Читать книгу Источник солнца (сборник) - Юлия Качалкина - Страница 5
Источник солнца. Семейный роман
Глава 4
ОглавлениеПомнится, в детстве ваш покорный слуга любил ходить по гостям. О да, читатель, это едва ли не самое приятное занятие для любопытного ребенка в возрасте от пяти до пятнадцати. Во-первых, в гостях всегда много взрослых, и ты сам, находясь среди них, бываешь взрослым – по-настоящему, не в шутку. Во-вторых, тебя там вкусно покормят, и есть шанс съесть больше, чем обычно дома, ибо родители, с которыми ты пришел, будут заняты не тобой, а другими родителями, и не успеют сказать, ты лопнешь, деточка. В-третьих, наконец, собираясь в гости, ребенок думает, что там ему дадут подарок. Обязательно дадут, даже если он идет на чужой день рождения и подарок дарит сам. Логики тут никакой быть не может, никогда и не было. Просто ребенок есть ребенок.
Саше этой зимой исполнилось девять. И до своего девятилетия она сохранила странную на первый взгляд привычку, приходя в гости, обследовать туалетные шкафчики. Делалось это так: заходишь в ванную, закрываешь дверь, включаешь воду и тянешь на себя зеркальную дверцу, которая, соблазнительно поскрипывая, таит несметные сокровища, сравнимые разве только с сокровищами легендарного Сезама. В шкафчиках хранят, как известно, мыло, вату, зубную пасту, розовую воду, кремы для бритья, всякие кривые щипчики и шампуни (если шкафчик большой и позволяет это, а главное, там еще есть дезодоранты… и все это покрыто тайной, потому что прячется хозяевами от посторонних глаз. Словно то, чем они чистят уши, поможет тебе лучше понять то, что творится у них в голове).
Саша отлично знала: вот сейчас Граф склонится над ней в пронзительной улыбке, спросит, как, собственно, ее дела, помнется на месте и, наконец, пропустит их с бабушкой в прихожую, а она тем временем тихонечко прокрадется в ванную мыть руки и… смотреть шкафчики. Поэтому, когда Евграф Соломонович, заложив руки за спину и покачиваясь для игривости вперед-назад, певуче спросил Сашу об ее «делах и делишках», она вытянулась в струнку, точно держала ответ у доски, и, старательно моргая, произнесла «хорошо». И так четко в этом «хорошо» слышалось «отпусти меня и ни о чем ни спрашивай, если можно, разве ты еще не знаешь, что я тебя боюсь?», что Евграф Соломонович каким-то образом все понял и переключился на Серафиму Ферапонтовну.
Саша проскользнула в вожделенную ванную, задвинула шпингалет. Серафима Ферапонтовна была глуха на оба уха, сама про себя это знала и охотно смеялась над собственной глухотой. Прерогативой вышучивать бабушку безраздельно владел Валя. Несколько лет семья не могла забыть одну его выходку: как-то раз, переезжая на дачу, Декторы заказали не две машины, а одну большую, и погрузились в нее все сразу. Естественно по дороге возник спор, в котором глухая бабушка приняла живейшее участие. Перекричать ее не мог никто – никто и не пытался, – и Валя на очередном повороте, воспользовавшись временным затишьем (все следили, чтобы не попадали уложенные вещи), изрек сногсшибательный анекдот:
– Плывут два крокодила: один зеленый, другой – налево.
Сия стилистическая фигура, именуемая зевгмой, на веки вечные приклеилась к Серафиме Ферапонтовне, согласившейся, когда ей рассказали, быть тем крокодилом, который «налево». И вот этот-то крокодил «налево» и вспомнился Евграфу Соломоновичу сейчас. Причем так отчетливо, что он едва сдержал смешок.
Евграф Соломонович никого с утра не ждал. Нет, разумеется, он был заранее поставлен в известность о том, что родственники придут. Он даже готовился к встрече. Но вот ждать – не ждал. Серафима Ферапонтовна в доме была частым гостем: Настя, измотанная ежедневной врачебной практикой, оставила быт дома на произвол судьбы (а точнее – троих мужчин, которые делили его по родственному принципу), и этот самый произвол еще как-то держала в рамках приличия ее тетя – уже знакомая нам бабушка Серафима. Никто, что вполне понятно, не ждал от старушки, что она вдруг начнет переклеивать отошедшие от стен местами обои или штукатурить потолок, но от нее два раза в неделю ждали вкусного обеда, приготовляемого обычно на несколько дней и съедаемого дозированно. Ибо велика была вероятность того, что съедят его зараз, если вовремя не уследить. И этого обеда ждали все, не исключая Евграфа Соломоновича.
