Читать книгу Прозрачные крылья стрекозы - Яна Кузнецова - Страница 4
Часть первая
3
Оглавление…Мать Лени Вербицкого была портнихой, или как он сам любил говорить модисткой, словом, шила на людей, которые приходили прямо в их маленькую квартирку, где и располагалось ателье. В самой светлой из комнат размещалась швейная машинка, безголовый, безрукий манекен и ширма, за которой происходили таинства примерок. Мадам Вербицкая за работу брала недорого, имела вкус и разбиралась в модах. Эти обстоятельства делали ее весьма популярной, как в среде мающихся от безделья начальничьих дочек и жен, так и между дам полусвета (Ленина мать любила выражаться исключительно «как в прежние времена»), которые не без удовольствия приезжали на примерку, где можно было славно поболтать, изливая душу. Вербицкая была идеальной собеседницей, из тех, что внимательно слушают и никогда не говорят о себе. Ее очаровательный сынок был в меру избалован и всегда затискан клиентками, приходящими примерить наряд. Однако в ту весну ему сравнялось шестнадцать, и он уж был почти студент, потому посетительницы ателье оставили свои ласки и лишь вздыхали о стройном и белокуром юнце, подходящим, по их мнению, на роль Аполлона (в домашнем спектакле). А молодой Леня Вербицкий в самом деле был хорош – кареглазый блондин и длинные нервные пальцы – наследие музыканта-отца, исчезнувшего при загадочных обстоятельствах.
Сам Леня разглядывал дам и «барышень» украдкой, и приходил к выводу, что чуть повзрослевшие школьницы, только вчера надевшие свои первые «взрослые» платья, не волнуют его ничуть. Совсем другое дело женщины, со сложившейся судьбою, чарующей бледностью, томительным запахом духов и чего-то еще пока неведомого… В грезах мерещилась ему темная вуаль, тени вокруг мохнатых дымчатых глаз, надменные, но плутовские губы и долгая-долгая шея, утопающая в бесценных мехах. Конечно же, Леня понимал, что это всего лишь мираж, иллюзия, фантазия начинающего живописца, и в реальной жизни чаще встречаются наглые взгляды из-под челок, крашенные блондинки и широкие спины. Да и потом разговоры материных клиенток, которые ничуть не стеснялись присутствия молодого человека, вечно сводились к маринованию огурцов, непостоянству любовников и к лишним килограммам, что так уродуют талию и отягощают бедра… Но все равно лиловыми весенними вечерами он бродил по бульварам и набережным в надежде встретить ее. И встреча, конечно же, произошла. Только не в каком-нибудь романтическом уголке, который он и сам с трудом себе представлял, а прямо в ателье мадам Вербицкой, куда «дыша духами и туманами» его мечта явилась, чтобы пошить себе новое платье. С того дня он буквально обезумел и уж конечно не разглядел того, что «меха» – это безыскусно крашенный кролик, аромат духов резок и тяжел, а под вуалью прячется пожухлое лицо утомленной проститутки.
Ленина страсть ей польстила, потому как Ада (она называла себя так) уже перестала ощущать себя женщиной, а тем более женщиной любимой. Мальчуган был мил и, забавными казались ей поначалу его порывы, ревность и неумелые ласки. Ада даже решила устроить себе маленький отпуск. Недельку, не более того, но вместо отдыха получилось, черт знает что такое. Она навязчиво считала дни своего бутафорского счастья, а они утекали стремительно и незаметно, словно вода в песок. И казалось ей, что недостаточно насыщен каждый миг, и все ближе час, когда опять придется отправиться на панель, потому ночами не могла она спать, а все плакала и плакала о том, о чем когда-то научилась не вспоминать. Так к концу своих «каникул» Ада решила умереть, но, наглотавшись таблеток и порошков, она только проспала дольше обыкновенного, а, пробудившись, поняла, что пора возвращаться к обычной жизни, и не так уж она и ужасна. А щенка этого нужно просто выбросить вон…
Поначалу Ада лгала по телефону о какой-то своей вдруг наступившей занятости, вечером, выходя на работу, выбирала новые маршруты и попросту не отпирала входную дверь, когда не ожидала клиента или подругу. Она надеялась, что мальчишке скоро надоест, и он отыщет новый предмет для воздыханий. Леня же не мог даже допустить такой мысли, что она, сказочная жар-птица, самая чистая из женщин, ожившая мечта может его обмануть. Для чего же тогда говорились ею все те слова, ради которых он теперь живет.
