Читать книгу Фальшь истины - Юлия Лавряшина - Страница 1

Оглавление

Глава 1

– А почему мама голая?

Первая мысль адская: «Вот так ей!» Той, что, делая вид, будто торопится, направляется сейчас к нашему дому-конуре, плывет, источая аромат чувственности, в своем коротеньком красном балахончике-сорочке над размякшим от жары асфальтом. Этот красный – не вызов. Что он может добавить к черным, всегда будто чуть влажным кудрям, и губам, тоже влажным, приоткрытым, ловящим всё подряд, даже не на нее направленное? Ничего не пропустить в этой жизни, все впитать этим жадным и невинным – для того, кто видит впервые – ртом. Это не девиз ее, у нее мозгов не хватит выдумать даже примитивный слоган. Так она живет, повинуясь природному, животному инстинкту, в ней заложенному.

Имя ей – Дайна. Откуда оно взялось такое? Из каких темных, потаенных глубин воображения ее матери, мне незнакомой, было извлечено с первым криком младенца, уже тогда имевшего этот влажный, страстный рот? Зев его тоже красный, как этот ее теперешний балахончик, более открывающий, чем пытающийся скрыть. И все внутри нее красно от жара… Асфальт плавится под ее ногами, скоро потекут мрачные, густые реки, истоком которых будет она. Дайна.

Дай-на. Если опуститься до пошлости, которая – ее суть, в этом имени всегда просьба и согласие. Никогда – отказ. Так она живет. Марина говорила: «Какое бесправье – земная жизнь».1 Для таких, как мы с ней – я одна и цельная! – бесправье. Сиротство. Но – Дайна! Она из тех, кто всей плотью по плоти плутают…

Я очнулась. Темные, цепкие глаза всю эту глубокую минуту смотрели требовательно: ребенок ждал ответа на простой вопрос. Сказать о Дайне все, что я могла бы, значит уничтожить девочку. Спалить в том красном пламени, что несет в себе ее мать. Но Дайна (момент отрезвления? или равнодушие?) оставила девочку мне почти пять лет назад, когда уходила из нашего дома в день стылый, зимний. Тогда она больше, чем сейчас, выглядела человеком, потому что была поругана, как все мы, унижена. Дайна – отвергнутостью себя самой. Мой отец привел ее в наш дом, мой отец и прогнал. Мое ликование звоном отдавалось в деревянных стенах: прочь! гони ее прочь! Почему он умер без нее, спустя месяц? Умер, когда еще дышал и двигался. А ведь без нее только и жить…

– Она не голая, – ответила я своей крошечной – семилетней – сестре. Сводной: свела судьба так, что и не развести. – Это у нее платье такое. Чудовищное, согласна, но все же – платье. Ей только в таком и ходить…

– Оно как сорочка, – угрюмо возразила Олеся.

Я хотела называть ее Алей, это было бы естественней для нас. Но почти три года с Дайной клином вонзились: девочка запротестовала, необъяснимо, глупо влюбленная в свое имя. Когда я вскользь, как бы ошибившись, звала ее тем единственно возможным именем, это глупое существо начинало топать ногами: «Я – Олеся! Олеся! Не какая-то Аля!»

Один раз я закричала в отчаянии: «Ты не понимаешь! Марина с Алей – единственно достойный образ жизни. У меня не может быть Олеси! Ведь я – это она, как же можно не видеть этого?! Посмотри: та же зелень в глазах, та же нищета, сиротство мое, имя – это все говорит тебе о чем-нибудь? Ты должна быть Алей!» Черноглазое чудовище, на этот раз не мной рожденное, топнуло ногой: «Не буду!»

И я поняла: прокаженная. Черная кровь непонимания главного бежит в ее жилах. Исток – Дайна. Исток всего мрака этого мира. Бедный, не понимающий, проклятый своим рождением ребенок готов цепляться за убогое существование, пресмыкаться в склизких камнях, когда я предлагаю ей высоту поистине божественную.

Семь лет – скоро ей не под силу будет оторваться от земли, с каждым днем тяжелеет под мусором душевным: уже хочет смотреть сериалы. Но ради этого сперва придется избавиться от меня. Не позволю: ночью вытащила из телевизора предохранитель (если это он!).

В блаженную тишину вливаю Платона и Блока. Она зевает во всю маленькую, красную (материнскую!) пасть, но, может статься, слушает? Возится на ковре с какой-то ниточкой, ласкаясь, проводит ее кончиком по своему мягкому профилю. Я цепенею: повадки Дайны! Хлопаю книгой, она вздрагивает, садится, поджав короткие (пока) босые ножки, смотрит на меня с видом человека, внезапно разбуженного посторонним. Испуг и недоумение во взгляде: чего от меня ждать? Она – не Аля. За что мне это?!


Под рукой Дайны звонок возопил истошной сиреной. Так она оповещает мир о своем появлении: всем содрогнуться! И мы, несколько минут ожидавшие этого звонка, передернулись разом. Дайна, как горе, всегда застает врасплох, даже если ее видишь за сто метров. Оборотень.

