а это как раз мои читательницы. В прошлый мой приезд врача не было, зато в палате чинили кран: Софья Лазаревна, которая любит Пушкина, не спала целую ночь из-за методичного «кап-кап-кап». За отсутствием сантехника краном занимался завхоз с бархатными карими глазами и лысиной во всю макушку, которая, кстати, его ничуть не портит, то есть он так именно и ворчал, что он завхоз, а не сантехник, чтобы чинить кран с сорванной резьбой, причем левой, которая почему-то оказалась закручена вправо. Как это возможно, я не поняла. Но только подумала, зачем этот человек работает завхозом в этом доме престарелых с такими удивительными глазами. Хотя, возможно, у завхозов тоже плохо с работой, как и у филологов. И его бархатные глаза служат бабушкам в утешение. Потому что дом престарелых – уж очень депрессивное место. Из него есть только один выход – туда, откуда уже никто не возвращался. Просто однажды пустеет казенная кровать, и я не хочу больше об этом.
В палате пахнет старческим телом и еще чем-то заскорузлым, хотя вроде бы чисто. Так еще пахнет в коммунальных квартирах – запах едкий, въевшийся в штукатурку. На столике у окошка пара чашек со спитыми пакетиками чая, леденцы «Дюшес» и горка засохших мандаринов, которые бабушки наверняка оставляли на «лучший день», пока мандаринки не превратились в подобие камешков. Кто приносит им мандарины? Или мандарины даются на полдник?.. Стоит мне увидеть мандарины в комплекте с чаем и сушками, как я моментально проваливаюсь в детство, в предновогодье, когда именно случались мандарины и по вечерам чай с сушками. Моя бабушка за отсутствием зубов макала сушки в чай… И теперь при одном взгляде на мандарины меня охватывает огромная беспомощность, точно как в детстве, поэтому я стараюсь не смотреть на столик с мандаринами, уткнувшись в свои формуляры.
Врач с высокой прической измеряет давление Софье Лазаревне, которая любит Пушкина. Между тем соседка ее по палате, сухая старушка Казимировна с остатками волос на темечке, покачиваясь взад-вперед по обыкновению, будто в такт невидимым часам, отмеряющим остаток жизни, говорит мне отрывисто, как будто отчитывая:
– Инна, я же просила купить мне новые носки. Почему ты мне не принесла?
У Казимировны ярко накрашены губы и брови. Она принимает меня за свою дочь Инну, но отвечать ей не стоит, потому что Казимировна все равно не слышит ответ. То есть слышит, но не понимает ничего из того, что ей говорят. У Казимировны под подушкой лежат игральные карты, и в этом есть что-то неизмеримо трогательное и близкое. Моя бабушка любила играть в карты и научила меня. А дедушка ей запрещал, полагая, что якобы это дурные манеры, но мы с бабушкой все равно играли исподтишка. И все-таки я вздрагиваю всякий раз от имени Инна. Оно звенящее и холодное, как сосулька, с которой срываются мне за шиворот ледяные капли.
Жужжит тонометр.
– Давление классическое, сто двадцать на восемьдесят, – произносит врач.
Упрямый завиток выбивается на лоб из ее высокой прически, она привычно поправляет его, и этот жест меня окончательно убеждает.
– Амлодипин пока не принимайте. Кто вообще вам его выписал? Если еще скакнет, тогда вернем.
– Инна, купи мне носки, – настаивает старушка Казимировна. – Я совсем обносилась, у меня дыра на дыре.
Говорят, что она бывшая актриса, которую некогда бросил любимый муж, и она даже хотела отравиться. Не получилось. Но именно тогда она потеряла почти все волосы и потом носила парик. Все это мне рассказала Софья Лазаревна однажды, когда Казимировну увезли на процедуры. Тогда же я узнала, что Софья Лазаревна – заслуженный работник культуры, поэтому не любит, когда у Казимировны ненароком вылетают матерные словечки.
Врач с высокой прической, оторвавшись от Софьи Лазаревны, пристально глядя на меня, переспрашивает:
– Так вас зовут Инна?
– Нет. Меня зовут Анна. Она принимает меня за свою дочь, – я отвечаю с улыбкой, потому что точно не ошиблась. – Я тоже не сразу тебя узнала, Марина.
– А вы знаете, сколько слов было в лексиконе Пушкина? – освободившись от уз тонометра и присев на кровати, неожиданно выдергивается Софья Лазаревна. – Двадцать четыре тысячи. Это непревзойденный рекорд активного словаря всех времен.
У нее до того назидательный тон, что я успеваю подумать: наверняка бывшая учительница.
– А у вас в запасе сколько слов? – Софья Лазаревна напирает будто бы с осуждением.
– Ой, не говорите, Софья Лазаревна, одни ругательные остались, – на смехе отвечает Маринка, и я невольно удивляюсь: вроде бы это на нее не похоже. Она всегда была слишком серьезной.
Потом мы смеемся с Маринкой в коридоре перед местной молельной комнатой, где по воскресеньям батюшка проводит богослужения. На дверях висит устрашающий плакат: «Покайтесь!» А мы смеемся скорее нервно даже, чем радостно. Потому что мало повода для смеха в этом месте, где нас угораздило встретиться, и еще потому, что нам не так далеко до Софьи Лазаревны с Казимировной, то есть до того возраста, когда угасающее сознание будет выдавать застрявшие в нем фразы вроде словаря Пушкина, которые адресованы, собственно, никому. Это только кажется, что лет тридцать еще можно пыхтеть на полных парах. Что такое вообще тридцать лет? Да мы ровно столько не виделись со дня Маринкиной свадьбы. Она уехала с мужем в Саратов, пару раз на Новый год присылала открытки, из которых я узнала, что у нее родился Павлик. Покайтесь! Многие обитатели этого дома уже и не помнят, в чем им следовало бы каяться. Все прошло, отшумело, плоть сбежалась и ссохлась, как те мандаринки на тумбочке. Истончилась в преддверии инобытия.
Но Павлик ни за что не отправит маму в дом престарелых. Как бы там ни было, я уверена. Потому что Маринка наверняка правильно его воспитала. Она сама была слишком правильной для нашего времени полураспада социализма, когда мы вроде бы еще верили в незыблемые ценности.
В то время зимой очень рано темнело. Ну да, время было «зимним», то есть в три часа пополудни подкрадывались мягкие сумерки, а к пяти мир погружался в абсолютную черноту. Я боялась темных подворотен и черных зевов подъездов с выкрученными лампочками. Как родители могли выпускать нас одних в эту долгую ночь? Ко мне реально пару раз приставали в подъезде, и мне как-то удавалось выскользнуть, хотя я никогда не отличалась ловкостью. Потом однажды парень втиснулся за мной в телефонную будку, и я ударила его трубкой по голове. Родители над моими рассказами только смеялись, вероятно, почитая за выдумки. И вот что странно, стоило мне выпить дома чаю с сушками и вареньем, как мои собственные страхи улетучивались и в самом деле начинали казаться нелепыми, смешными. Теперь именно за это я не люблю детство: тебя считают недоумком, недочеловеком, переживания твои представляются вовсе никчемными на фоне серьезных взрослых проблем. И ты сам полагаешь себя таким. И хочешь наконец повзрослеть, надеясь, что с возрастом приходит и ум. Потом, действительно немного повзрослев, я с удивлением обнаружила, что далеко не все взрослые – умные люди. А я ведь думала, что все.
В отличие от меня, далеко в себе не уверенной, Маринка шествовала по жизни своей балетной походкой, гордо откинув головку и задрав крупноватый античный нос. Она даже к доске так выходила, с твердым убеждением, что ответит на «пять». А ноги у нее были ей-богу как циркуль. Длинные и прямые. Особенно это было заметно на физкультуре, когда она легко перемахивала через планку. Скорее всего, в ней обитал твердый принцип: наш мир правильный, как монолит, и ни один камешек не может выпасть из его стены. И эта ее внутренняя убежденность каким-то образом действовала на окружающих.
Маринка без всякого стеснения до десятого класса щеголяла в войлочных бурках и простых колготках, которые к тому же были в дефиците, поэтому их приходилось периодически штопать. Она спокойно могла явиться в школу в колхозных резиновых сапогах, если на улице была слякоть. А я не могла! Я не любила школьную форму, особенно белые воротнички, которые казались мне чем-то чрезвычайно жеманным и звучали диссонансом с растянутыми на коленках рейтузами и бурками или резиновыми сапогами. Почему страна не выпускала обычные женские сапоги? Этого никто не знает даже сейчас. Но именно растянутые рейтузы и резиновые сапоги подтолкнули меня к выходу из созависимого состояния с социальной массой, – как сказали бы психологи, хотя только на уровне мыслей, которые я не доверяла вообще никому. Потому что еще сомневалась в собственной правоте. Ну, когда по радио передавали песни о том, как хорошо, как счастливо живется в нашей стране, я слушала с опасливым сомнением: неужели это и называется счастьем?..
Я сомневалась даже на Маринкиной свадьбе. Маринка, ко всеобщему удивлению, умудрилась выйти замуж в восемнадцать лет. В совхозе на картошке с мальчиком познакомилась. Ну, там на грядках все были в резиновых сапогах и растянутых рейтузах, да и вообще, говорю, она просто никогда не комплексовала. Даже по поводу прыщей, которые мучили нас обеих. То есть это я переживала, а она – ничуть. Подумаешь, прыщи. Пройдут! И вот на свадьбе в кафе «Молодежное» – безалкогольной по тогдашней моде! – невеста была с косой до пояса, перевитой ниткой жемчуга, и в русском сарафане, а жених в вышитой льняной рубахе, подпоясанной кушаком. И вроде бы они были абсолютно погружены друг в друга. И вроде бы все вокруг веселились. Или делали вид, что им весело. Черт! Мне и тогда казалось, что все вокруг только притворяются, в том числе и жених с невестой. Но почему? Вроде их отношения были примером для подражания. «Представляешь, Юра Мариночку даже ни разу не поцеловал!» – хвасталась мне перед свадьбой Маринкина мама. Вроде бы они оба являли собой эталон, что такое хороший парень и хорошая девушка. Вскоре они переехали в Саратов – Юре родители построили там кооперативную квартиру. Им вроде бы полагалось завидовать, а вот как-то не хотелось. Не верилось почему-то в их советское семейное счастье. Вообще слово «семейное» у меня с детства ассоциировалось с моделью семейных трусов. Семейное – это что-то такое сермяжное, утилитарное, лежащее за гранью эстетики.
И вот теперь эта хорошая, слегка располневшая девушка работает врачом в доме престарелых на самой окраине нашего городка. Честно говоря, я ожидала, что она достигнет в жизни гораздо большего.
– Красивая кофточка. – Маринка трогает воротничок моей блузки в горошек.
– Брось, – отмахиваюсь я. – Ты откуда вообще взялась?
Собственный голос кажется мне недостаточно радостным, хотя я Маринке по-настоящему рада. Скорее всего, это действительно депрессивное место.
– Мужу предложили хорошую должность на ликеро-водочном три года назад, и дом мы выкупили в «Воробьях».
– Где?
– В «Воробьях». Это университетский жилой комплекс, здесь недалеко. У меня ведь еще дочка родилась, ей четыре года всего. – вздохнув, она добавляет: – Поэтому меня так разнесло.
– Тебе очень идет.
Кстати, я ничуть не лукавлю. Полнота слегка съела Маринкин античный нос, который в сочетании с темными волосами и оливковой кожей придавал ей сходство с цыганкой. Или с Верой Павловной из «Что делать?», которая всю юность переживала из-за этой своей смугловатой кожи. Я, по крайней мере, именно такой Веру Павловну представляла.