Когда же наконец Ада устала от натиска Вербицкого, она решила сказать ему все как есть. Заслышав звонок, она открыла дверь и, не стесняясь в выражениях, принялась объяснять Лене что и как устроено в ее жизни. Голос ее был хриплым от водки и то и дело срывался на крик.
– Если хочешь приходить сюда – плати. Я не сплю с мужчинами бесплатно, понял, сопляк?
– Не говори так, Ада! – мальчик был готов разрыдаться. Его еще по-детски пухлые губы вздрагивали, а слова, будто почерпнутые из оперетты, звучали пронзительно. – Я спасу тебя, ты просто запуталась, милая моя. Скажи сколько нужно денег, чтобы ты оставила этот промысел. Или лучше вот что – мы с тобой уедем, куда-нибудь далеко, например, в Москву, там тебя никто не знает. Мы будем счастливы, я стану работать, брошу живопись к черту. Я обеспечу тебя всем, мы не будем нуждаться… Ты родишь мне девочку, и ее тоже будут звать Ада… Только скажи да!
Но Ада хохотала хрипло, словно Леня говорил что-то очень забавное.
– Ты меня хорошо посмешил, мальчик. Пойдем вместе выпьем, а потом ты отправишься к маме. Она хорошая баба, не стоит ее огорчать… А завтра я и впрямь уезжаю, только одна, без попутчиков…
Ночью Леня не сомкнул глаз. Он больше не плакал, потому что принял решение, и когда часы ударили три раза сел сочинять письмо для матери. Леня любил мать, только вот почему-то нужные слова найти для нее так и не сумел. Получилось нечто газетное, по канцелярски-сухое: «Ставлю тебя в известность… В новых условиях…Вынужден…»
«Напишу ей после, напишу из Москвы, а когда все наладится, то приеду и повинюсь» – думал он… Ленька знал, что все материны сбережения хранятся в большой жестяной коробке из-под печенья. Сберкнижкам Вербицкая не доверяла.
Стараясь не скрипеть половицами, Леня проник в комнату матери, выдвинул ящик и, в поисках коробки, стал ворошить чулки и панталоны. Деньги лежали на месте, и он аккуратно вытащил из-под крышки туго затянутую резинкой стопку. Стараясь не шуметь и не скрипеть дверями Вербицкий выбрался из комнаты вон. В тот момент ему казалось, что любой звук, даже такой, как шорканье дворницкой метлы или карканье разбуженных на рассвете ворон может остановить его сердце. Прихватив рюкзак с пожитками, он покинул дом, в то время, как его мать, просыпавшаяся, как многие пожилые люди в предрассветный час, никак не могла взять в толк, зачем же могли понадобиться драгоценному Ленечке такие большие деньги. За всеми его пассажами она наблюдала сквозь прикрытые глаза, боясь напугать сына неожиданным вопросом. Мать была изрядно встревожена – не попал ли мальчик в беду. Предположить, что деньги он попросту украл, она не могла. Для этого Вербицкая слишком любила своего сына…
…Возле двери в квартиру Ады толпился народ. Заспанный милиционер о чем-то расспрашивал соседа, стоявшего перед ним в синих сатиновых трусах и пиджаке на голое тело. Сосед говорил охотно и широко размахивал руками, страдавший от такой многословности милиционер только морщился. Дверь в квартиру была не заперта, через нее деловито сновали какие- то чужие люди.
– Слышь, Катя, тут у вас чего, – оживленно шептала краснолицая дворничиха какой-то старухе, что вылезла на шум из соседней квартиры, – Сысоевы с утра проснулись, а у них потоп – тапки плавают. Чего такое, шасть наверх, а эта ваша проститутка в ванную легла, воду включила, и все вены себе перерезала.
– Ой, Петровна, грех-то какой! – закрестилась старуха, мелко тряся головой.
– Грех-то, грех, а вот кто за ремонт платить теперь будет…
Вербицкий не стал слушать дальше, а бегом бросился на улицу.