Как подкошенная, Олеся плюхнулась на ковер, спиной к дверному проему, предоставив Дайне, когда войдет, лицезреть свой затылок. Слишком женственный, весь вьющийся и стелющийся одновременно. Головка Дайны, и, похоже, не только снаружи. Пытаюсь бороться с этим, но весь мир вокруг, вооруженный телевидением и современной литературой, которая, по сути, – антоним, на стороне Дайны. Боюсь, эта битва сломает меня. Не смерть страшит, – поражение.

Впустить злой дух в дом пришлось мне. Шагнув мимо – как в пустоту! – Дайна бросила мне приветствие словно накидку на руки прислуге. Высокие каблуки пошли выбивать о наш дощатый пол победную дробь. Уверена, они привыкли к паркету. В каких покоях нежилась все эти годы, сколько перин баюкают ее холеное тело, – не интересуюсь.

– Привет, малышка!

Ее голос захлебнулся радостью. Это прозвучало столь неподдельно, что не знай я Дайну…

«Малышка» не повела ни ухом, ни плечиком, вся сосредоточенная на очередной ниточке, подобранной с ковра. Дайна оглянулась на меня (понадобилась!):

– Что, провела работу?

– Все сделано тобой, – напомнила я. – Мне уже нечего к этому добавить.

Ее точеное, смуглое лицо задрожало: знойное лето закипало грозой:

– Конечно! Рассказывай. Да ты каждый раз настраиваешь ее против меня!

– Позволь, что может настроить больше твоего неприсутствия в ее жизни?

– Я потому и пришла… Я забираю ее.

Олеся повернулась прежде, чем я успела понять эти обманные слова.

– Ты врешь! – от крика ее маленькое личико сделалось пунцовым, будто в один момент созрел абрикос.

Дайна шагнула к ней и – кто бы мог представить! – упала перед дочерью на колени. В прах обратилась… Та отшатнулась, но не вскочила, не бросилась прочь от приблизившегося вплотную порока. Ее мрачный взгляд шарил по лицу матери: в чем правда?

– Я заберу тебя, – тихо сказала Дайна.

– Она не пойдет с тобой…

Не успела я договорить, как Олеська вскинула темные – не мои! – глаза и уставилась на меня с тем же угрюмым выражением. «Уйдет», – это звякнуло во мне разбившейся чашкой. Последней детской, с медвежонком…

– Ты опять бросишь меня, – она перевела тяжелый взгляд на Дайну.

– Нет. Теперь – нет. Знаешь, детка, я больше не боюсь ее, – отрывисто кивнула в мою сторону. – И себя не стыжусь. Это ей надо стыдиться себя.

Обернувшись, вонзила в меня острый взгляд. Показалось: отравленная стрела впилась в грудь.

– Стыдно презирать свою жизнь настолько, чтобы чужой прикрываться!

– Я…

– Прикрываешься! Скажешь, нет? А что же тогда все эти твои игры в Цветаеву? Ты уже слышала, малышка, этот бред, что, мол, наша Марина была в прошлой жизни Цветаевой? Большего бреда и не услышишь!

У меня сковало губы: как она смеет?!

– Разве это не очевидно? – удалось вымолвить. – Мы родились в один день…

– Только она-то – по старому стилю!

– Имя одно, мысли… Наша душа – на двоих…

– Ну да, – поскучнела Дайна, – ты подражаешь ей во всем, как фанатка…

– У нас даже рост одинаков – сто шестьдесят три сантиметра!

Она снова оживилась:

– Вот это да! А рост ты откуда узнала?

– И моего мужа тоже звали Сергеем.

– Ты за него только из-за имени вышла?

– Это гнусно!

– Ой, ради Бога! Если уж разбираться, что гнусно, так это то, как ты изо дня в день капала на мозги своему отцу, чтобы он только выставил меня отсюда. Тебе я была уже не нужна, так? Я поняла потом! Я ведь к тому времени уже произвела на свет девочку, из которой ты собиралась вылепить Алю. Скажешь, не так? Спрашивать ее согласия ты даже не собиралась, у тебя ведь была Цель!

– Не смей издеваться над этим!

Тьма ее глаз колыхалась вокруг, я уже почти ничего не видела.

– Ты одного не учла, – этот шепот душил меня, – я ведь могла родить еще и Мура!

– Мура?!

– Разве по-другому ты могла его заполучить? Сама ты детей не рожаешь… Да и стихов, между прочим, не пишешь!

– Я…

– Мама, не надо! – от злости или от слез голос девочки сделался ломким?

Быстро притянув дочь, Дайна изрыгнула воркование кровоклювого ястреба:

– Не буду, не буду, оно мне надо? Пусть себе живет, как хочет. Нам с тобой она больше не помешает.

Стоило Дайне снять с меня гнет своего взгляда, как в голове моей ожило.

– Она шла за тобой пять лет, – сказала я Олесе. – Не слишком ли долго?

Губку закусила: каждый день из этих пяти лет холодной градиной впивается в недавно еще мягкий родничок на макушке. Простить эту боль? Научиться ею наслаждаться? Хочу ли я, чтобы в ее жизни боль стала всем? Как у меня (Марины!). Дайна глазами (души там нет!), нюхом вобравшая с листов книг следы великой жизни (судьбы!), и это могла узнать о нас. Пусть знает. Не поймет, конечно… Самое красивое и смышленое животное говорит с человеком на разных языках.