– Внуки есть? – спрашиваю я.
– Нет. Павлик такой человек, для себя в основном живет. – Она отвечает как-то уклончиво, и тут я понимаю, что чувство неизмеримой грусти, которое я приписывала атмосфере дома престарелых и которое пропитывает каждую деталь вокруг, исходит от самой Маринки, Марины Андреевны Лебедевой. Что-то в ее облике есть пугающе странное. Не во внешности, нет. Выглядит она замечательно. Под халатом угадываются яркий длинный свитерок и спортивные лосины, которые, кстати, весьма ее красят – циркульные ноги по-прежнему стройные. Но вот само выражение ее округлившегося лица, легкая блуждающая улыбка, не относящаяся особенно ни к чему.
– Так ты теперь в библиотеке работаешь? – спрашивает она будто о большом достижении.
– Да, уже давно, лет десять. С КИБО езжу, то есть так наша машина называется. Комплекс информационно-библиотечного обслуживания. Я раз в неделю сюда приезжаю с книжками. Бабушки хорошо любовные романы берут.
Всякий раз, занося в бабушкин формуляр книжку под названием «Темная страсть» или «Таинственный любовник», я думаю, что жизнь этой бабушки, скорее всего, точно так же прошла мимо, как и моя. А когда бабушка очнулась, было уже слишком поздно. То есть категорически поздно, – это когда у тебя не остается ничего другого, кроме пары фильдеперсовых панталон, вставной челюсти, десятка шпилек, чтобы удерживать на макушке жидкий седой пучок, пачки амлодипина, каши на завтрак и ужин, памперсов на всякий пожарный, ежедневного сериала по телику и т. д.
– Вон наша кибошка во дворе стоит. – Я указываю в окно на раскрашенный автобус возле самого входа. – Кто может по лестнице спуститься, приходит сам. А кто не может, тому я книжки ношу. Заранее звонят в библиотеку и заказывают. Ты мне на сотовый звони, если что.
– Если что? Я позвоню. Конечно, – говорит она чересчур убежденно, будто клянется.
Потом мы еще вспоминаем школьные годы и как ели мороженое после фильма про Зину Портнову. А может, Зою Космодемьянскую. Или это было не мороженое, а простой обед в школьной столовке. А потом шли домой под одним зонтиком. И вроде бы это до боли трогательные воспоминания, но почему-то они только усугубляют тоску. Не ностальгию, вовсе нет. А ту подлинную вневременную тоску, которая ни от чего не зависит, никогда не начинается, но никогда и не кончается. Она есть всегда, как само бытие, и особенно ярко вспыхивает на фоне разговоров о смерти юных девушек, которыми, собственно, насыщен наш коллективный опыт, но более того – на фоне смерти старых людей. Они уходят, подобно тому, как отжившие ссохшиеся листья покидают мировое древо, тихо облетают по одному. Но пока они еще способны шелестеть, пока цепляются за свою животворящую ветвь, кто знает, какие последние желания посещают их? Хотят ли они чего-то еще, кроме мандаринов, чая с сушками и голубых носков взамен изношенных?..
Потом, уже садясь в свой автобус, я напоследок машу окнам дома престарелых, потому что мне кажется, что в одном из них до сих пор стоит Маринка и смотрит, как я сажусь в автобус. Или не Маринка, но кто-то другой все равно стоит и смотрит, как сейчас со двора уедет автобус, на котором написан библиотечный номер телефона, по которому можно мне позвонить. Последнее обстоятельство теперь представляется мне ужасно нелепым.
* * *
Далеко не так все просто с этим домом престарелых. Вернее с тем, почему туда езжу именно я. Еще полгода назад это была забота Сильвии Михайловны Ивановой из абонементного отдела, дамы неопределенного возраста с волосами, очень коротко стриженными и серыми, как шкурка бродячей кошки. Она почти все рабочее время бывала на выездах, а когда выездов не случалось, обитала в дальнем уголке за полками, тихонько там шурша своими бумагами. Рассказывали, что в доме престарелых она читала бабушкам Пушкина и им это очень нравилось. У Сильвии была семья, причем вполне полноценная – муж-профессор и сын, который учился в консерватории. В общем-то, жизнь ее текла столь размеренно и незаметно, что даже не давала повода для сплетен. Говорить было просто не о чем. До тех пор, пока прошлой осенью Сильвию не убили.
Да! Все это представлялось каким-то липким мороком. В тот вечер – сумрачный и промозглый – она не вернулась в библиотеку с КИБО, как обычно, а почему-то отправилась пешком в сторону вокзала через пустошь, которая начиналась как раз за домом престарелых, то есть за мостом через речку, и тянулась вдоль железнодорожного полотна метров пятьсот. Не так уж и далеко, можно пробежаться по мерзлой земле, я сама ходила там пару раз, правда, днем, когда надо было попасть на «четвертый» автобус, который останавливается как раз возле вокзала. Но отправиться через пустошь в сумеречный вечер?.. Там же нет ни одного фонаря. Только свет луны и огни городских кварталов – через полотно железной дороги, а по другую руку частные дома с огородами. Сильвию нашли только следующим утром. Бригада дорожных рабочих приехала поправить размытую дождем насыпь, а под насыпью как раз лежала и смотрела в небо она, простите за не совсем уместную цитату. Тогда я узнала, что Сильвия была, оказывается, на пять лет моложе меня, но я обращалась к ней по отчеству. Во-первых, в библиотеке так принято, а во-вторых, держалась она чрезвычайно солидно, носила туфли на низком каблуке и черный строгий беретик. Черт! Кому понадобилась незаметная библиотекарша? Ее ведь не изнасиловали, слава богу, только сняли колечко и золотую цепочку. Говорят, что на лице ее, обращенном в морозное небо, застыло странное недоуменное выражение, совсем не характерное для человека, которого задушили собственным шарфиком. Как будто она вот именно вопрошала: «Ну зачем вам библиотекарша?»
Следователь заходил в библиотеку пару раз, допрашивал буквально всех и каждого, шерстил бумаги на ее столе, записную книжку. Но ничего особенного не обнаружил, кроме обычных деловых контактов, в том числе с домом престарелых. На сотовый ей тоже никто особенно не звонил, кроме сослуживцев, родственников и особо активных читателей, которые просили привезти ту или иную книгу. Разве что в ящике рабочего стола Сильвии обнаружилась тетрадь, в которую она записывала свои стихи. А ведь никто и не подозревал, что Сильвия баловалась стихами, причем любовными. «Тот голос в телефонной трубке, он мне как будто бы знаком». Как девчонка, ей-богу! Допрашивали и обитателей дома престарелых, особенно тщательно – полоумного старика Василия Петровича, который за что-то ненавидел голубей и все грозился их расстрелять. Однако в вечер убийства ему как раз делали электрофорез, а потом он смотрел телевизор и никуда не отлучался. Главное – ну какой был смысл убивать Сильвию ради колечка с цепочкой? Впрочем, смыслы многих поступков, насколько я успела убедиться, часто лежат не снаружи, не в окружающих нас вещах и явлениях, а в нас самих. И бессмыслица тоже.
Кому нужна библиотекарша? Именно. По большому счету, человек не нужен никому, кроме своих близких. Это доказывает фраза, которую все чаще приходится слышать: «Хороший человек – это еще не профессия». То есть теперь вовсе не обязательно быть хорошим человеком. Или вовсе не обязательно быть человеком вообще, достаточно исполнять определенные функции, чтобы получать фиксированную зарплату, покупать какую-никакую еду и одежду, поддерживая собственное существование. Ну да, рабочее место все активнее автоматизируется, и вот, возвращаясь с работы и накормив своего сына-студента, а также кота, который равно не умеет добывать пищу самостоятельно, я думаю: сегодня ты обслужила восемь человек в читальном зале, потом с КИБО съездила в дом престарелых, где обслужила еще двенадцать бабушек, дома – еще одного человека и одного кота. В принципе, если вместо тебя в библиотеке будет сидеть кто-то другой, от этого ничего не изменится. Потому ты сама как таковая никого не интересуешь. Как не интересовала и Сильвия. О чем она думала? Что читала? Вообще-то, если вместо тебя кто-то другой дома приготовит пищу, чтобы накормить человека и кота, они в конце концов к этому привыкнут и успокоятся. А я буду коротать остаток дней в доме престарелых, где находятся люди, которые вообще уже никому не нужны.
Нет, пока что, на днях, я понадобилась еще Пенсионному фонду[1]. Как обычно, загодя вызывают всех граждан перед отправкой не в последний путь, разумеется, но близко к тому. Такой легкий намек на то, что жизнь рано или поздно кончится. Это, безусловно, всем с самого начала известно, но тут тебе вроде как уже выписывают билет в один конец. По крайней мере, так я рассуждала в очереди в кабинет инспектора. В этой очереди стояли мои ровесницы.
Бывшие девочки, с которыми я некогда ходила в детский сад, потом в школу, часто через «не хочу» – не только потому, что утром так не хотелось вставать, а еще потому, что девчонки смеялись надо мной, скромницей с большими бантиками. Девчонки – которые курили втихаря на заднем дворе и мазали ресницы польской тушью. Мне краситься запрещали родители, вдобавок я страдала от прыщей на лбу и подбородке… Потом была трудовая жизнь, которая почти мгновенно перегорела – работа в школе с перерывами на декретный отпуск, библиотека. И вот мы стоим в одной очереди. И какая-то беззубая девочка с остатками былой веселости на одутловатом лице жалуется всем и одновременно в никуда, что в девяностые годы работала парикмахером в ЧП «Блондинка», а ЧП, оказывается, не платило взносы в Пенсионный фонд, и где теперь искать концы, когда нет ни ЧП, ни хозяев. А у нее трое детей, три декретных отпуска, которые исключаются из трудового стажа… Да. Что пользы человеку от трудов его? Лицо бывшей девочки кажется мне знакомым, и я будто бы помню ее юной. Кругленькой, курносой, похожей на ладную курочку. Может быть, однажды у нее стриглась. Наконец подходит ее очередь, и она шлепает по коридору к заветному окну в резиновых, не по погоде, шлепанцах. Так это мне еще повезло? Зубы, по крайней мере, на месте.
* * *
Маринка звонит мне в четверг вечером, где-то через неделю, но все-таки звонит. Причем на библиотечный номер. У нее странный, с хрипотцой, голос, причем она представляется по имени-фамилии, как получужой человек: «Это Марина Лебедева», хотя разве бы я не поняла, что это она. И в паузах тяжело дышит в трубку. Маринка говорит, что нам нужно встретиться, лучше завтра, в кафе, в половине седьмого. Мне это не очень удобно, потому что до половины седьмого после работы еще полтора часа, которые надо на что-то убить, но я не успеваю ей об этом сказать, потому что она резко, почти на полуфразе обрывает разговор, как будто ее кто-то спугнул. И я не решаюсь перезвонить, а через полчаса мне уже кажется, что все Маринкины странности мне только почудились, потому что мы слишком долго с ней не общались. Целую вечность. Жизнь.