Леньке казалось, что жизнь его закончилась, что внутренне он застыл и окоченел. В тот же день Вербицкий взял билет до Москвы и, не простившись с матерью, уехал.
…Большой и прекрасный город постепенно залечивал его душевную рану. Больше всего ему нравился аромат Москвы – бензиновый чад, смешанный с запахом тлеющих костров, мокрой листвы и тумана над гранитными набережными, который порою обогащался благоуханным шлейфом духов, ванильным дыханием пекарни или чем-то неопределенно манящим. И тогда он набирал полные легкие, будто стараясь напитаться этим духом, понять природу которого не мог, но был уверен, что именно так пахнет надежда. Престижный художественный институт гостеприимно распахнул для Вербицкого свои двери, его работы отмечали даже самые маститые мэтры, у него появились друзья, почитатели, завистники. Но даже по прошествии времени он так и не научился доверять женщинам, которые не переставали докучать ему своим вниманием. Вербицкий же охотно вытирал о них ноги, снискав репутацию человека холодного и циничного. Он так и не сумел забыть того, как посмеялись над его любовью, но иногда, особенно весенними вечерами он бродил по бульварам в надежде увидеть темную вуаль. Увидеть, чтобы все простить…
Богемная обстановка Вербицкому как нельзя более импонировала. Воспитанный матерью-аккуратисткой среди накрахмаленных салфеточек, чистеньких половичков и фарфоровых соников, он просто наслаждался вечеринками, где шампанское пилось прямо из горлышка, а нехитрая закуска была расставлена на крышке рояля. На подобных сборищах заросшие, одетые в растянутые свитера художники спорили до хрипоты о смысле жизни, а поэты в шейных платках декламировали свои нескончаемые нерифмованные опусы. Девушки, дополняющие компанию, тоже отличались своеобразием и самобытностью – хиппи побрякивали множеством деревянных браслетов, балерины отказывались от пищи, а поэтессы (как правило, стиль «женщина-вамп») кутались в шаль и исповедовали свободную любовь. Словом – интересно. Единственной загадкой для Лени было то, что же все-таки создали эти люди – где можно увидеть их шедевры, о которых говорилось с таким апломбом. Однако, пытать было как-то неловко, а то ведь подумают еще, что он плебей и нетворческая натура.
В отличие от своих новых друзей Вербицкий много работал. Эскизы, этюды, наброски… Каждый день, каждый час. Трудолюбие это сроднило его с Федей Ельцовым – таким же талантливым провинциалом, как и он сам. Ельцова хвалили, предрекая ему большое будущее, а он только прятал в карманы огромные руки молотобойца и мычал в ответ что-то бессвязное.
– Знаешь, Ленька, твои работы, куда лучше моих, – басил он, – у меня со светом беда какая-то. Стараюсь, стараюсь, но он все не живой, словно в воде вымоченный. Приду в Третьяковку и смотрю часами, кажется вот-вот пойму, как это у них сделано. Но видимо чего-то главного не улавливаю. А ты пиши, пиши больше. Я точно знаю, что в тебе есть искра Божья.
После выпуска Вербицкий нашел себе место художника в одном из московских театров, однако, после бурной ссоры с главным режиссером ему пришлось уйти на вольные хлеба. Денег недоставало, жить было толком негде. Вербицкий снимал углы, однако хозяева отказывали квартиранту, комнату которого вечно наполнял целый сонм пьяных «интересных людей». Те или иные дамы, конечно, с охотой предоставляли Вербицкому кров, но по долгу ни с кем он ужиться не мог. Призрак Ады преследовал его повсюду, а возможно виной тому был алкоголь, к которому Леонид здорово пристрастился.
– Ты, Федька, ничего не понимаешь… Меня вообще никто не понимает, – лил он пьяные слезы в каморке Ельцова, – я не ремесленник, я без вдохновения работать не могу.
– Ну ты же совсем перестал писать, Леня опомнись. Тебя погубят эти люди, вам не по пути, ты же гений, – пытался образумить товарища Ельцов.
– Ну, раз я такой гений, то и не воспитывай меня, как школьника. Ты – деревенский выскочка, – и, хлопая дверью, он уходил в никуда.