Олеся могла бы понять со временем, если б ее души хватило, чтобы мне свою перелить. Но если сейчас уйдет… Возвращения быть не может, даже, если Дайна вновь приведет ее к моему порогу и бросит. Возникнет расщелина, уже сейчас наметилась – непреодолимая!

Взгляд уже не детский исподлобья, что-то звериное в нем – это Дайна перетягивает ее, всасывает в себя. Но тут Олеся обращает свою угрюмость к ней:

– Ты почему голая ходишь?

– Я? – изумлением окатила свое тело, поежилась под собственным взглядом. – Я же в платье…

– Это не платье. Таких платьев не бывает!

– А что же это, по-твоему?

Прозрачным лепестком подола махнула перед лицом девочки. Олеся отпрянула – обожгло кожу. И пламенеющей тканью, и жаром из-под…

– Это сорочка, вот что!

– Марина, конечно, в таких не ходит? – опять попыталась ужалить взглядом, да на этот раз не вышло. – А могла бы, тоже еще тридцатника нет! Но Марина, конечно, выше этого, куда там! Одна душа, и ничего, кроме души.

– Преобладание другого – ущербно.

– Да ну? Брось ты! Симпатичная же деваха, чего ты из себя уродину пытаешься сделать?

– О боже! – стоном попыталась заглушить ее пошлость. – Некрасивость для меня благо. Моя душа слишком ревнива: она бы не вынесла меня красавицей.

Какая-то нежданная мысль скользнула по выпуклому лобику – такому женскому…

– Ну-ка, стоп!

Из болтавшейся на плече сумки Дайна вдруг извлекла книгу. Невозможно! Она носит с собой книгу?! И в ту же секунду узнавание пригвоздило меня: абрис Святой Жанны на темной зелени суперобложки.

– Ты читаешь «Сводные тетради»? Быть не может! Ты читаешь Марину?!

– Ну-ка, – Дайна вонзила хищный ноготь в бумажную плоть, поделенную закладкой. – Я же вот только что… Так, так…

Палец ползет по странице. Я уже знаю, что она ищет.

– Да вот же! Ну, слово в слово! «Моя душа слишком ревнива: она не вынесла бы меня красавицей». Ты ее всю наизусть, что ли, знаешь? Мощно! И за свое выдаешь?

– Ты не смеешь!

– Нет? Почему? Ловить жуликов – это же как раз не преступление.

– Замолчи…

– Ты сжульничала и попалась. Как же это называется? – ее глупый лобик морщится. – Плагиат?

– Я и она… Ты не в состоянии понять этого.

Жалость в голосе Дайны оскорбительнее всех абсурдных обвинений.

– Бедная дурочка… Ну почему ты не начнешь жить своей жизнью? Маринка, ты же молодая, умная… временами… И никакая не уродина, не вбивай себе в голову! Челку эту жиденькую только убрать бы… Если у Цветаевой была челка, так ты уж себя и изуродовать готова?

– Даже отсвет такой жизни ярче любой из ваших…

– Да? Ты так считаешь? – зевнула, выдохнув невидимое пламя. – Ну, как хочешь… Нравится оставаться тенью – да ради Бога! По мне так это скука смертная.

Ее блуждающий взгляд наткнулся на снимок моего отца, стоявший за стеклом книжного шкафа. Разряд! Дайну всю передернуло.

– Ты сама сроду не жила, и ему не давала! Только и вбивала ему в голову, что я, мол, ему не пара, что я дура набитая, что со мной стыдно в люди выйти! Еще ляпну что-нибудь не то… А то, что я ему изменяла направо-налево, обязательно нужно было придумать? Это же для мужика – удар ниже пояса, неужели не понимаешь? А я только им и жила, между прочим. Ты ведь знала! Я дышала и то с ним в такт.

– Не только с ним…

– Только! Если тебе что-то мерещилось, так нечего было выдавать это за правду!

– Ты не умеешь выстраивать фразы.

– Сама знаю, что не умею… Ну и что? Это повод ненавидеть меня?

– О, да! Это достойный повод. Только при чем здесь ненависть? Она предполагает некую глубину в ненавидимом.

– Это тоже цитата?

– Олеся измельчает с тобой.

Разве она может это понять?

– Что-что? – теперь у нее морщится нос – уже презрительно. – Да со мной бедный ребенок хотя бы узнает, что такое радость! А ты ее просто-напросто засушишь, вот что! И будет тогда вместо живой бабочки какой-то экспонат для гербария.

– Проза Набокова – гербарий.

Дайна призналась без смущения:

– Не читала, – и с девичьей легкостью присела перед дочерью. – Олеська, давай-ка сматываться отсюда!

Ее смех под стать белым зубам. Здоровый, крепкий смех. Безжалостный ко всему, что чуть менее жизнерадостно.

В детском лице так неумно отвергшем все отцовское (мое!) вдруг окаменела каждая черточка.

– Я не пойду.

Олеся процедила это сквозь зубы. Побоялась разжать их, чтобы не заплакать?

– Что… Что ты сказала? – на цветущее лицо Дайны упала густая тень.

– Я с Мариной останусь.

– По… Господи, да почему?!

«Она спрашивает – почему? Боже мой, она, в самом деле, не понимает этого?»