И современным детям наверняка бы показался странным именно наш бывший максимализм, который проскальзывал в малейших поступках и даже потаенных мыслях. Например, я, готовя себя к пыткам в застенках врага (тогда все опасались войны с Китаем), однажды раскалила нож на газовой горелке и приложила к запястью. Запахло паленым мясом, как пишут в рассказах о партизанах. Действительно запахло, хотя я выдержала какие-то доли секунды и сразу отдернула руку. Тоненький шрам сохранился у меня до сих пор напоминанием о собственной глупости или – не знаю, как еще это назвать. Так разве что истязали себя средневековые фанатики. Об этом я вообще никому не рассказывала. Даже Маринке. Хотя обычно делилась с ней всем на свете.
Пятница вообще странный день. Библиотека закрыта для читателей, и именно в такие дни возникает подозрение, что можно вообще обходиться и без них, то есть работать не для людей, а для самих себя, попутно выбирая, что бы еще почитать. Сегодня тем более некуда спешить, у меня полтора часа времени, которые без зазрения совести можно отдать безделью, шатанию по магазинам и т. д., хотя ничего не собираюсь покупать принципиально. Да и вообще, если спросить себя, чего я действительно хочу? Включая желания явные и вытесненные в бессознательное. Ну, там как в детстве хотелось мороженого в вафельном стаканчике или новую куклу, то сейчас я абсолютно конкретно хочу выйти на пенсию, чтобы иметь верную копейку на черный день. И больше уже ничего не хочу. Наверное, это неправильно. Но именно этого хотят практически все женщины, в нашей библиотеке по крайней мере. Все начиная где-то с тридцатилетнего возраста. И вот, наконец, еще каких-то полгода, и – уважаемая Анна Константиновна, поздравляем вас с пятидесятилетием! А с чем, собственно, поздравлять-то? Чего хорошего, в самом деле? Если честно, я раньше вообще не верила, что когда-нибудь мне стукнет пятьдесят. И ведь ничего, живу.
Перепрыгивая через лужи, я уверенно продвигаюсь улочкой к кафе «Свиристели», в котором Маринка назначила мне свидание. Резкий воздух весны теперь заставляет только слегка покашливать, когда сырость проникает за воротник, и уже ничего такого не будит в душе, никаких розовых надежд, как это прежде случалось каждой весной. Раньше в «Свиристелях» было кафе-мороженое, и я еще думала, а что же такое означает название, похожее на глагол: что делали? Свиристели. Куда свиристели? Зачем?.. И вот о чем мы с Маринкой на сей раз собираемся свиристеть и почему нужно было встретиться именно там, я даже предположить не могу. Странный день сегодня, говорю. После обеда сразу звонил какой-то странный тип, может быть, просто хотелось человеку поговорить. А я вместо «да» еще ответила официально и серьезно: «Информационный комплекс библиотечного обслуживания». Выдержав некоторую паузу, он наконец произнес «Здравствуйте», а потом почему-то спросил:
– Вам не знакомо такое чувство, что вы себя как будто бы потеряли?
– А почему вы спрашиваете об этом меня? – Я действительно крайне удивилась вопросу.
– Потому что меня интересуете именно вы.
– А вы, дорогой товарищ, куда вообще звоните?
– В Информационный комплекс библиотечного обслуживания, вы же сами представились.
– Таких справок мы не даем.
– Но я же могу спросить у вас лично.
– Только не в рабочее время.
– Хорошо. Давайте в нерабочее. Вот видите, вы сами предложили.
– Что предложила?
– Встретиться. Например, в пять у памятника Пушкину.
Я просто повесила трубку.
Разные, конечно, люди нам звонят, иногда действительно не умея сформулировать свою просьбу. Но что еще более странно, этот абонент совершенно верно обозначил мое внутреннее беспокойство. Я потеряла себя уже сравнительно давно. Насколько давно, даже не решаюсь прикинуть. И нынешнее мое блуждание по сырым улицам в попытке просто убить время напоминает именно это, поиски себя – пропавшей, заблудившейся в городе своего детства. И вот, поймав себя на том, что выражение «убить время» теперь звучит не больно-то корректно, я обнаруживаю себя под вывеской секонд-хенда. С витрины призывно-нагло пялится на меня коричневое пальто, радостно распахнув рукава, шляпка «прощай, молодость», прилепленная сверху, сидит на палке как-то криво, будто ухмыляясь. Дверь упруго отдает в плечо, и пространство, завешенное старым тряпьем, поглощает меня. Нет, я, в принципе, ничего не имею против секонд-хендов. Я их даже люблю. По крайней мере, они создают иллюзию покупки обновы, причем способны доставлять эту радость практически каждую неделю, а какая женщина устоит?
Вообще глубокое заблуждение, что все библиотекарши мымры. Это в каком ракурсе на них посмотреть. Вот я иногда из-за кафедры своего отдела смотрю на иную сослуживицу и думаю, какая же она в самом деле красотка, только не подозревает об этом. Ей бы седину закрасить да чуть приодеть. И ведь ни одна собака ей этого не скажет. Я в том числе. Потому что не знаю, как сказать-то. Библиотекарши консервативны, это правда. Лет десять назад я надела на службу лосины в цветочек, и на планерке высказали общее пожелание одеваться скромней, тем более дамам «в возрасте». Но я все равно продолжаю носить лосины, просто потому, что удобно. И что главное – они не растягиваются на коленках. Может, это компенсаторная реакция на травму детского возраста. На рейтузы то есть. Увы, далеко не все последствия травмы можно излечить. Я об этом узнала из книжки по психоанализу, ну, что невозможно изменить то, что произошло, отменить сам факт случившегося, то есть советские рейтузы, испоганившие мне детство.
И вот, оказавшись один на один с этим пальто, я чувствую, что попалась, что есть в нем некое отрицательное обаяние, причем настолько сильное, что я не могу с ним справиться.
– Вот это пальто, – я говорю продавщице почти скороговоркой, будто боясь упустить удачу, – можно примерить?
– Конечно, оно точно ваше! – вне всякой иронии отвечает продавщица, кстати, весьма стильная для секонд-хенда, с малиновым «ежиком» волос и пирсингом на бровях. – Просто ахматовское. Я бы себе взяла, да не влезаю.
Нырнув в пальтушко, я вижу в зеркале даму интересного возраста, весь «интерес» которой подчеркивает именно коричневое прямое пальто, отороченное кудрявым искусственным мехом.
– В вас есть что-то от Катрин Денев, – говорит продавщица. – Профиль, волосы.
Я понимаю, что она говорит это с единственной целью – втюхать мне пальтушко, которое точно уже никто не возьмет, кроме отчаявшейся библиотекарши, поэтому, подыгрывая ей, спрашиваю, сколько стоит.
– Всего пятьсот рублей! У нас сегодня акция на всю верхнюю одежду.
– Беру! – решительно заявляю я. (Так ведь это мне еще повезло!) – И вообще я в нем пойду. Да. А курточку спрячем в пакет.
Я еще некоторое время стою в пальто перед зеркалом, может быть, подспудно представляя, что я не на местной барахолке, а где-нибудь в Париже (но тоже на барахолке, естественно). Какая, в принципе, разница? В любом случае я куплю это пальто и буду разгуливать в нем по улицам нашего городка (вернувшись домой из Парижа) – на этом месте я саркастически усмехаюсь. Нет, мне действительно необычайно уютно в этом винтажном пальто, хозяин которого наверняка надевал его всего пару раз, а может, и вообще не надевал, разочаровавшись. Не в жизни, а именно в этом пальто. Хотя остается вероятность, что он купил его загодя на распродаже и попросту не дожил до весны, утонул под Рождество где-нибудь на Карибах, или его проглотила акула. Какое мне до этого дело. Я отхватила шикарное пальто всего за пятьсот рублей, хотя еще полчаса назад совершенно не собиралась этого делать.
Вероятно, вместе с пальто я натягиваю на себя новый образ, потому что становится вообще как-то радостней и светлей, и я вплываю в кафе «Свиристели» в странном боевом настроении, оглядывая публику с высоты своего нового образа. Здесь мало что изменилось со времен кафе-мороженого. То есть стены облицевали дорогими обоями и панелями, повесили новые светильники, и все-таки под этой шикарной, но какой-то ненастоящей оболочкой просвечивает бывшая кафешка, в которой мы каждое воскресенье поглощали изысканное лакомство социализма – мороженое с сиропом. И стоит мне небрежно повесить пальтушко на ощетинившуюся вешалку у окна (вот еще достоинство шмоток с барахолки – с ними можно обращаться аристократически небрежно), как меня охватывает странное чувство, будто я только что себя обрела. Ну, ту самую себя, давно потерянную. Наконец-то я – действительно я.
Маринка заскакивает в кафе минуты через две после меня – мы всегда были пунктуальные девочки. Она в спортивной курточке с капюшоном и коротких сапожках на плоской подошве. Наверное, так и не научилась носить каблуки. Нацепив курточку на рог вешалки у окошка, она усаживается напротив меня и с лету говорит:
– Чаще всего человек сам знает, чем можно его вылечить. Для этого приходится только очень долго беседовать с ним, иногда четыре-пять часов.
Мне хочется помахать ладонью перед ее лицом – эй, ты о чем? Наверняка это вступление из-за такта – продолжение ее внутреннего монолога, но я хоть убей не пойму, о чем это.
– Я имею в виду гомеопатию, – подытоживает Маринка.
– Гоме-о-па…
– Я уже пятнадцать лет веду частный прием. – Маринка наконец отвечает по-человечески. – Стажировалась в Лондоне, в гомеопатической клинике. Честно говоря, в традиционной медицине разочаровалась еще в университете, она ничего вылечить не может.
Ну, предположим, да. Но неужели она хотела поговорить со мной именно об этом?
– В моей практике были удивительные случаи. – Она продолжает, невзирая на мое явное недоумение. – Две женщины забеременели уже в зрелом возрасте, когда от них отказались врачи. Причем все случилось естественным образом.
– Мне это уже не грозит. – Я пытаюсь чуть развеселить ее, а заодно себя, потому что какого ж рожна, в конце-то концов.
– Ой, не зарекайся, я Ленку в сорок шесть родила. Два месяца на сохранении, с постели не вставала, зато теперь дочка есть. Плохо, что ли? – И сразу, скороговоркой, она продолжает: – Я могу у вас в библиотеке лекцию прочесть по гомеопатии, и конкретнее – почему болеют дети, например. Наверняка у вас работает много молодых мам, а у меня подготовлена целая презентация.
– Пожалуйста, только надо заранее договориться, за неделю хотя бы, чтобы подготовить аудиторию. – Я подспудно перехватываю ее деловой тон, и от этого мне самой становится очень противно. – Может, мы что-нибудь все-таки закажем? Я возьму молочный коктейль, например.
– Да, конечно, молочный коктейль. Здесь официанты обслуживают?
Здесь всегда обслуживали официанты, даже во времена нашего советского детства. Обслуживали мучительно долго, причем мне так казалось, что дело именно во мне. Ко всем прочим столикам подходили гораздо быстрей, а меня предпочитали мариновать в мучительном ожидании. Может быть, я выглядела столь безропотно, что меня именно можно было заставить подождать. Но уже потом, в ретроспекции, я поняла, что смысл посещения кафе-мороженого состоял, может быть, в самом ожидании этого короткого момента наслаждения мороженым с сиропом, которое поглощалось в считаные минуты. А еще – в эти моменты ожидания можно было по-го-во-рить с подружкой. И вот теперь выходит, что с той же самой подружкой, Маринкой, поговорить по-человечески почему-то нельзя.
Я глазами подзываю мальчика-официанта к нашему столику, и он с готовностью подходит.
– Два молочных коктейля, пожалуйста.
– Клубничных, шоколадных?
– Клубничных, – отвечает Маринка, и я согласно киваю, да, два клубничных.