Пытаясь помочь с жильем, знакомый поэт Фима Барбус свел Вербицкого с неким Сайкиным, устроившим у себя на квартире нечто вроде притона для творческих людей, но и эта возможность со временем исчерпала себя.
Про Сайкина же хочется рассказать отдельно.
Преодолев сорокалетний рубеж, Зигфрид Сайкин наконец осознал, что и ему настала пора сделать выбор, хотя ранее, любые дамские матримониальные притязания вызывали в нем рефлекторную панику, которая охотно подпитывалась его матерью. Осиротев, он стал все чаще задумываться о милом щебете молодой жены и прелестных малютках (непременно облаченных в кружевные переднички). Деток, что будут так наивно радоваться незатейливым папиным карточным фокусам, а в воскресные дни умиляться проделкам обезьянок в зоологическом саду. Зимой на санках, летом – к морю, осенью светлая грусть и все прочее (под рояльный аккомпанемент). Прекрасно, если в традицию семьи войдут домашние спектакли и мелодекламации. И никаких лишних громких звуков или не дай Бог окриков, за исключения одобренного родителями гомона на зелененькой лужайке. Все, естественно, воспитаны идеально.
Словом, чем-то ванильно-зефирным веяло от его представлений, от чего на душе устанавливалось приятное спокойствие и, Зигфрид не без удовольствия подолгу изучал в зеркале свое розовое лицо, с гладкими и округлыми, будто молодые ягодицы щеками. Причем он не просто так любовался собою (что несомненно бы могло показаться глупым), он тщательно работал над мимикой, которая могла быть востребована в любой момент обольщения будущей супруги. После длительных поисков Зигфрид остановился на некоторой грустной усмешке, которая, по его мнению, придавала ему ореол определенной загадочности и сексуальности, а также подтверждала тот факт, что он, Зигфрид Сайкин, в любой момент готов приступить к масштабной и драматической страсти, но не в роли какого-нибудь прохвоста или, что еще хуже, легкомысленного и вульгарного донжуана, а с самыми что ни на есть серьезными и чистыми намерениями. Так, чтобы вскоре под известный, до зубной боли, маршобменяться кольцами и совершить все прочие ритуальные действа.
Следующим этапом, в его понимании, должен был стать поиск подходящей кандидатуры. Искомая девушка должна отвечать хоть и немногим, но весьма изысканным запросам. В первую очередь, важно то, что называется «духовность». Во-вторых, очень приветствуется нежный, возможно даже сентиментальным нрав и тонкий вкус. А в профессиональном отношении это невесомое (желательно) создание должно было, по идее, семенить на пуантах, рисовать акварелью, играть на арфе или слагать стихи. Но где найти такую девушку Зигфрид, честно говоря, не имел не малейшего понятия.
Его мытарства могли бы длиться вечно, потому как желанные фемины в общественном транспорте или, например, в очереди в кассу гастронома не попадались, а в трудовом коллективе его окружали либо хабалистые девицы из обслуживающего персонала, либо измученные проблемами толстого кишечника отдыхающие, ведь по окончании института культуры он бессменно трудился на посту массовика в подмосковном санатории проктологического профиля.
Неудивительно, что на выручку ему пришел случай, в виде неожиданно встреченного бывшего однокашника, который шамкал нечто неопределенное о собственных киносценариях и неограниченных связях в богемных кругах. После чего, как водится, последовало предложение выпить; глаза его неустанно бегали, борода торчала клочьями, а нос был красен. Зигфрид, как человек воспитанный, конечно же пригласил приятеля в дом и сдуру посвятил его в собственные планы относительно женитьбы, а Ефим (так звали однокашника), как- то вдруг неожиданно проникся. Это уже настораживало, принимая во внимание, то что интересовался Фима исключительно собою, говорил всегда о своем и слушать совсем не умел. Однако, окрыленный Зигфрид подрастерял всю бдительность и не чуя подвоха договорился с приятелем о том, что отныне в его холостяцкой квартире будут собираться люди искусства, среди которых он без особого труда найдет свою половину, за что Ефиму преогромное спасибо и лобзание троекратное.