Наклонив голову, Олеся застыла молодым бычком: когда рожки окрепнут, достанется нам обеим. Мне за то, что пускала Дайну в нашу жизнь… Что неловкого в том, чтобы не открыть дверь врагу? Но что-то внутри меня никогда не позволит избежать этой встречи.

Дайна поднялась, сделала назад шаг, отдавшийся в сердце разочарованием: «Так легко? Уже и сдалась?» Я опустила глаза. После победы стойте с опущенными глазами, или с поднятыми – и протянутой рукой. Протянуть ей руку? Нет. Принять право духовной пустоты на существование? Нет!

– Олеська, ты что, хочешь вырасти таким же вот ходячим мертвецом?

Это обо мне? Я слышала, как горячо протестует моя кровь. Что эта фарфоровая кукла может знать обо мне – главной? О той, которую Дайне разглядеть не дано. Ее глаза слишком красивы для этого…

– Не мучай ребенка, – я подвинулась, чтобы закрыть Олесю собой, и словно увидела это свое движение со стороны: неуклюжее, лишенное той животной грации, что сочится из тела Дайны.

Кажется, она этого не заметила. Или таковым был каждый мой жест? Она привыкла. Ей пора было привыкнуть и к тому, что в ее жизни больше нет дочери.


…Но ее след остался. Впечатался в нашу жизнь. Не аромат витал в воздухе, нечто едкое разлилось в нем примесью, и разъедало глаза, горло… Та расщепленная на атомы минута сомнения, которую Олеська подарила Дайне. Уйти – остаться. Эти слова так и горели в метре над полом, вытекшие из растерянного детского мозга. Я ударялась о них, обжигалась. И не могла с ними справиться.

Мгновенный позыв к предательству на самом деле равен длине жизни. Я уже знала, что не забуду того замешательства в глазах девочки. Через подобное меня уже проводили. Нужно было отпустить ее… Не Алю. Что там! Даже Алю пришлось отпустить – пустота перетянула, засосала изнутри.

– Марина! Мы сегодня будем читать?

Жалкие, ребяческие потуги вернуть то прежнее, что сама и придавила ножкой, смяла, как теперь разгладить? Но я сделала шаг навстречу, будто и не заметила этого жалкого, затоптанного комочка – нашей жизни.

– О героях Эллады?

– Да-да!

Сегодня ей хочется угодить мне. А вчерашним вечером не жалела, жгла желанием прочитать какой-то чудовищно-пустой детектив, которые теперь не стыдятся выпускать детские издательства. «У нас в классе все читают!» – ее язык как-то справился с этой фразой. О, эти ненавистные «все»! С ними приходится бороться в одиночку, откуда взять силы? Борюсь за ее, Олеськину душу, а она нисколько не помогает. Она рада отдаться им в плен, потонуть в трясине их группового разума, примитивнее которого разве что… Дайна.

Тут же всплыло самое оскорбительное: Дайна читает Марину! Лапает ее книгу, перемалывает живое, тонкое, страдающее своим тупым мозгом. Почему же я не вырвала не спрятала от нее дорогой том? Спасовала перед воинствующим хамством, перед кукольно-красивой ничтожностью… Названная сестра Натали Гончаровой, такие приходят в мир на погибель всему высокому (самому высокому!), грязным, похотливым естеством к земле тянут и в землю загоняют.

Я знала, что Дайна погубит меня с того самого дня (мига!), когда отец привел ее в дом, одурманенный тем цветением раннего лета, за которым не расслышал шуршания притаившегося гадючника. Змеи выползали по одной и травили его своим ядом, который поначалу казался отцу сладким… Бедный, обманутый старик! Влюбленность и из него сделала посмешище. Изо всех делала… Я попыталась спасти его, но было слишком поздно.

Девочка уже уселась на пол, скрестила голые ножки, локотки – в колени. Эта ее ловкость в любой позе пугает. Это от Дайны. Втечь, просочиться в любой изгиб и расположиться там с естественностью воды, заполняющей сосуд…

– Ты слушаешь?

Время от времени приходится прерывать чтение этим вопросом, потому что ее взгляд уплывает, тускнеет мечтательной бессмысленностью. А книга требует сосредоточенности, ведь написана она для взрослых. Подозреваю, что Олеся с большей охотой взялась бы за переложение для детей, но она знает, как презираемы мною легкие пути. Дух должен пробиться сквозь тернии. Я пытаюсь научить ее этому, чтобы не победила Дайна.

– Я слушаю, слушаю!

Мигом делает заинтересованное лицо. Сегодня ее артистизм особенно раздражает меня: все слишком напоказ. Попытка сыграть, как рада, что осталась со мной, а на самом деле…

Бережно закрыв книгу, я всмотрелась в ее старательно вытаращенные глаза.

– Жалеешь, что не ушла с ней?

– Нет! – выкрик деланный, не из души. В душе и сейчас – то смятение.

– Еще не поздно. Никогда не поздно. Опускаться куда легче…

– Куда опускаться?

Ее неискусно деланная радость уже пожухла. В увлажнившихся (Дайна!) губах – дрожание. Что чувствует эта девочка, которая уже сейчас вся насквозь – женственность? У всех по-разному разрывается душа, и у всех одинаково нарывает палец.

– Ты понимаешь, о чем я. А если не понимаешь… Что ж, тем хуже для тебя.