Серафима Ферапонтовна приносила с собой в огромную неуютную квартиру Декторов свой непередаваемый аромат – аромат сытости, тепла и довольства. Она и сама производила впечатление сытой, теплой и довольной женщины: невысокая, полная, переваливающаяся при ходьбе с ноги на ногу, широкобровая бабуся с неизменным в течение, наверное, всей жизни гребнем поперек седой стриженной под каре головы, она смотрела на всех своими дальнозоркими добрыми глазами и радовалась, что нужна им, этим молодым людям, которые без нее совершенно пропали бы с голоду и сгинули в беспорядке. А молодые люди между тем пользовались ее теплом и совершенно не задумывались, откуда оно берется в их доме. Им все казалось, что существует источник бесперебойного питания, дорогу к которому знает эта пожившая на свете женщина, и что источник этот не иссякнет никогда. Она просто помогала им жить, а они даже не догадывались об этом.
Евграф Соломонович рассыпался в интеллигентской иронии, столь же неуместной по отношению к Серафиме Ферапонтовне, сколь неуместна она была бы по отношению к сторожевой собаке, которая любит хозяина, даже не зная его имени. Валя, больше похожий на отца, чем Артем, тоже периодически заигрывал с бабушкой, но «лохматил» ее неумело, и не всегда шутки его были смешны. Настя казалась томно равнодушной и все грустила будто о давным-давно погибшей матери, сестре Серафимы Ферапонтовны, Васе, Василисе. На самом же деле, думается нам, Анастасия Леонидовна просто уставала, а усталость, если никто вас не разубеждает, легко принять за грусть. Один Артем смотрел на Серафиму Ферапонтовну большими тихими глазами и бывал задумчив. Он все накладывал мысленно черно-белый портрет бабушки, виденный им в ее квартире, на живой оригинал, стоявший перед глазами, и пробовал угадать динамику изменения этой родной ему женщины. Он вообще любил слово «динамика» и был философом, хотя сам себя таковым не считал.
Он единственный из всех звал бабушку бабушкой, а не Фимой.
Евграф Соломонович стоял и смотрел поверх очков, как Серафима Ферапонтовна выгружает из сумки употевшую голую курицу, застывшую навеки в предсмертной судороге и запакованную в целлофан; как она достает оттуда же пакет с картошкой, морковкой, помидорами и капустой; как хрустят в ее пальцах макароны. Он поймал себя на том, что на мгновение почти залюбовался сочетанием большой женской ладони и золотой луковицы, извлеченной Серафимой Ферапонтовной из глубин все той же сумки и рассматриваемой на предмет неожиданного изъяна. Да, эстетическое чувство ни разу не изменило Евграфу Дектору!
– Игратка! Здравствуй, милый! Я тут вот вкусненького вам принесла, ага. Ты возьми редиску, отнеси на кухню, я вам сейчас салатику нарежу. Валька с Темкой прийдут, поедят. Они это любят, ага. Эх! – Серафима Ферапонтовна прищурилась, смачно втянула в себя воздух и, улыбнувшись, потрясла головой. – Помню, прибегут со двора и давай кричать: баашка, баашка!!. а ты нам «ледиски» сделала?! А ты нам «гренков» пожарила?! Эх! Ага…
Евграф Соломонович в мгновение ока был нагружен огромным пакетом с редиской и отправлен на кухню. Серафима Ферапонтовна шла следом, тяжело преступая и продолжая разговаривать. За годы прогрессирующей глухоты она выработала привычку разговаривать как бы сама с собой. Нет, она не заговаривалась: просто вы, если были рядом, могли вступить в беседу или не вступить (это уж как сами захотите и сможете), но беседа от вашего в ней участия-неучастия не меняла своего предмета и текла так же плавно, как текут полноводные реки в пустынных местностях.
– А Валька-то, смотрю, совсем от рук отбился, хулиган! Настя приезжала и говорит мне, значит… говорит, тетя Фим, Валька мой совсем учебу забросил, домой к ночи приходит, молчит все. Только, думаю, лихая пронесла, слава тебе Господи, – Серафима Ферапонтовна наскоро перекрестила нос, – и тут те на, снова-здорово! Где Валька-то, Игратка, а? Уж, небось, не дома? А? Ага…
– Он в институте!!! У него фармацевтическая практика!! – Евграф Соломонович был готов к тому, что придется кричать, и закричал довольно громко. Но недостаточно.