Стоит ли говорить о том, что гости, под предводительством неутомимого в увеселениях Ефима не заставили ждать себя долго. Зигфрид только и успел, что придать своему жилищу облик, более соответствующий его новой загадочно-мужественной мине, а именно сменил скатерку, расшитую покойной мамой по технологии «ришелье» на грубую холстинку и спрятал целую роту фарфоровых лыжниц и балерин, заполнив пробелы некими предметами труднопостижимой природы. Он чуть было не соблазнился на некую абстрактную инсталляцию, подающуюся в художественном салоне, но остановила вызывающая цена и размеры, на хрущевские габариты явно не рассчитанные.
…Так вот, мало того, что обещанные люди искусства и просто интересные личности пришли один-другой раз, они создали в квартире Сайкина нечто вроде клуба или коммуны, где принято было являться в любое время, кушать, выпивать (преимущественно на Зигфридовы деньги), шуметь и оставаться спать на чистом белье не раздеваясь. Наличие, либо отсутствие Сайкина в расчет не принималось, более того, львиной доле «гостей» и в голову не приходило, что этот вот розовый с просторными бедрами человек и есть хозяин данного уютного в общем то вертепа. Общее руководство осуществлялось все тем же Фимой, а Зигфриду, порядком поистратившемуся на беспрерывные застолья и тайно тоскующему об утраченном покое и тишине оставалось только смириться и ждать. Ждать, когда нежным сиянием озарится его алтуфьевская распашонка и появится, наконец, долгожданная Она.
Однако, ожидание затягивалось все дольше, и вместо Нее в дом валом валили порядком надоевшие другие. Поэты, актеры и художники нарочито оборванные, однако как бы вменяющие это себе в достоинство, что глядели на всякого обывателя сухо и с презрением. Сам Сайкин, стараясь казаться натурой многослойной и сложной, в путанных и вычурных выражениях ругал службу, общественный уклад да и весь миропорядок. В такие моменты самому Зигфриду казалось, что он тонок, чуточку мистик и фаталист, но к счастью его никто не слушал, и потому, вся эта ахинея просто растворялась в прокуренном воздухе. А поэты спорили до рассвета о всечеловеческом обновлении, вечных идеалах, эстетике и красоте, пили дармовое пиво и были рассеяно-неопрятны в сортире. Поэтессы же были далеко не юны, все, как одна, матерились, курили через мундштук и носили туристические ботинки. Они призывно улыбались хозяину, но что тут говорить, если совсем иной образ был взлелеян в Зигфридовых мечтах, и к тому же общение со столь глубоко мыслящими женщинами требовало невероятного напряжения. Между тем, молоденькие инженюшки, кордебалетные девушки ну и всякие другие, вполне подходящие создания засматривались исключительно на юного русокудрого поэта-славянофила Трифона Кафтанова, что ломая в руках народный головной убор (спер небось в реквизиторской) не просто читал, а надрывно выл собственные произведения, под соответствующий фортепьянный аккомпанемент все того же подлого Фимки.
Измученный недосыпом Сайкин утратил прежний цвет лица, заметно осунулся и погрустнел. Даже сослуживцы стали интересоваться его здоровьем, заметив, что ни любимый баян, ни бег «с картошкой на ложке» не вызывали в нем прежнего самозабвенного азарта. Но ведь не мог же он признаться, что уже сыт по горло рыданием скрипок, ваянием глиняных абстракций и декламацией стихов, где сам черт ногу сломит в поисках доступного нормальному человеку смысла. Приходилось уже и тут волочь груз, под названием «человек богемы».
… Деньги вышли все. Домой возвращаться не хотелось, и Зигфрид меланхолично ковырял в опустевшем санаторском буфете остывшую творожную запеканку, что осталась от диетического ужина. Сайкин чувствовал, что попал в тупик и оттого еще мучительнее скучал о маме. Заметив в темном вечернем окне свое отражение, он с отвращением отвернулся и уткнулся носом в кефирный кисло пахнущий стакан.
Печальному Сайкину и в голову не приходило, что своей бесконечной маятой он может кого-либо задержать, а буфетчица Валя, сидя по ту сторону раздаточного окошка, умильно наблюдала за его манипуляциями и никак не решалась предложить этому культурному и такому приятному холостому человеку чашечку чаю, но не мутно-желтого санаторского, а нормального, припасенного для своих, того, что «со слоном».