Промолчав, она громко хлюпнула носом, и я вдруг впервые задумалась: какова Дайна, когда болеет? У нее так же, как у всех, краснеет и распухает нос? Слезятся глаза? Сохнет рот? На моей памяти она даже не простывала. Вирусы не проникают туда, где нет жизни.

– Хочешь, я отведу тебя к ней? Немедленно. Признаешься, что погорячилась. Что ошиблась в себе, посчитала себя человеком, а не пустоголовой куклой. А после разобралась. Что ты плачешь? Ты же хочешь быть красавицей? На душу тебе наплевать! А слезы не красят лицо, они питают лишь сердце. Зачем тебе это?

– Марина!

Она выкрикнула это с такой неподдельной жалобой, что не расслышь я в ее вопле голоса Дайны, может, и сдалась бы, поверила. Но фальшь остро впилась в голову, я схватилась за виски, Олеська же в этот момент рванулась ко мне и налетела на выставленный локоть.

«Так кричит подстреленный заяц», – однажды я услышала это, и та боль – нечеловеческая – жила во мне все эти годы. Поджидала момента слияния с криком ребенка. Но я знала, что этой боли верить нельзя. Всему, что исходит от Дайны нельзя верить.

– Ступай в ванную, – сказала я спокойно, чтобы Олеся не устроила истерику из-за вида крови.

Утерев нос, она посмотрела на руку, перечеркнутую красным мазком, потом на меня и молча вышла из комнаты, оставив ощущение внезапной, пугающей, хотя и ожидаемой мною, повзрослелости. К какому полюсу (я – Дайна?) тянулась ее подросшая макушка? Я попыталась расслышать в себе это желание: «Ко мне! Иди ко мне!», но не получалось. Если оно и было, его тоже сплющило тем ее секундным сомнением. Бороться за любовь? Нет. Я всегда сразу отпускала тех, кто еще только задумывал вырваться. То, что Сережа хочет уйти, я поняла еще прежде, чем он сам. В Олесе я слышу тот же звон пустоты, который она хочет заглушить не мной. Это моя судьба: я всегда получала меньше, чем давала.


Глава 2

– Полагаю, это нервное… Видите ли, ее мать… Впрочем, это уже не в компетенции детского врача.

– Ее мать? – первый проблеск интереса в глазах. – Я думал, что вы ее мать.

– По возрасту гожусь…

– Вот только не говорите, что я вас обидел! Девчушка-то совсем маленькая.

– Скоро восемь.

Зачем прибавила полгода? Что за страсть заклеймить себя, состарить хотя бы через ребенка?

– А мне тридцать один, – к чему эта честность с чужим?

– Из вашего вчерашнего студенчества я выгляжу пожилой дамой. Если не сказать большего…

Лицо у него чуточку смятое, хотя и юное, слишком мягкое, от этого – складки вдоль, и на подбородке едва наметившаяся ложбинка. Не ямка, не ткнули пальцем в плоть, а осторожно прижали. Это углубление чуть дрогнуло от моих слов (обида? смех?), меня же этим его движением всю передернуло изнутри: «Как глупо высказалась! Дешевое бабское кокетство. И такое явное… Боже мой, какой стыд!»

И вдруг случилось невероятное: он пожалел. Ведь так явно поймал и мою неловкость, и мой стыд, чуть ли не раньше меня… Да раньше! Это я – от него прочувствовала… Но не сказал ни слова, в открытую не усмехнулся, Олеськой защитил меня:

– Если у девочки был нервный срыв, такая температура объяснима. «Тройчатку» я ей вколол, если снова подскочит, аспирин давайте. Только наш, советский, американский на наших детей не действует.

– Социализм наследил в наших генах.

– Ну, не все в нем было такой жуткой аномалией!

– Вы тогда были еще ребенком…

– Я был смышленым ребенком!

Он и сейчас – смышленый ребенок. Глаза цепкие, хотя взгляд не злой, не хитрый. Но – видит! Юношеская гибкость в каждом движении длинного тела, короткие светлые волосы модно встрепаны. Не знаю, как это делается, никогда не интересовалась парикмахерскими ухищрениями. Возможно, требуется масса усилий. Или что-то внутри него заставляет волосы так топорщиться? Потрогать бы: каковы на ощупь?

И он опять поразил меня. Вслед за моим (мысленным!) касанием, тронул голову рукой и посмотрел так пристально, что я от испуга громко, отвратительно сглотнула, будто это он, этот мальчик, вызвал во мне такой животный аппетит, вплоть до слюноотделения.

– Меня зовут Дмитрий Андреевич. Вот вам номер моего мобильного, – он протянул золотистого цвета (пыльца с волос?) визитку. – Если девочке станет хуже, звоните немедленно. А если лучше… Все равно звоните.

Его смех мог бы показаться неуместным или даже зловещим у постели больного ребенка, если б в нем не слышалось такого милого смущения. «Мальчишка играет в доктора. У него получается», – как-то само улыбнулось в ответ. Сообразив, что это случилось, была озадачена: чужим я улыбки не раздариваю. По сути, кроме Олеськи их не видит никто.

– Если мне придется звонить, наверное, нужно представиться…

Но он с легкостью перебил:

– А я знаю, как вас зовут. Как-то я помогал отцу перевозить рукописи к вам в архив, но вы меня, видно, не запомнили. А я вот запомнил. И не только потому, что у вас имя-отчество, как у Цветаевой…

– Вы? Любите?! Марину?!!