– Ты, наверное, знаешь, основной принцип гомеопатии: подобное лечится подобным.
– Да, я что-то такое припоминаю: раньше сердце лечили пастушьей сумкой, потому что у нее плоды в форме сердечек. Яков Бёме, он ведь об этом писал? – Я таки пытаюсь нащупать общую тему для разговора.
– Да. Все в мире является воплощением Божественной любви, и каждый объект – слово Господне, – это Бёме. А в переводе на современный язык: мир – это текст, который можно и нужно прочесть. Тем более если это действительно текст, который произносит человек. Это самое подобие, которое его вылечит, человек обычно знает сам. Его только очень сложно вытащить из бессознательного.
– Ну, например, у меня давление скачет, и официальная медицина разве что снимает симптомы. Что ты посоветуешь?
Вообще-то я терпеть не могу говорить о своих болезнях, по-моему, это только усугубляет их. Подумаешь, давление. Возможно, это всего лишь свидетельство нашего инопланетного происхождения.
– Давление! О-о! – радостно подхватывает Маринка. – Ты наверняка сама знаешь, чем можно тебе помочь, если только подольше поговорить, причем о чем угодно.
Да ты же сама, подруга, говорить не хочешь! И чем особенным тебя увлек Бёме, средневековый ум, зашоренный слепой верой в божественное предопределение и алхимией?
– Павлик чем занимается? – спрашиваю я, пытаясь ее разговорить.
– Он фотограф, у него своя студия.
«Творческая элита? – под сурдинку соображаю я. – Поэтому он для себя живет?»
– Павлик обещал забрать меня из кафе, вы с ним сегодня встретитесь.
Очень интересно. Всегда интересно смотреть на чужих повзрослевших детей, искать, насколько они повторяют родителей и меня саму в юности. Потому что все юные люди похожи друг на друга – именно своей юностью, а еще ярким желанием жить.
Коктейли приносят чрезвычайно быстро. Я до сих пор не понимаю, почему в СССР коктейли были столь изысканным лакомством. Неужели их так сложно взбить? Или просто советских детей не хотели чересчур баловать? Кто так решил? Партия? У меня, например, папа был коммунист. Однако он меня баловал при первой возможности.
– Очень вкусно. – Сунув соломинку в рот, Маринка наконец включается в ситуацию.
Но почему вдруг Павлик забирает маму из кафе?
– Я даже не представляю, что там в «Воробьях», – на всякий случай уточняю я.
– В «Воробьях»? Типовые коттеджи. Мы возле самого леса живем, по вечерам даже жутко бывает. Прошлой зимой соседскую кошку утащил волк. Дорогу потом к нам до сих пор не проложили, грязи по колено.
Но стоило ли выбираться в центр ради лекции о гомеопатии?
– Марин, ты о чем-то поговорить хотела?
– Да, лекция. Если в пятницу через неделю? Я как раз отдыхаю в пятницу. – Она знакомым жестом поправляет выбившуюся прядь, и в раструбе рукава ее обширного свитера вроде бы мелькает здоровенный иссиня-желтый синяк на запястье. – Лекция у меня на час, потом вопросы. Лучше, если придут молодые мамочки или бабушки.
Она еще что-то говорит о том, почему именно болеют дети, то есть причина болезней – не инфекции и не простуда. Но я почти не слушаю, стараясь поймать в раструбе рукава покалеченное запястье. Да что же это такое?!
– Павлик приехал, – бросив взгляд в окошко, Маринка сворачивает разговор. – В общем, мы договорились. Ровно через две недели в пять.
Я согласно киваю, и у меня возникает подозрение, что Маринка почему-то не хочет, чтобы Павлик узнал про эту лекцию. Однако он уже стоит в дверях. Кажется, это действительно он, Маринкин сын Павлик: длинноволосый брюнет с оливковой кожей, пожалуй, слишком красивый для наших краев, в которых мужички либо кряжистые, приземистые, либо хлипкие, что болотные осинки. Мама его спешно натягивает курточку и, кивнув мне на прощание, отчаливает. Когда они покидают зал, я замечаю, что Павлик сильно хромает. То есть не просто припадает на правую ногу, а именно заваливается, и сразу чувствую небольшой укол разочарования. Вернее, становится очень обидно, что парень такой красивый – и вот хромой.
Когда, расплатившись, я покидаю кафе, они все еще стоят на крыльце и, кажется, о чем-то спорят, однако при виде меня резко смолкают.
– Это Павлик? – спрашиваю я одновременно Маринку и Павлика.
– Да, – отвечает Павлик. – А вы Анна Константиновна?
– Угу.
Мне сразу хочется зарыться носом в воротник пальто и побыстрее скрыться – именно от собственного отчества. Обидно, честное слово, когда молодой мужчина к тебе по отчеству, но одновременно внутренний противный скептик успевает вставить шпильку: «А ты как думала, старая?..»
– Вы на какую-то артистку похожи, – неожиданно говорит Павлик.
– Софи Лорен? – Я саркастически усмехаюсь.
– Нет, Катрин Денев! Точно. Профиль, волосы.
Тряхнув шевелюрой, я предпочитаю растаять в вечерних сумерках. В центре города они до сих пор сравнительно романтичны. То есть по сравнению с юностью. Тогда казалось, что сумерки проявляют какие-то тайные стороны, смыслы нашего города. Какие именно? Я так и не сформулировала для себя, но не могло же так быть, что вот написано на доме: «Столовая № 2», и ничего иного эта надпись не подразумевает. Ведь даже внутри столовой есть зал, в котором едят и в котором более-менее красиво и чисто, а есть кухня и подсобки, которые никому не показывают и в которых красота уж точно не ночевала. И подсобные рабочие ругаются матом. Хотя это уж слишком грубый, обратный пример. А мне хотелось как раз иного, чтобы за стенами домов скрывалась некая необыкновенная жизнь. По крайней мере, не та, которой жили мы: школа-дом-двор-дом-телевизор. И я думала, что эта необыкновенная жизнь вот-вот начнется, стоит мне только окончить школу, потом университет.
В витрине бутика плакат навязчиво советует: «Пусть за тебя говорит твоя обувь». О нет! Это чтобы я пришла, например, в Пенсионный фонд, а мои башмаки вдруг бы распахнули подметки с мелкими гвоздиками-зубами и сказали, что эта девушка достойна гораздо большего, нежели вы можете дать. Запахнув потуже пальтушко, я шагаю в сумерках к остановке. И где-то высоко-высоко, на чьем-то балконе, раздается едва уловимый перезвон. А может, мне только кажется. Или это отзвуки моей непрожитой жизни.
* * *
Всякий раз, включая душ, я намереваюсь постоять под ним подольше, поплескаться, как это показывают в кино, с фырканьем. Но стоит потокам воды смыть первую усталость и прочее, что там накопилось за день, как тут же сквозь струи продергивается противный вопрос: а что я тут делаю? Что я тут стою как дура? Даже если нет никаких неотложных дел, этот вопрос все равно прорастает. Может быть, потому, что всю прежнюю жизнь, до того как сын обрел кое-какую самостоятельность, приходилось спешить, суетиться, и ведь мне казалось, что это и есть жизнь. А теперь выясняется – суета. Да, именно, суета сует. Екклесиаст определенно депрессивен, но именно этим прав. Как правы дети, отмечая свое появление на свет громким плачем. Плач – естественная реакция на жизнь, но я уже не помню, когда и плакала.
Однако сегодня я долго стою под душем, позволяя воде свободно обтекать тело. И столь же свободно, сами собой и будто даже независимо от меня текут мысли после этого разговора. Опять звонил странный тип, который звонит, только чтобы высказаться, ничего не требуя взамен. Пока что не требуя, по крайней мере. Он перешел на «ты», и я согласилась, потому что странно обращаться на «вы» к провокатору, который только и ждет, что ты сорвешься, ляпнешь лишнее. А что именно лишнее, довольно сложно определить, когда не знаешь, с кем вообще разговариваешь и чего конкретно он добивается.
– Ты одна? Можешь поговорить?
Я не сразу поняла, кто это, поэтому ответила неопределенно, хотя действительно сидела одна за стеллажами и пила чай, вернувшись из дома престарелых с КИБО. Маринки там на сей раз не было, остальное развивалось по обычному сценарию – выдача книжек, монологи о лексиконе Пушкина и просьбы старухи Казимировны купить ей голубые носки.
– Итак, ты наконец осталась сама с собой. Тебе не надо притворяться, изображать кого-то, кем ты не являешься на самом деле.
– А я, между прочим, никого не изображаю.
– Ну как никого? Например, скромную библиотекаршу, которая сидит в своем книжном подвале. А между тем ты достойна лучшей доли.
– С чего ты взял?
На несколько секунд в трубке воцарилось молчание, потом он наконец ответил, по-моему, невпопад:
– Большинство людей в нашем мире совершенно не ценят жизнь.
– Слушай, ты вообще кто? – Такие неопределенные ответы кого угодно способны вывести из себя. – Тебя как зовут?
– Зачем тебе мое имя? Разве оно способно что-то добавить к разговору или отнять? Имя написано в паспорте, но то ли оно, сакральное, настоящее имя, которое носит наша душа?.. Давай договоримся, что я – анима…
– Кто?
Он будто не услышал вопрос:
– Так ты не хочешь встретиться? Почему? Ты чего-то боишься?
В этот момент в каморку зашла Наташа Смирнова из справочного отдела, и я быстро свернула разговор, потому что пускаться в пространные разговоры ни о чем при свидетелях тем более глупо. Хотя оно, конечно, глупо и само по себе.
– У тебя аспирин есть? – спросила Наташа.
– Нет. А зачем тебе?
– Голова болит.
– Аспирин помогает?
– Мне помогает.
– Есть пенталгин. – Я нашарила таблетки в ящике своего стола. – Дать?
Наташа кивнула. Потом, проглотив таблетку, спросила:
– Это кто звонил?
А какое ей дело? Хотя в женском коллективе всем до всего есть дело.
– Так. Один странный тип…
Наташа сказала, что однажды, замещая Сильвию, она взяла трубку, а там действительно звонил какой-то странный тип. Убедившись, что она не Сильвия, стал распространяться по поводу того, что слишком многое в жизни обманчиво, и в этом был прав, ведь даже молочные продукты производятся из ненастоящего молока. Ну так а когда оно было настоящим? В советские времена дефицитное бутилированное молоко отдавало противным порошковым привкусом, из-за этого я и не могла его пить, а родители меж тем пытались мне внушить, что где-то в Эфиопии дети вообще не знают, что такое молоко. С тех пор я вообще не люблю молоко. Означает ли это, что я одновременно не люблю свое детство? Странно, но все опять вернулось к детству, вкусу молока, «оральной фазе», как говорят психоаналитики.
Но если Анима так настойчиво названивает в библиотеку, может быть, он хочет что-то настоятельно высказать именно библиотекарю? То самое, что лежит в основе его расстройства и о чем он сам, вероятно, не знает определенно… да, именно. Человек всегда сам знает, чем можно его вылечить, – ведь об этом говорила Маринка. И он рано или поздно назовет лекарство, если только с ним подольше поговорить! А Наташа еще спрашивает, зачем я с ним разговариваю. Справочники, то есть работники справочного отдела, всегда требуют четкой формулировки: о чем конкретно вы хотите узнать, дорогой читатель.