– А? Где, говоришь?
– В институте!!!!! Он шьет гербарии!!!!!!
– Гербарии?
– Да, гербарии!!!!!
– Да врет он тебе все! – Серафима Ферапонтовна сделала недовольное лицо, – Знаю я эти их гербарии!
– Он днем шьет гербарии, а вечером провожает Нину!!!!! Нина далеко живет!!!!! – Евграф Соломонович чувствовал, что скоро голос его не выдержит и сорвется. – Он обещал сегодня быть не позже одиннадцати!!!!! – Прокричать длинную фразу одинаково громко на всех ее промежутках оказалось не так-то легко, и Евграф Соломонович вдруг осознал, что силы свои переоценил, и причем весьма солидно. – Он обещал вернуться!!!!
Тут кашель сдавил хрупкое горло Евграфа Соломоновича железной пятерней. Невольные слезы брызнули из глаз. Серафима Ферапонтовна замолчала и встревоженно посмотрела на зятя:
– Игратка, ты это… может, воды тебе дать? Или дай по спине постучу.
Большая рука Серафимы Ферапонтовны уже взмыла в воздух и зависла над рыдающим Евграфом Соломоновичем, когда он, бросив редиску в раковину, начал отчаянно жестикулировать – что, мол, не надо по мне стучать, и пить я совсем не хочу. Евграф Соломонович боялся таких моментов – моментов, когда он знал, что был фактически беспомощен, а ему хотели и могли помочь, но только совсем не так, как хотел он. Помощь была какой-то простой, неоригинальной и даже… грубой. Именно это слово не так давно нашел Евграф Соломонович для обозначения происходящего. Ну, скажем, тебе плохо, ты мучаешься, но мучаешься эдак изящно, эстетически, соблюдаешь определенный ритуал (в этом смысле головная боль – самое эстетически безупречное заболевание человечества), а тебе, во имя выздоровления, предлагают элементарно наплевать на всю красоту и эстетику и бороться с недугом сильно и некрасиво. Болит голова – выпей таблетку. И ведь тут кроется определенная трагедия медицины: лечение неадекватно заболеванию. Оно однозначней, бесчеловечней во славу высшей какой-то человечности и безразличнее к тому, кто, собственно говоря, болеет.
Одним словом, Евграфу Соломоновичу вот в такие минуты, как эта, казалось, что кто-то большой, сильный и не сворачиваемый с пути, как Серафима Ферапонтовна, у которой глухота была своего рода знаком хтонических великанских сил организма, – что кто-то такой придет и скрутит его в маленький бараний рожок. Со всей его, Евграфа Дектора, уникальностью и неповторимостью, со всем жеманством миросозерцания и изяществом проживаемой повседневности.
Евграф Соломонович начал постепенно приходить в себя. Каждый вздох уже не отдавался в груди жжением, и чувство было такое, точно вынырнул с глубины. Серафима Ферапонтовна стояла рядом и следила за двоюродным зятем с нескрываемым любопытством. Евграф Соломонович не выдержал и чихнул.
– Будь здоров, Игратка! – Она довольно сложила руки на груди. Ее поза свидетельствовала о наступлении порядка.
– Тетя Фима, я же просил вас не стоять у меня над душой, когда я кашляю! – Евграф Соломонович уже не скрывал раздражения. Он хотел было прополоскать горло и умыться, но увидел в раковине редиску, брошенную им же, отчего пришел в еще большее негодование. Серафима Ферапонтовна, Сашка и эта редиска совершенно разрушили план его дня. – Нельзя в этом доме даже руки спокойно помыть! Безобразие!
Евграф Соломонович сверкнул глазами в сторону двоюродной тещи, сжал свои хрупкие кулачки и энергичной походкой вышел из комнаты. За спиной он услышал:
– Играт, на обед будет свекольник. Я свежей свеклы купила. Такая хорошая!
Евграф Соломонович съязвил с особым удовольствием и даже сам этому немного удивился:
– Нет, тетя Фима! Я на свекольник решительно не согласен! Предпочитаю мясо мраморного быка! Буду только его. И белого вина, пожалуйста. – Он на секунду замер в ожидании реакции.
Серафима Ферапонтовна все так же ходила по кухне, раскладывая продукты по шкафам и холодильникам.
– Чего сердится, не понимаю!.. не поймешь их: все такие буржуи стали, что прям, куда деваться!.. – Она досадливо махнула рукой и тут же начала думать о другом.