– Ну, не ее саму… Стихи ее мне нравятся, – он вскинул руку – уже крепкую, не юношескую. – Только не спрашивайте: какие. Наизусть я не помню.

– Как же: любите и не знаете?

– А что, обязательно заучивать? Я люблю читать стихи про себя, а не декламировать.

– Лучший читатель читает, закрыв глаза.

Интерес в его глазах все определенней.

– Шикарно! Нет, в самом деле, это вы здорово сказали!

«Не я, Марина. Да нет же, я! – ему ни к чему было знать о посеянных Дайной, раздирающих душу сомнениях. – Да здравствует невежество молодого поколения!»

– А вы-то, наверное, много наизусть помните, – он поднялся со стула, подставленного к Олесиной кровати, прошелся вдоль книжных полок, скользя взглядом.

Что можно прочесть вот так – вскользь? Что можно узнать обо мне? Или глубже ему недосуг?

Обернул ко мне все ту же шаловливую мордашку:

– Кстати, зовите меня Митей. Я никак не привыкну по отчеству.

– Если угодно. Тогда и вы… Без отчества. Так ваш отец – писатель?

– Что-то в этом роде, – уклонился Митя. – Член Союза… Их там тьма-тьмущая этих… членов…

«В его устах и пошлость звучит невинно, – это было внове для меня. – Откуда это впечатление непорочности? Обыкновенный мальчишка, свободный от самого понятия о грехе… Ведь так?»

Я посмотрела на визитку:

– Горенко? Не может быть… Ваша фамилия в действительности – Горенко?!

Весь сморщился, махнул рукой:

– Знаю, знаю!

– Ваш отец вошел в литературу с такой фамилией? Боже мой…

– Бросьте! Да кто сейчас помнит, что Ахматова на самом деле – Горенко?!

– Я.

Его веселые – краешками кверху – губы расползлись:

– Ну да, этого уже больше, чем достаточно!

Это упорное нежелание понять, словно колючий свитер, заставляет меня подергиваться.

– Стыдно ведь носить такую фамилию!

– Стыдно? – кажется, он даже не притворяется. – Вот еще! Почему это – стыдно? Не Берия же, в конце концов! Чем вам так не нравится Ахматова?

Я прижалась к подоконнику, вцепилась в него:

– Боже… Вы любите Марину, и допускаете, что может нравиться Ахматова?!

Оглянувшись на горячечную Олеськину постель, Митя понизил голос:

– Тише, что вы так распалились? Девочку разбудите. А что такого ужасного в Ахматовой? Я-то не особо, но ведь многие любят ее стихи.

– Но не те, кто понимает Марину!

Его лицо внезапно сделалось старше.

– Вы точно, как мой отец, – проговорил он устало и даже раздраженно. – Он признает в литературе только себя самого, а остальных ненавидит. С такой злобой говорит о каждом… О живущих особенно. Вот поэтому он никогда в жизни ничего хорошего не напишет. До сих пор не написал… Нечем потому что.

Подхватив свою студенческую сумку, Митя ловко закинул ее на плечо, и направился к двери, наспех приложив ладонь к Олесиному лбу.

– Между прочим, мне уже двадцать восемь, так что не воображайте, будто можете учить меня жизни, – пробурчал он, обуваясь.

Поглядел снизу, но так, что я ощутила (почему?!) его превосходство.

– Учить? Вас? Боже мой, я и не собиралась!

– А что же вы только что делали? – Митя слишком громко звякнул металлической обувной ложкой о крючок. – Воображаете, будто вы одна знаете, как читать и что читать? А мне вот никогда не нравилось то, что я обязан был прочесть, или то, что все читали. Я Дюма, между прочим, в детстве даже не открывал… И запретить мне что-то читать, если я хочу, тоже никто не сможет.

Уже выпрямившись, он устремил на меня маленькие сгустки гнева, в которые вдруг превратились его глаза. Мой взгляд невольно метнулся к книге «Герои Эллады», оставшейся раскрытой на письменном столе. Вот он – юный воин, увлекшийся битвой настолько, что прорвался сквозь века! Впрочем, не такой уж и юный, как выяснилось…

– Много читавший не может быть счастлив…

– Да? Наверное… Тогда умный вообще не может познать счастье. А вы много читали?

– Видимо, достаточно.

– Достаточно – для чего? Чтобы не быть счастливой? Вы этого боитесь?

Он смотрел в упор. Пустоты отроческих глаз…

То, что я отвела взгляд, кажется, было понято им неправильно. Смягчившись, наш доктор проговорил почти ласково:

– Странный получился визит к пациенту. О литературе я на вызовах еще не разговаривал. Хотя поболтать я люблю… А что, если я загляну к вам как-нибудь еще?

– Вам больше не с кем поговорить?

«О боже, как глупо!» Я заторопилась:

– Ваш папа-писатель наверняка более интересный собеседник, чем я.

Митин голос мгновенно высох до отчужденности:

– Вы меня не слушали? Я уже сказал вам про моего папу. А вам я не навязываюсь. Нет, так нет.