Потом Наташа долго искала в стопке новых поступлений роман Элизабет Гилберт о женщине умной и некрасивой и о том, что женское счастье все равно может состояться, несмотря на то что оно не состоялось в традиционном смысле. На ней было яркое платье в крупную клетку, которое ее полнило. И от колыхания ее крупного торса в клеточку у меня зарябило в глазах. Наташа периодически стреляла взглядом в окно – оно выходит в скверик, на памятник Пушкину. А там, на скамейке возле Пушкина, как раз сидел какой-то дядька и нервно курил сигарету за сигаретой. Мордатый, малосимпатичный, но при этом весьма прилично, даже с шиком одетый, это было заметно даже из нашего окна: пальто не пальто, шляпа не шляпа… На социопата не похож и для такого культурного места, как памятник Пушкину, слишком солиден. Возле памятника, помимо анонимов, обычно назначают свидания студентики, еще не растерявшие романтических иллюзий, или ошиваются бабушки, подкармливающие голубей, которые потом гадят Пушкину прямо на голову.
Оторвавшись от своих поисков и заметив, что я тоже смотрю на этого дядьку, Наташа спросила:
– Ты бы за такого вышла замуж?
Она вообще озабочена. Однако если дама попадает в библиотеку, не успев предварительно выйти замуж, тему можно считать закрытой. Начитается дурацких книжек, а потом бесконечно, но тщетно ищет романтический идеал.
– Нет, зачем? – Я отвечаю, даже не думая.
– Ну а если совсем край? Что даже и есть нечего.
– Все равно бы не вышла. Жизнь сама собой может наладиться, а муж останется.
Да и вообще этот вопрос для меня потерял актуальность. Стоя под душем, я еще вспоминаю анекдот про Штирлица. Как он зашел к Мюллеру, узнал секретные сведения, а потом спросил таблетку аспирина: голова, мол, болит. И когда Борман стал выпытывать у Мюллера, зачем приходил Штирлиц, Мюллер ответил, что за аспирином, потому что запоминается только последняя фраза. А мы с Наташей Смирновой напоследок порассуждали о том, кто красивее: Ален Делон или Бельмондо. В молодости, несомненно, Ален Делон. Зато Бельмондо удачно состарился и до сих пор эффектен, а от Делона уже ничего не осталось. При чем тут Ален Делон? Или Наташа Смирнова знает о мужчинах что-то такое, чего не знаю я? Нет, в данном случае я хочу конкретно узнать, что же такое анима. Вылезя из душа и едва обтеревшись, я включаю компьютер. Википедия отвечает определенно:
«Анима и анимус (от лат. anima и лат. animus – «жизненное начало» или «душа» соответственно в женском и мужском родах) – термины, введенные в психологию Юнгом для обозначения архетипических образов, связанных соответственно с женским и мужским полом. Юнг связывал анимус с категоричными, жесткими, чрезмерно принципиальными, направленными вовне решениями, а аниму – с влиянием эмоций, настроений и направленностью внутрь. Предполагается, что каждый человек воплощает в себе элементы анимы и анимуса, в пропорциях, не определяющихся его половой принадлежностью. Так в характере мужчины может доминировать анимус, а может и анима. Так как анима и анимус обозначают архетипические образы, по определению коренящиеся в общественном сознании, то и их связь с полом находится в общественном сознании, а не в биологических особенностях человека, связанных с полом».
И что же такое особенное кроется в нашем общественном сознании, какие бессознательные ассоциации и почему разговор на отвлеченную тему непременно сводится к молоку? Молоко – связь с матерью. Материнское молоко. Молочные продукты. Сметана, творог, сливки. Сливки пила Вера Павловна у Чернышевского, вернее чай со сливками при первом своем муже, который вывел ее из подвала к новой жизни. Новая жизнь – акт рождения, материнское молоко, вот ведь что получается, товарищи! Вера Павловна пила молоко новой жизни! Но при чем тут Вера Павловна? Может быть, Анима хочет вывести меня из подвала? Куда? А вдруг Анима – все-таки тот мордатый дядька у памятника? Может, он по сотовому звонил, а потом перекуривал впечатления? Но зачем такой сложный алгоритм? Мог бы просто в библиотеку зайти, якобы ему нужны материалы о революции 1905 года, например. Хотя зачем такому толстосуму революция, а заодно и скромная библиотекарша?
Сын возвращается ближе к ночи.
– Владька, ты молоко любишь? – на всякий случай спрашиваю я.
– Как-то так. Тебе, мама, больше поговорить не о чем?
Да. Может быть, с возрастом он тоже станет сводить любой разговор к молочным продуктам, подспудно давая понять, что в детстве недополучил этого самого молока. Я кормила его грудью всего четыре месяца, и за эти четыре месяца он успел высосать меня практически до костей, во мне оставалось сорок пять килограммов весу, зато потом Владька вымахал под два метра, и я до сих пор удивляюсь, как он мог когда-то умещаться во мне.
Редкий случай, когда Владька вечером дома. Обычно зависает в каких-то гостях, потому что завтра к первой паре, а эти гости как раз напротив университета. Может быть, в гостях вдобавок угощают молоком, а может, пивом или чем еще.
– Владька, ты знаешь, что такое анима? – не унимаюсь я.
Владька должен знать, он учится на психфаке, и это был его личный выбор после армии, хотя я с юности к психологии относилась к подозрением, поскольку психология – вроде бы наука о душе, но во времена моей юности наличие этой самой души категорически отрицалось. Высшая нервная деятельность, и все.
И это было обидно даже безотносительно к психологии.
Владька берет с полки и протягивает мне какую-то книжечку, чудом выудив ее из обоймы фэнтези и сказок о войне крыс и котов, которые, похоже, до сих пор тайно почитывает.
– Очень интересно! – говорю я, просто чтобы что-то сказать, нарушить тишину. – Жареную картошку будешь?
– Потом. – Он уже уткнулся в свой комп, иконку, окно в инобытие. Там, естественно, есть что-то гораздо более интересное, чем жареная картошка и разговоры с мамашей, присутствие которой неощутимо, как сам воздух.
Завалившись в кровать, я наугад раскрываю книжку. И точно, вот оно: «Анима – олицетворение женской части мужского бессознательного. В индивидуальных своих проявлениях характер анимы у мужчин, как правило, формируется его матерью. Если он ощущает, что мать оказывает на него отрицательное влияние, то его анима часто будет проявлять себя в раздражительности, подавленности, неуверенности, обидчивости, в чувстве небезопасности. (Правда, если он способен преодолевать эти негативные моменты, они могут усиливать его мужественность.) В душе такого мужчины негативная фигура матери-анимы будет без конца твердить одно и то же: «Я ничтожество. Ничто не имеет никакого смысла. У других все иначе, а вот у меня… Меня ничто не радует». Эти «настроения анимы» вызывают своего рода отупение, страх болезни, бессилия, роковой случайности. Вся жизнь приобретает мрачный и подавляющий вид. Такие темные настроения могут даже подталкивать мужчину к самоубийству – тогда анима становится демоном смерти».
В какой-то момент мне становится по-настоящему страшно, однако, отложив книжку, я возвращаюсь в свой маленький мир, теплую постель, слышу, как Владька на кухне разогревает картошку. За окном припозднившийся троллейбус едет в депо. Глупая, чего испугалась? Это всего лишь книжка, а в ней зафиксировано чье-то мнение, которое отнюдь не следует воспринимать как конечную истину.
– Владька, ты умеешь преодолевать негативные моменты? – кричу я в сторону кухни.
– Чего-о? – раздается оттуда.
– Ну там, неуверенность, раздражение.
– Мама, тебе в самом деле больше нечего спросить? – Владька появляется в дверях со сковородкой.
Мать-анима, формирующая характер, безвольно валяется на диване, как большая гусеница, и спросить ей больше действительно нечего. Книжка в синем ледериновом переплете соскальзывает на пол, на ковер. Книжка наверняка не старая, свеженькая, а переплет ледериновый синий. В советское время почему-то было много книг в синих ледериновых переплетах, и этот цвет навевал тоску. Может быть, страна перевыполнила план по производству синего ледерина и его нужно было на что-то использовать. Или синий ассоциировался с небом, заоблачной высью, которую стремился покорить советский народ.
Но мне и сейчас от этого цвета становится почему-то скучно, как от названий произведений социалистического реализма. Нет, действительно, по одному названию можно определить, в какую эпоху написана книжка. «Будни», «Долгий день», «Продленная осень» – наверняка семидесятые – восьмидесятые прошлого века, когда из года в год ничего не менялось и впереди не ожидалось уже ничего особенного, кроме серо-синих будней. Еще встречались названия, отмеченные если не стремлением к смерти, то, по крайней мере, помыслами о ней: «Смерти вопреки», «Победившие смерть», «Вечно живые» и т. д. Потом пришли иные книжки: «Катастрофа», «Авария», «Травма». Я недавно специально перешерстила художку в книгохранении. «Травма» – это травматическая ситуация ломки стереотипов мышления, пересмотра ценностей, а то и перепрограммирование, потому что программа коммунистического воспитания была именно программой, внедренной в подкорковые слои, как бы мы теперь к коммунизму ни относились.
Еще – синий был классическим цветом спортивных костюмов. Синие шерстяные «мастерки», которые носили все парни от двенадцати до двадцати и далее, независимо от физической формы, и попроще – хлопчатобумажные линяло-синие спортивные костюмы, становившиеся себя шире после первой носки. Из них, то есть из линялых футболок, мамы шили нам спортивные купальники для занятий гимнастикой. Они тоже растягивались вширь, несмотря на множество вытачек. Моя мама почти не умела шить, и купальник мне достали по блату, причем настоящий, эластичный, но на соревнованиях я толком не выполнила ни одного элемента программы, обнаружив свою полную бездарность. А вот у Маринки был обычный самодельный купальник, но она смотрелась в нем откровенно здорово, особенно с высоким пучком на самой макушке, и я ей завидовала. Гимнастика ей вообще удивительно легко давалась, и с обручем упражнения, и со скакалкой, и булавы у нее послушно взлетали к потолку и возвращались прямо в руки, а она тем временем успевала еще кувыркнуться через голову. В общем, я из гимнастики быстро ушла, а Маринка осталась. Обрела балетную походку и манеру гордо задирать подбородок.
А мой эластичный купальник вскоре странным образом погиб ни за что. Однажды я пришла в нем на урок физкультуры, тогда как раз разрешили ходить на физкультуру в черных трусах и белой футболке, все-таки лучше, чем линялый костюм. А я пришла в купальнике. И когда вернулась домой, обнаружила, что он ровнехонько пополам разрезан ножницами. До сих пор не знаю, кто это сделал и зачем. Может, просто чтоб не выпендривалась. Но я плакала.
Дотянувшись до настольной лампы, я выключаю свет, потому что и без того почти сплю. Интересно, он только мне сказал, что я достойна лучшей доли, или он так говорит всем?