Она легко скользила взглядом по всему, что окружало ее, и ни на чем не останавливалась долго. Все было ей интересно, но с годами в душе разрослось пышно дерево безразличия, сквозь ветви которого солнце любопытства пробивалось уже еле-еле. Хотя, надо сказать, она считала себя по-прежнему любопытной, упорно не желая замечать изменения в себе. И так же по-прежнему рассказывала всем – и новым, и старым знакомым, приходившим в ее дом или оказывавшимся поблизости волей случая, – рассказывала о годах работы в Минатоме, о Чернобыльской катастрофе и о военной молодости, проведенной в Казахстане, куда ее с интернатом эвакуировали в первый год войны. Верила она или нет в то, что ее рассказ был интересен, – она бы и сама себе не ответила на этот вопрос. Она просто рассказывала, потому что тот, кто реже слышит мир, старается, чтобы мир, по крайней мере, слышал его.
Любимым ругательством Серафимы Ферапонтовны было «буржуй». Продавцы в магазине итальянской сантехники на первом этаже ее дома были «буржуи» – потому что торговали никому не нужными ваннами и унитазами, вместо картошки и морковки, столь необходимых в районе, лишенном оптового рынка. В Беляево его не было. «Буржуями» были богатые одноклассники ее внучки и их родители, избалованные лишней бумажной наличностью и преимуществами, которые она давала. Некий Павлик – он был хорошо известен Евграфу Соломоновичу по тещиным застольным рассказам – стал в их семье нарицательным обозначением для богатого и безалаберного ребенка. И все они над ним смеялись и не любили его, хотя этот Павлик в действительности был обычным мальчиком, несколько более сытым и довольным, чем остальные дети, но в остальном – ребенок, каких тысячи, обожавший футбол и мороженое. А еще Павлик мечтал стать художником. Но никто не знал об этом.
Евграф Соломонович бывал «буржуем» редко и всякий раз по одному и тому же поводу – по поводу еды. Никак не могла понять Серафима Ферапонтовна его сложную натуру, которая есть в присутствии чужих не могла, да и в присутствии своих могла есть не все. Серафима Ферапонтовна считала, что все приготовленное за день должно быть съедено до захода солнца. И поэтому нередко можно было увидеть ее, сидевшую у окна в полумраке кухни и доедавшую суп прямо из кастрюли. Единственное, в чем Декторы и Заборейко (у Серафимы Ферапонтовны была фельетонная фамилия) были единомышленниками, – это вопрос темноты. Ни те, ни другие не терпели яркого света и вечерами ходили впотьмах, натыкаясь на мебель и дверные косяки.
Годы голода не прошли для Серафимы Ферапонтовны бесследно: еда была ценностью, чтимой превыше всего. А самой большой ценностью был хлеб, который Серафима Ферапонтовна могла есть батонами. Особенно – луковый. И с изюмом. Часто рвала его прямо руками, отчего Евграфа Соломоновича передергивало страшно, и запихивала кусками в почти беззубый рот. Тем не менее ела она едва ли не аппетитнее всех обычно присутствовавших за столом. Потому что уважала то, что ела.
Евграфа Соломоновича Серафима Ферапонтовна тоже уважала. Раздражительность склонна была считать признаком творческой натуры, неотъемлемой ее частью. Тайна писания для нее так и оставалась тайной.
Серафима Ферапонтовна начала священнодействовать над кастрюлей, а Евграф Соломонович, побродив по коридору, удалился к себе в кабинет. Каково же было его удивление, когда в кабинете он застал Сашку. Сашка его не заметила и продолжала начатое задолго до его прихода: она стояла на табуретке и по одной вынимала из шкафа книги. Вынимала, читала написанное на переплете и бережно ставила обратно. Ни одной книги она не отложила, ни одна ей не приглянулась. Евграф Соломнович хотел было обнаружить свое присутствие, но подумал и решил помедлить. Он наблюдал.
Сашка вытянулась вверх всем своим тельцем – тоненькие ножки и сытенький животик – и ковырнула пальчиком очередной томик в темно-зеленом бархатном переплете, когда Евграф Соломонович вдруг подал голос:
– Хочешь взять почитать чего-нибудь, Саш?
От неожиданности девочка выронила книгу, и та, отскочив от табуретки, упала навзничь обложкой. «Винни Пух и все, все, все» – прочел Евграф Соломонович потускневшие от времени буквы. «Любимому сыну Евграфу от отца в день его семилетия».