…Наверно со слона все и началось, и Сайкин понял, что кроме духовности, легкого топота пуант и прозрачной акварели существует еще пирог с капустой, пельмени и мягкая пуховая перина, на которой Зигфрид нежился уже через пару дней. В домашнем обращении Фридуша, все меньше думал о творчестве Шнитке и забросил мучительное чтение Джойса, оправдываясь сам перед собой занятостью появившимися вдруг проблемами, вроде постройки теплицы. Безусловно, он периодически прерывал поедание расстегаев и задумывался о робких, женственных и беззащитных девах, оставшихся где-то там, за бортом его новой жизни. Сайкин чувствовал себя чуть ли не предателем, однако расстегаи тоже могли остыть, а это уже неприкрытое хамство по отношению к Валечке, которая тоже, между прочим, была женщиной одинокой и нуждалась в его, Зигфридовом плече.
Желанной кротостью и тем более сентиментальностью Валя близко не отличалась, и могла с равным успехом и обезглавить курицу (жила она в частном доме, недалеко от санатория, что позволяло разводить всякую полезную живность), и раз и навсегда очистить Зигфридову квартиру от Ефима и от его многочисленных протеже, чего самому Сайкину сделать было, безусловно, неловко.
… Вербицкий же снова остался на улице, потом женился, но ненадолго, и то принимался писать, то уничтожал собственные работы. Такая утомительная балаганная жизнь тянулась многие годы. С Ельцовым отношений он не поддерживал, слышал только, что тот уехал на родину – куда-то в Сибирь. Вербицкий старался пореже вспоминать своего институтского друга, потому как вслед за этими воспоминаниями на него наваливалась такая чудовищная тоска, растворить которую можно было бы только в бутылке, ведь растратил он и время, и талант, который когда-то восхищал настоящих ценителей. Теперь вот мерзнет в Измайлово, продавая чужую мазню, или малюет чудовищные натюрморты, оформляя витрины недорогих гастрономов, но что можно изменить, когда тебе уже вот-вот перевалит за сорок…
…На этот вернисаж он забрел совершенно случайно. Пробегая от улицы Герцена к метро, он обратил внимание на то, что в Манеже проходит выставка какого-то Ельцова. Посещать художественные экспозиции Вербицкий давно уже перестал – ему, неудачнику чужой успех причинял боль, но здесь любопытство одержало верх. «Неужто Федька? Нет, скорее однофамилец» – размышлял Вербицкий перед входом в зал…
Нельзя сказать, что увиденное его просто задело. Леонид Алексеевич был потрясен, восхищен и раздавлен, а в сторонке топтался автор удивительных работ, по-прежнему пряча в карманах несообразно крупные руки.
– Господи, Ленька! Вот уже не ждал тебя увидеть, – захохотал Ельцов, двинувшись навстречу своему однокашнику, – я ведь тебя везде искал, но разве в вашем муравейнике это возможно. Ну, как ты. Рассказывай.
– Не знаю, что и сказать, – мямлил Вербицкий и все оглядывался в сторону картин. Увиденное не хотело отпускать его.
– Все о себе рассказывай. Где живешь, где выставляешься. Ты ведь гений у нас. Гений! Семьей уж наверно обзавелся. У меня-то старшая школу заканчивает, того глядишь и дедом стану!
– Мне, Федя, рассказывать нечего. Живу у разных баб, выставлять мне нечего, – голос его уже срывался на крик. – Могу нарисовать плакат, только это, за отсутствием идеологии уже не требуется! Потому по основной специальности я сторож, а ты ко мне со своей чертовой гениальностью не привязывайся.
И Вербицкий бросился к выходу…
В тот вечер он страшно напился. Словно безумный, в ярости метался по дому, что-то искал и крушил. В ушах молотом стучало слово «гений». Красная крыша соседнего дома, казалась охваченной пламенем, наручные часы били словно куранты, любой свет или звук вызывал ощущение удара по голове. При этом казалось, что невидимый топор вырывает по куску черепной кости. А на утро он сел у окна и принялся смотреть в даль. Заботливый Фимка Барбус, заметив, что с Вербицким творится неладное, доставил его в подмосковную больницу, ту самую, где весь двор засажен кладбищенскими туями…