Снится, что меня душат. Вернее, меня душит Маринка-маленькая с высоким пучком, закрученным на макушке. И тут же я вспоминаю, что так ведь оно и было на самом деле! То есть я будто бы это забыла, а ведь помню. Это случилось классе в пятом, мы еще были пионеры. И однажды в пионерской комнате, где мы почему-то сидели после уроков, я попросила Маринку слегка придушить меня пионерским галстуком. Мы собирались заранее подготовиться к тому моменту, когда нас будут вешать враги. И мы даже договорились, что будем висеть рядом, как партизанки Мария Мелентьева и Анна Лисицына. То есть мы тогда почему-то так думали, что этих девушек повесили вместе, хотя на самом деле они погибли порознь – Аня утонула при переправе через Свирь, а Машу расстреляли финны. Однако нам казалось очень романтичным погибнуть вместе, и мы решили этот эпизод заранее отрепетировать, то есть повеситься пробно, не навсегда. Мы с Маринкой условились, что как только я почувствую, что сейчас помру, я захриплю или дерну галстук руками, чтобы она его отпустила. И вот Маринка затянула мне на шее петлю, и мне вдруг сделалось очень страшно оттого, что я больше не увижу маму, и в один миг день померк за окном, стало черно, но я решила терпеть до конца. До какого конца, глупая?! Но тут сама Маринка испугалась и отпустила галстук. У меня дня три болела шея, было больно глотать, к тому же я вынуждена была надевать под платье свитер с высоким воротником, чтобы скрыть розовую полосу на шее, а дома сказала, что горло болит, поэтому я в свитере. Интересно, Маринка это помнит? Или нет, потому что придушить ее я так и не смогла, то есть даже попробовать придушить, хватило собственного опыта. Ну и кто мы после этого? Две зомбированные дуры, хотя при этом отличницы. Или можно быть дурой какой-то определенной областью мозга? Или дурость сидит не в мозгу, а где-то в другом месте?..
Рассвет едва брезжит. Надо бы еще поспать, а сна нет, лезут в голову тревожные мысли. Что, если бы я однажды, как Владька, не пришла домой ночевать? Предположим, решила остаться у подруги или вообще заночевать в библиотеке, у нас там диванчик в читальном зале уютный. Например, осталась бы там после вечернего дежурства. Все равно же с утра опять идти в библиотеку. И еще бы телефон отключила, чтобы спать не мешали. Во бы паника поднялась! И тут же волной набегает оторопь: а ведь с Сильвией все именно так и случилось. Она просто не вернулась с работы домой, не отвечала на телефон. Наташа Смирнова, отыскав свой любовный роман, напоследок сказала, что вроде бы Сильвию убил наркоман. Она случайная жертва, просто попалась под руку. Наркоман сдал в ломбард ее колечко с изумрудом – редкое, старинной работы, тут его и взяли. Видно, до ручки дошел этот наркоман, если кольцо с трупа открыто сдал в ломбард. Но что, в конце концов, на пустыре за железной дорогой делала Сильвия? Она ведь живет на другом конце города. Что-то в этом изначально не так.
* * *
Сегодня Маринки нет. А лысый завхоз опять возится с краном, попутно поругивая левую резьбу и саму жизнь: «Вам бы, Тереза Казимировна, голову вот так же сорвать». Отсвет лампочки играет на его голой макушке, как на рыцарском шлеме. По-моему, эти его слова звучат жестоко, но Казимировна все равно не внемлет. Присев на краю кровати, она просит меня-Инну купить ей голубые носки. А Софья Лазаревна просит измерить ей давление, потому что сомневается, принимать ли амлодипин. Мне хочется сказать, что прошлый раз Маринка амлодипин отменила, но я не хочу встревать. Я же не врач, в конце концов, а библиотекарь, поэтому давление мерить тоже не буду, а только занесу в формуляр Софьи Лазаревны новые книжки.
– А вы знаете, сколько слов было в лексиконе Пушкина? – забыв про давление, спрашивает Софья Лазаревна лысого завхоза. – Двадцать четыре тысячи. Это непревзойденный рекорд активного словаря всех времен.
Завхоз кивает, не отрываясь от крана, и мне думается мимоходом, что он, очевидно, все-таки очень спокойный, выдержанный человек. Лампочка подрагивает на его макушке в такт движениям разводного ключа. Вообще люблю смотреть, как мужчины занимаются починкой. Потому что сразу виден результат: вот ведь казалось, что все окончательно развалилось, и вдруг приходит он с инструментом, уверенный в победе над злом, и действительно побеждает хаос, и все опять работает, и снова хочется жить!
На тумбочке рядом с мандаринами и вазочкой с печеньем лежит вырванный из блокнота листок, на котором написано полудетским округлым почерком: «Сантехники 78–78–75». Такой почерк весьма удивителен для завхоза, тем более обладателя обширной лысины – почему для меня эти вещи несоединимы. И я, пожалуй, слишком пристально засматриваюсь на него.
– В следующий раз принеси мне «Графа Монте-Кристо», – обращается ко мне Софья Лазаревна. – Я в прежние годы относилась к подобной литературе с легким презрением, думала, ее только мальчишкам читать. Да лучше бы, кстати, Пушкина читали, «Капитанскую дочку», например. Это ж какая проза, легкий, летящий слог! А на днях посмотрела сериал, в котором играет Депардье. Эффектный мужчина, несмотря на брутальную внешность.
– Емельяна Пугачева играет? – спрашиваю я с немалым удивлением.
– Нет, я про Монте-Кристо говорю. Он еще…
– Ну вот, готово, – завхоз бесцеремонно обрывает ее.
Голос у него приглушенный и почти бесцветный.
Впрочем, не больно-то он щедр на слова.
– Инна! – неожиданно громко восклицает Казимировна. – У меня в чемодане отрез крепдешина, я забыла подарить тебе его на день рождения. Сшей себе нарядное платье! Ты же одета, как продавщица!
А разве продавщицы одеваются как-то особенно?
Но я коротко отвечаю: «Да», стараясь просто Казимировне не перечить. И когда завхоз покидает комнату не простившись, просто уходит, что немного даже странно, Софья Лазаревна провожает его долгим взглядом, и в этот момент мне отчего-то думается, что голая макушка выглядит неприлично, как нечто, что должно быть прикрыто, а не выставлено на общее обозрение. Софья Лазаревна неожиданно говорит:
– Я же его мальчиком помню. Кудрявый такой, в нашей школе учился, и мама его у нас работала, Нина Николаевна. После уроков Мишенька все в школе сидел, маму ждал, и даже обедал в школе.
Значит, все-таки учительница! Я пробую представить Мишеньку маленьким, с шевелюрой, но как-то не получается. Казимировна вновь заводит песню про голубые носки. Она раскачивается на своей кровати вперед-назад, прикрыв глаза, будто читая мантру, и от ее нудного бормотания все вокруг представляется чрезвычайно абсурдным – эта выдача книг старушкам, засохшие мандарины, спитые пакетики чая на блюдечке, валериана на ночь, крепдешиновое платье, Пушкин, Депардье и голубые носки.
– Человеку надо дать то, что он просит, – тихо произносит Софья Лазаревна. – Зачем-то ведь ей нужны эти носки.
– То есть вы хотите, чтобы я в следующий раз принесла ей эти носки?
Учителя любят изъясняться намеками, главное – правильно их понять.
– Она целыми днями твердит про эти носки. Я уже устала, специально ухожу сериалы смотреть, только бы бредни ее не слышать.
– Хорошо. – Я некстати вздыхаю, и Софья Лазаревна, наверное, думает, что просьба мне в тягость.
– Однажды Ваня Серафимов меня просил… – через паузу говорит она, – чтобы я двойку за диктант не ставила. После уроков в учительскую пришел: «Ну пожа-а-луйста», хотя писал через пень-колоду, из семьи алкоголиков был. А потом оказалось, что отец ему пригрозил убить щенка, если он двойку получит.
– И что?
– Так вот я и говорю, купи ты ей уже эти несчастные носки! – взрывается Софья Лазаревна. – У меня в тумбочке сто рублей. Хватит?
– Да что вы такое говорите?! – быстро собрав манатки, я выхожу, вылетаю прочь.
Мне жалко себя, Софью Лазаревну, Казимировну, Ваню Серафимова и Мишеньку-маленького, который после уроков обедал в школе. И мне наконец хочется плакать. Но я, пожалуй, уже не умею. Наверное, у меня синдром эмоционального выгорания – о нем я прочла в той же Владькиной книжке. Налицо все признаки: безразличие к своим обязанностям, дегуманизация, ощущение собственной несостоятельности. И как лечиться? Если Маринка говорит, что человек обычно сам знает свое лекарство. Купить себе что-то вроде голубых носков? Но я ведь уже купила коричневое пальто. И вот, не помогло. А ничего другого до зарплаты мне уже не купить.
Когда КИБО везет меня назад, в библиотеку, и за окном тянется грязно-белой лентой пейзаж ранней весны, я замечаю за собой, что думаю о том, а как же обходились наши родители, ведь барахолок еще не было и денег, кроме зарплаты, в общем-то, тоже. Все, что кроме, – нетрудовые доходы. И мне самой странно, что я думаю об этом, потому что на самом деле я пытаюсь не думать о щенке, которого убил папаша-алкоголик, и о том, что же стало с тем мальчиком, ведь грамотно писать он вряд ли научился, тогда какой во всем этом был смысл? Потом я думаю, а что сейчас думает шофер, который каждый день ездит с КИБО по разным адресам и с разными сопровождающими. Нельзя же вести машину и думать о том, что вот сейчас мы возвращаемся в библиотеку. Наверное, он точно так же пребывает в своем мире, как и я в своем, совершенно отдельном от него, и я, покинув машину, тут же перестаю для него существовать, равно как и он для меня. Потом еще я думаю, что старость – это далеко не мудрость, а совсем даже наоборот. Раньше стариками считали людей всего-то за сорок, это возраст, когда как раз и опыта успеваешь накопить, и башка еще работает, до маразма редко кто доживал, а теперь? На стекло налипают хлопья мокрого снега, размывая пространство. Водитель включает «дворники», и ритмичные движения лапок по стеклу возвращают реальности привычный вид, и я думаю, что библиотека – такое же расчищенное пространство, островок четкой видимости в окружающем тумане, в котором я существую.
В фойе библиотеки жарко и влажно. Пальтушко мое безвольно обмякает мокрой шкуркой. Я поспешно стягиваю и встряхиваю его, во все стороны с воротника летят брызги.
– Анна Константиновна, вас ждут, – зычно окликает меня вахтерша Марья Егоровна.
Возле подиума, где проверяют читательские билеты, облокотившись на вахту, стоит Павлик Лебедев. То есть Павел Лебедев, Павликом его уже никак не назовешь.
– Анна Константиновна, я к вам. – Он делает шаг мне навстречу, заметно припадая на правую ногу, и все, кто в фойе, и даже Марья Егоровна, внимательно на нас смотрят.
Я коротко здороваюсь и отвожу его к зеркалу возле входа, там, по крайней мере, можно спокойно поговорить, хотя я знаю, что вахтерша навострила уши в надежде поймать обрывки нашего разговора.
– Анна Константиновна, – спрашивает Павел, – вы давно общались с мамой?
– В тот же день, когда и с тобой, – недоуменно отвечаю я. – Ты же забрал ее из кафе.
– Вот об этом я бы хотел поговорить подробнее. Вы когда заканчиваете работу?
– Минут через двадцать. Только зайду к себе, положу формуляры на место.
– Я буду в машине. Красная «Ауди» у входа, – не дождавшись моего ответа, он идет к выходу, а я остаюсь в фойе в растерянности, будто мокрая брошенная кошка. Хотя меня, напротив, вроде бы подобрали. Павлик вообще кажется мне несколько нервным и странным, но делать нечего.
В своем закутке за стеллажами абонемента я еще успеваю заново накрасить губы и поправить размокшую прическу. Завтра наверняка наши девушки будут обсуждать, что за мной заехал молодой мужчина на «Ауди». Хромой, ну так это детали. Главное – лет на двадцать младше. И с длинными волосами. Не сын, это точно.