– Я не говорила: нет…

Эта фраза прозвучала только в моей душе. Еще не успев уйти, Митя отгородился от меня, закрылся, опустив невидимое забрало. Осталось недоумение, повисло сумраком в крошечной прихожей: «Почему я согласилась называть врача только по имени? Так не принято. И почему я не сказала ему самого главного: читать все равно что изучать медицину и до точности знать причину каждого вздоха, каждой улыбки… Доктор не может понять стихотворения! Или он будет плохим доктором, или он будет неискренним человеком. Марина сказала это, когда ей было всего восемнадцать…»

Он потянулся к замку, щелкнул уверенно, будто открывал мою дверь тысячи раз, а когда распахнул, нас обоих смело: жарким ураганом ворвалась Дайна. И даже не удивилась тому, что перед ней открыли дверь прежде, чем она позвонила. Это показалось ей естественным.

– Ты что с ней сделала?!

Она прошипела это мне в лицо, и глаза в этот момент стали змеиными, злыми (глаза Гиппиус!). Сметенная ее крепкой рукой, я налетела на Митю, кажется, наступила ему на ногу, но он даже не охнул, только придержал меня за плечи. Я вырвалась, метнулась за Дайной следом:

– Куда ты? Она спит! У нее жар.

– Без тебя знаю, что жар, – огрызнулась она шепотом, и с ловкостью туземки присела возле постели. – Вот же дура! Зачем я опять тебе уступила? Знала же, что надо спасать ее от тебя!

– Она не хотела уходить с тобой, если помнишь…

– Волоком надо было тащить! Разве она понимает, что ты с ней делаешь? А теперь – вот что!

– Это из-за твоего истерического визита.

– Это из-за того, что ты ее уродуешь! Не даешь ребенку быть самим собой. Все пытаешься что-то из нее вылепить? А ей это надо?

«Откуда она знает о нашей жизни?!»

– Ну-ка, посторонись…

Запустив смуглые руки в белизну постели девочки, она сгребла Олесю вместе с одеялом, и подняла с такой легкостью, что мысль о до сих пор не угаданной в этой женщине силе отвлекла меня. И Дайна успела пройти мимо, втиснуться в закуток передней.

Я едва не выкрикнула: «Митя, помогите же! Держите ее!» Но какое право я имела втягивать его в свою судьбу? Довольно того, что этот чужой человек стал свидетелем, которого не должно было быть.

Поравнявшись, Дайна оттолкнула его согнутым коленом – так отгоняют назойливую собаку.

– Ну-ка… Дверь-то откройте!

– Кто это? – спросил Митя поверх ее плеча.

Чтобы объяснить, потребовалось бы поведать ему всю нашу жизнь. Открыться – почти породниться. Я не хотела, чтобы моей семьей стал кто-нибудь, кроме Олеси…

– Пусть идет, – сказала я.

Устраивать дикую сцену? Отбирать ребенка? Дайна сама приведет ее назад завтра же. На сутки ее материнских чувств, может быть, хватит… Материнство в ней отмеряно наперстком, а во мне – не рожавшей – ведром.

Но Митя сдался не сразу.

– Девочка больна, – сказал он строго. – Ей нужен покой. Куда вы ее тащите?

– А тебе-то какое дело? – поинтересовалась Дайна сквозь зубы.

– Я ее доктор, – невозмутимо пояснил он. Длинные складки вдоль лица будто окаменели. – Я только что поставил ей укол, она должна поспать.

– В машине поспит.

Я не сдержала удивления (Напрасно! Интересуясь пошлостью, сам становишься пошлым):

– У тебя появилась машина?

Она оглянулась, но слова ее не прозвучали ответом:

– Нужно увезти ее от этой…

– Не понимаю, – признался Митя.

И не подумав объяснить (Да и что она могла сказать?!), Дайна простонала, наступая на него:

– Дай пройти, у меня уже руки отваливаются!

Взглянув на меня и не увидев ни одобрения, ни протеста, он молча открыл дверь и снова притворил ее, когда Дайна вывалилась в подъезд.

– Это и есть ее мать? Я не ошибся? Откуда она вдруг взялась?

– Она вернет ее, – пробормотала я, и повторила, как мантру: – Она вернет ее.

– Так уже было?

Теперь он будто бы и не собирался уходить. Хотя и не решался снова снять обувь: Митя носил кроссовки, возможно, это и заставило меня принять его за вчерашнего студента. А сейчас отозвалось одобрением: этот человек любит ходить. Как и я. У Дайны теперь есть машина? Наши миры отталкиваются все больше, скоро не разглядеть…

Подождав немного – отвечу ли что-нибудь (но любые слова разорвали бы сейчас горло в кровь!), Митя проговорил, заметно помрачнев:

– Я не мог не открыть ей дверь. Вы же не возражали… У девочки, я думаю, ничего серьезного, так что за нее не волнуйтесь.

Пытаясь укрыться от его заботливости, – как она невыносима, когда от не нужного человека! – я отошла и отвернулась к окну. Разве этого недостаточно, чтобы человек понял: здесь в нем никто не нуждается? За спиной – шорох. Пытается ускользнуть неслышно? Не люблю этого в мужчинах. В тех, кто хоть бочком пытается втиснуться в мою жизнь. От них я жду силы хотя бы на равных, лучше – такой, чтоб встряхнула. Резко – пусть осыплется шелуха прошлого. Деликатностью от нее не избавишься…

Я вздрогнула всем телом, когда чужие руки уверенно вжались в мои плечи.