Как ни в чем не бывало я шествую через фойе, гордо задрав нос над мокро-противным воротником своего пальтушки. Павлик, то есть Павел, любезно распахивает передо мной дверцу красной «Ауди». Вообще все это похоже на сон, особенно внутри мокрого снега, который лепит, не переставая, забивая собой все вокруг.
– Куда поедем? – спрашивает Павел.
– А разве мы куда-то собирались?
– Надо поговорить, – он отвечает опять немного нервно. – Тогда на мой вкус. Тут место одно недавно открылось. Вполне приличное. Далековато, зато народу немного.
– Хорошо. – Я киваю.
Так это странно. Особенно странно, что после работы мне больше не надо никуда спешить, и я все никак не могу к этому привыкнуть. Долгое время после работы я забирала Владьку из садика, потом из «продленки» и тащила домой, попутно навьюченная сумками с продуктами. Кстати, муж тогда у меня еще был. Потом, когда муж свалил, я все равно торопилась домой, потому что надо было готовить ужин и кормить кота. Теперь Владька наконец научился кормить кота и при случае сделать себе яичницу с колбасой, хотя он все равно ждет, чтобы я вернулась и что-нибудь ему приготовила.
Между тем мы уже выехали за черту города и движемся, кажется, по направлению к кладбищу. Там бабушка моя похоронена.
– А куда мы вообще-то едем? – немного испуганно спрашиваю я.
– В кафе «Сказка». Я не так давно снимал там свадьбу. Друг женился, поэтому я и согласился. Вообще-то я студийный фотограф.
То есть он попытался сообщить мне, что не разменивается по мелочам. Что он профессионал. Хорошо. Что дальше и при чем тут я? Если он хотел поговорить о маме, вовсе не обязательно было сообщать такие подробности.
– Там уютно и тихо, – добавляет Павел.
Наконец в лесной просеке появляется эта самая «Сказка», к которой ведет дорога, украшенная по обочинам небольшими елочками с праздничной иллюминацией, наверное, еще с Нового года. А возле самого входа в кафе стоит деревянный кот, а может быть, лев и толстой лапой указывает на дверь: вам сюда. Мы входим.
Внутри и правда уютно и очень необычно – под потолком клетка с двумя канарейками, вдоль стены аквариумы, в которых плавают огромные рыбы с выпученными глазами. Они беззвучно открывают рты, будто силясь что-то сказать. Павел помогает мне снять пальто и устраивает его на вешалку. Меня все это немного смущает, хотя он всего лишь сын моей школьной подруги. Я видела его на фото – маленького и голенького, с трогательными «веревочками» на ручках и ножках. Где теперь тот мальчик? Исчез? Или спрятался внутри этого странного парня в слегка помятом шерстяном пиджаке с подвернутыми рукавами?
Пиджак надет прямо на футболку. А рукава подвернуты, наверно, затем, чтобы открыть дорогие часы. Хотя дорогие часы или нет – я в этом совсем ничего не понимаю.
Павел проводит меня за столик в самом углу, и я так понимаю, что он был предварительно заказан.
– У вас хороший вкус, – мимоходом замечает он.
– Это ты о чем?
– Да обо всем вместе, в вас чувствуется стиль и, я бы даже сказал, порода.
– По-моему, ты о маме хотел поговорить, – я намеренно беру ернический тон, потому что больше всего все это походит на обычное свидание. Хотя и хорошо обставленное. Да!
– Тогда я повторю свой вопрос. То есть немного иначе спрошу: насколько хорошо вы знаете маму?
– А то ты сам не разумеешь. Мы с ней школьные подруги. Правда, потом она уехала в Саратов.
– И давно вы снова встретились?
– Нет, недели две назад.
– Вино пьете? – Павел кивком подзывает официанта.
– Вино?
– Красное или белое?
– Красное сухое, – наконец нахожусь я. Однако не хватало надраться на голодный желудок.
– Может быть, вы есть хотите? Все-таки после работы.
– Если только какой-то салатик с креветками.
– На диете?
– Нет, просто уже вечер. А почему ты спрашиваешь, ну, насколько хорошо я знаю твою маму?
– Вы уже договорились о какой-то лекции? – Он не отвечает на мой вопрос.
– Да.
– И отменить нельзя?
– Ну зачем же отменять? Потом, мы сделали афишки, расклеили в библиотеке, университете и училище культуры, дали объявление на сайте, а…
– У мамы весеннее обострение, – резко обрывает Павел.
– Обострение чего?
– Неужели вы ничего странного за ней не заметили?
– Павел, – говорю я. – Марина всегда была очень оригинальной девушкой. А с позиции нынешнего века многие наши поступки кажутся тем более странными, и это еще мягко сказано. – На этих словах я невольно трогаю шею. Она как будто опять побаливает. – Что именно странного в ее поведении? Мне, например, представляется странным, что ты привез меня именно сюда. Можно спросить почему?
– Мне просто так захотелось. Здесь уютно и тихо, лес за окном. От него исходит какое-то умиротворение.
И в этом он прав. Голосок канарейки, заполняющий пространство, усиливает ощущение нереальности. Но вот же знает человек, чего он хочет! – это я про Павлика. И главное, реализует желаемое. А может, у него была изначально простая, вполне достижимая цель – провести вечер в кафе «Сказка». Это же очень просто.
– Хорошо, я приду в библиотеку на всякий случай. – Павел возвращается к исходной теме. – Мама хочет, чтобы было побольше народу и чтобы ей вручили цветы. Я все сделаю, как она хочет.
– Как странно! – невольно восклицаю я.
Может быть, Маринка в свое время просто недополучила желаемого? Она ведь ушла из гимнастики навсегда, когда родила Павлика. А была чемпионкой республики, ездила на всесоюзные соревнования.
– Ну вот, вы сами говорите, что желание странное.
Павел ловит меня на слове.
– Мне странно другое. – Я наконец решаюсь спросить об этом: – Почему у твоей мамы на руках синяки?
– Синяки?
– Огромные, желтые, вот здесь, чуть выше запястий.
– Синяки? Вы уверены?
– Абсолютно. Она прячет их под длинными рукавами, но я все равно заметила.
– Честное слово, не знаю. – Павел залпом осушает бокал. – А вы что же ничего не пьете?
Я пробую вино. Вино хорошее, терпкое. От него сразу становится тепло, и легкое неудобство исчезает. Мне уже кажется, что мы с Павлом были знакомы почти всегда.
– А вы давно работаете в библиотеке? – спрашивает он.
– Прилично, уже лет десять. До этого учительницей была, потом работала в газете.
– Почему именно библиотека?
– Место подвернулось в свое время.
– Но как вы можете там сидеть целый день? Там же темно и пыльно.
– Зато книжек много. Потом, я иногда выезжаю в дом престарелых. Хотя это тоже не больно-то веселое место. Но ведь твоя мама там работает!
– Давайте больше не будем о ней, по крайней мере сегодня.
А что, разве будет какой-то еще случай?
– Честно говоря, я хотел поближе познакомиться с вами, поэтому мы здесь, – говорит Павел, причем на полном серьезе. И смотрит пристально прямо мне в лицо.
– Какой, к-какой в этом смысл? – Я даже заикаюсь.
– Смысл? Зачем обязательно искать во всем смысл? Есть вещи бессмысленные, есть со скрытыми смыслами, и есть такие смыслы, которые раскрываются только через некоторое время.
– Не уходи от ответа, – строго, по-учительски вопрошаю я. Если бы бокал вина натощак, я бы вообще не знала, как себя вести.
– Хорошо. А если вы мне просто понравились?
– Когда успела?
– Еще в «Свиристелях». Сперва приглянулось ваше лицо, оно, как бы это сказать… Очень умело слеплено. Скулы, подбородок.
– Слушай, я же тебе не лягушка, чтобы меня препарировать.
Я пытаюсь встать, и меня покачивает слегка.
– Анна, я вас не хотел обидеть, не обижайтесь, ради бога!
В его голосе сквозит такое неподдельное отчаяние, что я останавливаюсь и, опершись ладонями на стол, наклоняюсь к нему.
– Слушай, Павлик, – получается грубо и даже вульгарно. – У тебя эдипов комплекс? Или что? Зачем тебе тетка, которая вот именно что в матери годится? Я же однажды видела тебя на фото – маленького, голенького, с такими пухлыми смешными ручонками.
– Ты всегда анализируешь момент? Любую ситуацию? – признаться, он держится гораздо лучше меня.
– А ты нет?
– Нет. Зачем?
Но ведь так именно ведут себя капризные дети, настаивая на сиюминутных желаниях.
– Тебе девочек недостает? – спрашиваю я. – Их вон сколько вокруг.
– С ними же абсолютно не о чем разговаривать!
– Абсолютно со всеми?
– Практически да.
– А мы с тобой разве разговаривали о чем-то? И что я такого особенного могу сказать?
– Давай-ка выйдем погулять, тут озеро недалеко.
И тучи мокрого снега. На ресницы налипнет.
Но я послушно встаю и ныряю внутрь пальто, любезно поданного Павликом. Странно, но в пальто я чувствую себя уверенней, как будто оно некоторым образом меня защищает. Оно мое. Связывает с тем миром, в котором я привыкла обитать.
– Осторожней, тут ступенька. – Павлик ловит меня почти на лету, в шаге от бездны.
Я тяжело, как мешок, падаю на него. И мы в связке так и двигаемся вперед по освещенной тропинке в темноту, в неизвестность. И я успеваю подумать пьяным умом, что вот ведь рядом со мной мужчина, на которого можно опереться. Хотя бы в этой простейшей ситуации. Далеко не мальчик, то есть романтические иллюзии наверняка уже выветрились, а если и не до конца – так это даже и хорошо. Иллюзии с течением времени заменяются цинизмом, а зачем мне это? И чего я теперь действительно хочу, помимо того, чтобы все-таки выйти на пенсию?
Там, где дорожка растворяется в темноте, останавливается такси, из которого вываливает подвыпившая компания, и это меня почему-то настораживает. Пятеро пьяных парней – ну и что? Почему меня это задевает? Когда они успевают поравняться с нами, я понимаю почему: потому что с ними Владька. Куртка распахнута, в разрезе мелькает толстовка с обезьяной. Похоже, что Владька удивляется еще больше:
– Мама?
– Это так у тебя проходит школьная практика? – Я освобождаюсь из объятий Павла, мгновенно превращаясь в мамашу-наседку. Мне очень хочется добавить что-то вроде: «Ты позоришь облик школьного учителя», но язык плохо слушается.
– Мама, что ты тут делаешь?!
– Это Павел, сын тети Марины, помнишь, я тебе рассказывала? – Я невольно начинаю оправдываться. – Мы как раз разговаривали про тетю Марину.
Господи, если Маринка – тетя Марина, то я же для Павлика тетя Аня.
– Чтобы к ночи дома был! – отрезаю я и демонстративно беру Павла под руку. Это я демонстрирую что? Право на личную жизнь? Или право на жизнь вообще? И мы удаляемся в темноту, а Владька так и остается на освещенной тропинке, наверняка провожая нас взглядом – это я чувствую как будто спиной.
– Владька, мой сын, – через паузу говорю я.
– А мужа нет?
– Откуда ты знаешь?
– У мамы спросил.
Я начинаю хохотать. Конечно, это пьяный смех, но я не смеялась уже давно. Повода не было. А тут мне становится действительно смешно еще и потому, что вот мы темной тропинкой углубляемся в лес, в сторону кладбища, а мне в голову при этом почему-то лезет песня «Человек проходит как хозяин». Никакой связи с текущим моментом, от этого и смешно. Вообще у меня эта песня как раз ассоциируется с сине-линялым спортивным костюмом, то есть этот человек, который проходит необъятной родиной своей, одет именно в такой костюм – наверняка картинка еще из детства. В поход собрался человек по своей малой родине. Термос положил в рюкзак, перочинный нож, бутерброды. А что надеть? Конечно, спортивный костюм.
– Чего смеешься? – спрашивает Павел.
– Смешная вышла ситуация с Владькой. Вообще еще ведь не поздно? Часов семь, наверное, а я на него напала.
Павел молчит. Наверно, ему не нравится, когда я превращаюсь в мамашу.
– Ты с родителями живешь? – спрашиваю я.
– Нет, конечно, уже давно.
Неожиданно впереди открывается озеро и вид на город, оставшийся на противоположном берегу. Город лежит толстым светящимся червем, а дальше – темнота, разреженная редкими огоньками.
– Огни Парижа, – невольно вспоминаю я. – Очень похоже. Кажется, у Бальзака герой вот так же смотрел на город и думал, что рано или поздно завоюет его.
– Человек с амбициями – это же хорошо, – говорит Павел.
– Главное, чтобы не зашкаливало. Потом, когда амбиции на пустом месте.
– Наверняка угадаю, если скажу, что ты сама некогда вот так же смотрела на город и думала его завоевать.
– Да, точно. Только впоследствии оказалось, что для успешной карьеры нужны далеко не знания и высокие помыслы. – И я опять невольно вспоминаю Маринку, серебряную медалистку, которая теперь работает в доме престарелых и прячет синяки под свитером. – Нужны изворотливость, подхалимаж, чинопочитание. А знаешь, когда тебя вышвырнут на обочину, только тогда постепенно начинаешь понимать, что жизнь, которая состоялась, – это все равно твоя жизнь и ее стоит ценить. А то ведь говорят: «Жизнь не состоялась». А что же тогда это было? Все, что было, и называется жизнь, какая бы она ни была… Я путано говорю?
– Нет, ты очень хорошо объяснила. Только почему была? «Была жизнь». А сейчас что же?
– Сейчас – огни на том берегу. Мне давно казалось, что я никак не могу войти внутрь жизни, или социальной реальности, как ее называют в книжках. Что она протекает вот именно что на том берегу – где-то отдельно от меня. Даже в библиотеке, когда я сижу за кафедрой читального зала – там, в зале, люди о чем-то переговариваются, делают выписки, конспекты, то есть участвуют в каком-то глобальном процессе, который не имеет ко мне никакого отношения. И так странно, что я говорю тебе об этом. Неожиданно просто. И ты меня слушаешь. Почему?
Павел пожимает плечами.
– Потому что тебе хочется, чтобы тебя выслушали.
– И потому что по пьянке я могу сболтнуть то, чего никогда бы не сказала на трезвую голову.
То есть я могу назвать лекарство от своей хандры? Неужели?
– Я наговорила лишнего? – Во мне просыпается мать-библиотекарша, осторожное, в общем-то, существо.
Павел не отвечает. Так мы стоим у озера, набрякшего по весне, сиреневатого, что видно даже в темноте, подсвеченной мартовской луной. Зябко. Павел обнимает меня со спины за плечи, и мне от этого становится спокойно и даже как-то радостно. И будто проклевывается что-то похожее на счастье, и я даже думаю, что не хочу сейчас ничего иного, кроме как вот так стоять у озера.
* * *
Владька приревновал. Во-первых, он оказался дома даже раньше меня. Потом набросился на меня из-за моего пальтушки: «Где ты это купила? Как тебе не стыдно?» А что? «На нем же все пуговицы разные!» Так ведь в этом весь смысл! Будь на нем одинаковые пуговицы, оно бы сразу превратилось во что-то затрапезное, а тут одна пуговица красная, другая с золотым ободком, третья – в крапинку. Потом очень удобно: одну пуговицу потеряешь – на ее место можно пришить любую другую. В конце концов, это мои честно высиженные в библиотеке пятьсот рублей. Владик, ты вообще понимаешь, что в современном мире человек продает не свои знания или таланты, а чаще всего просто время собственной жизни. От звонка до звонка. И вот это время ему, кстати, никто потом не возвращает. Но пока у меня еще остается впереди немного времени, я буду им торговать, потому что больше мне продать нечего! Потому что ключевая характеристика современного работника все равно какой сферы – это обезличивание, деперсонализация, девальвация ценности человеческой личности вообще! Да!
Так мне удалось перевести разговор на безопасную тему, делая вид, что все, что там нафантазировал Владька (а он, кстати, сказал, что этот Павел Лебедев похож на маньяка), – это именно фантазии и что в подпитии была не я, а он. Пиво пил? А завтра с утра на практику? Что, выветрится? Как бы не так! В конце концов сын угомонился ближе к ночи, что вообще случается редко. Обычно, если случается встать часа в три ночи в туалет, он за компом еще обязательно сидит.
Однако ночь пришла и прошла в сомнениях и раздумьях.
А с самого утра, стоит мне только обосноваться за своей кафедрой, звонит этот, желающий пообщаться.
– Тебе не кажется, что мир удивительно абсурден? – пытает он.
– Кажется. Я только вчера думала об этом. – Я решаю ни в чем ему не перечить, так как при отсутствии оппонента он сам вынужден развивать тему.
– И что мы вынуждены принимать этот абсурд, чтобы как-то закрепиться в нем?
– А то! Вот я, например, на днях купила на барахолке совершенно новое пальто за 500 рублей. В магазине оно стоило бы тысяч пять, а то и пятнадцать. Но это же абсурд, когда одна и та же вещь в разных местах самореализуется по-разному. Тот же разбитый унитаз на помойке будет стоять как хлам. А на аукционе современного искусства кто-то купит его за миллион долларов как предмет, символизирующий крах цивилизации.
Он некоторое время молчит, потом наконец находится:
– Вам, женщинам, свойственно переводить все на бытовые рельсы. А между тем проблема гораздо глубже.
– Крах цивилизации – разве же это бытовщина?
– Ну, может быть. К тому же в мире практически не осталось ничего настоящего.
– Ты молочные продукты имеешь в виду?
– Почему молочные?
– Потому что молоко сперва переводится в порошок, а из порошка опять делают молочные продукты. Разве же это не абсурдно?
– Я вовсе не молоко имел в виду.
– А что?
– Хотя бы даже чувства. Давно ли ты испытывала настоящую радость? И не от покупки пальто, а по более серьезному поводу. Или даже без повода, чистую радость жизни.
Теперь молчу я. Странно, но в его голосе чудятся какие-то знакомые нотки. Где я могла их слышать? «Тот голос в телефонной трубке, он мне как будто бы знаком».
– А искреннее сочувствие? Злость? Ярость? – наседает он. – Или наши эмоции – только робкие всплески в огромном море бесчувствия? – (Последнюю фразу он наверняка приготовил заранее.) – Я уже не говорю про любовь.
– И не говори, – вклиниваюсь я. – Я не хочу никакой любви. И слышать о ней не хочу.
– Хм. А чего же ты тогда хочешь? Ты для себя хотя бы можешь определить?
– Ну, сегодня, по крайней мере, хочу купить одной старухе голубые носки.
– Это важно? Для нее или для тебя?
– Для меня. Не хочу обманывать ожидания.
– Ну вот видишь, ты опять сказала, чего ты НЕ хочешь. А я спрашиваю, чего ты хочешь.
Нет, он точно психопат.
– Слушай, Анима, или как там тебя, – грубовато говорю я. – Не забывай, что ты в библиотеку звонишь, читатели в очереди стоят. – И я вешаю трубку.
А сам-то он чего хочет? Как это я не догадалась спросить? Или он именно того и добивается, чтобы обозначила проблему? Желанья, что толку напрасно и вечно желать? А годы проходят. Да уже прошли, чего уж там! Кстати, откуда ему известно, что анима – это архетипические структуры, связанные с эмоциями? Ведь рядовой гражданин вряд ли это знает. Может, он наш читатель? Тогда стоит выяснить, кто часто берет книги по психоанализу. В КИБО ездят бестселлеры и дамские романы – то, что можно именно почитать перед сном. Психоанализ – это специальная литература, которая хранится на ярусах и выдается по требованию. Посмотреть в электронном каталоге, что там у нас есть по Юнгу?
Каталог выдает пять-шесть наименований, в том числе в порядке издевательства «Геронтологическую сексопатологию» отнюдь не Юнга. А вообще – не густо. Для начала я выбираю «Архетип и символ», «Душа и миф. Шесть архетипов» и «Символы трансформации», последнюю книгу – чисто по наитию, заполняю листки требований. Когда минут через двадцать лифт доставляет мой заказ из книгохранения – эврика! – все три книги брал один и тот же читатель, судя по номеру читательского. Неужели я его вычислила? Я тут же захожу в базу данных. Читательский билет принадлежит моего сыну Владьке. Это он брал все три книги, как будто не мог попросить: «Мам, принеси». Да-а. Я давно знала, что родители не учителя. Оказывается, они еще и не библиотекари. А все-таки радует, что Владька тайно посещает наше заведение. У некоторых сотрудников дети даже не записаны в библиотеку!
В довершение под конец дня звонит косметическая фирма, навязывая тестовый сеанс омоложения совершенно бесплатно. Я рявкаю в ответ, что работаю в библиотеке, поэтому мне уже ничто не поможет. Как ни странно, это их отрезвляет. И вот, выскочив из своего закутка, в котором «темно и пыльно», на свежий воздух, я думаю, а не обманываю ли я себя, ну, в том смысле, что уже ничего не хочу. Завтра, кстати, пятница, на шесть часов назначена Маринкина презентация. Однако не это главное. На презентацию придет Павел, как и обещал. То есть мы с ним договорились, что встретимся в пятницу, а до пятницы я бы не хотела предпринимать никаких действий. Ни решительных, вообще никаких. Однако кое-что предпринять все-таки придется, потому что мне решительно нечего надеть. В джинсах и свитере за зиму ходить надоело. К тому же то и другое выглядит довольно потерто.
Через полчаса я с вожделением роюсь в куче тряпья на известной барахолке и при этом соображаю с легким восторгом: «Какое счастье быть женщиной!» Нет, правда. Разве можно представить, чтобы мужчина столь же сладострастно рылся в поношенной одежде? Да я бы сама его уважать перестала. А мне это можно! Бюджетнице – да не ходить на барахолку? В прошлом году в день привоза я всякий раз встречала здесь одну свою знакомую, известную модницу, которая тут же принималась оправдываться: «Я зашла совершенно случайно…» Может быть, во мне таки заговорила эта самая анима, которую разбудил психопат? Почему-то этот дурацкий разговор с ним не отпускает, и вот, роясь в тряпье, я как будто продолжаю досказывать ему мысли по поводу. Что жизнь окончательно отделилась от человека – мне наконец удается это сформулировать, поэтому существование и кажется столь пустым, бессмысленным и ненастоящим. Что человек отделился от процесса производства и больше не видит результатов своего труда. Ну, может, где-то в Китае еще и видит, а здесь товары, прошедшие первый круг потребления, попадают в кучи отбросов, в которых роемся мы, как помойные голуби, и радуемся обноскам. И утешаемся мыслью, что зато мы если не производим, то храним духовные ценности, а значит, имеем право быть убогими и рыться в кучах тряпья.
Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
1
В северных районах Российской Федерации женщины выходят на пенсию в 50 лет.