– Вы еще здесь?!

– А вы решили, что я сбежал?

Оказывается, возился там, опять разуваясь.

– Зачем вы здесь?

– Я же доктор, – он еще пытался шутить. Вышло неуклюже. – Я не могу бросить человека, когда вижу, что ему по-настоящему плохо.

– В таком случае, вам придется остаться здесь навсегда. Не пугайтесь так, я шучу.

– Неужели вам всегда плохо?

– Я же сказала, что это шутка.

– Мрачноватая…

– Знаете, Митя, лучше всего вам сейчас уйти.

Он давно опустил руки, но я по-прежнему чувствовала их: тепло проникло насквозь.

– А, по-моему, я должен задержаться. Давайте просто пообщаемся! Это вас отвлечет.

– Мой любимый вид общения – потусторонний: сон.

Он даже не удивился:

– Почему-то я так и подумал, что живые люди, из плоти и крови, вас не особенно интересуют. Но сны ведь тоже бывают разные! Привяжется, например, кошмар какой-нибудь…

И этих Марининых слов он тоже не мог знать:

– Мне сон не снится, я его сню.

– Что-что делаете?

В этом мальчишеском, взахлеб, смехе было столько задора, что я охотно подхватила бы его, если б умела смеяться вместе с другими.

– Вы так странно разговариваете!

– Разговариваю? Я так думаю.

В этом не было неправды. Ее мысли всегда были моими собственными. Я читала ее строки и узнавала все свое. Мы веками были одним целым.

Митя признался:

– А с вами непросто. Но это как раз интересно! Редко удается поговорить с кем-то всерьез.

– А по-другому – зачем?

– Ну, не знаю! – он прошелся по комнате, словно вживаясь в нее. – Невозможно ведь промолчать всю жизнь! Да и скучно, согласитесь!

– Вам кажется, пустота может развеселить? Тогда вам к Дайне.

– Куда?

– Дайна – это имя. Ее имя.

Он кивнул в сторону входной двери:

– Вот этой дамочки? Дайна… Шикарно!

– Вам так кажется?

– Никогда не слышал такого имени. Где она родилась? Явно не русская.

– Интересоваться ее происхождением?! Увольте! Но вообще-то глупость не имеет национальности.

Замер возле разоренной кроватки, остановил на мне взгляд врача:

– Что это вы так вскипели? Она вообще кем вам приходится?

Я могла не ответить, и это не было бы невежливостью. В конце концов, я вызывала на дом врача, не исповедника. Почему он все еще здесь?

Пришлось произнести прямым текстом:

– Я хочу остаться одна.

– Если Дайна не вернет девочку, вы и без того останетесь одна.

Ничего неожиданного. Он был жесток со мной не более, чем все в этом мире. Кто-то должен принимать побои, раз так много желающих ударить.

– Медицинский цинизм?

– Горькая правда. Жажда одиночества – это, между прочим, тоже диагноз. Может, вы подсознательно хотели, чтобы Дайна совершила этот налет?

– Что?!

– Не бейте подоконник, он-то при чем? Вот так последний вызов у меня сегодня!

Его откровенно веселила вся эта ситуация. Чужая рана не болит, я всегда это знала. Что мне мешает выставить его за дверь? Место таких, как он и Дайна – за моей дверью.

– Вам не терпится меня выгнать?

Ах, какое пастушье простодушие в улыбке!

– Я всего лишь хочу остаться одна.

– Да-да-да! Это я уже слышал. Но меня вам хочется выгнать?

– Последнее слово слишком грубо. Не мой лексикон. Но, по сути…

Он неожиданно легко согласился:

– Ну, хорошо. Я завтра загляну, когда вы иглы втянете. Или вечерком? Хотите прогуляться вечером? Жара спадет… Я вам мороженое куплю.

– Вы – мне?! Не смешите, я в состоянии оплачивать счета. Да и зачем, если жары не будет?

– Просто для настроения!

– Человеческое самоощущение может зависеть от порции пломбира?

Опять тот же мальчишеский, слегка захлебывающийся смех:

– Нет! От эскимо. Неужели не любите? А я так с детства обожаю эскимо! А все, знаете почему? Его же у нас не продавали. Вы здесь выросли? Помните, как было? Завезут его раз в год, и очередь – на километр… Ну, вы бы хоть улыбнулись, что ли? – во взгляде проступила неподдельная обида. – Нельзя же вечно быть такой мрачной!

– Не вижу повода для веселья. И в тех очередях я никогда не стояла. Тратить время так бессмысленно? Увольте!

– А я стоял!

Кажется, Митя даже не жалел об этом. Пора поисков утраченного времени для него еще не наступила…

– А для траура у вас какой повод? Сами же говорите, что Дайна вернет ее завтра же!

Легкость, какая-то глубинная привычность с которой его губы произносят проклятое мною имя, во мне отзывается смертной тяжестью. Предал походя, еще не став другом… Я в тебе утрачиваю всех когда-либо и где-либо небывших.

– Вон у вас уже волосы седые появились, так себя замучили! Сколько вам? Тридцать один? Правда? Рано еще сединой-то покрываться!

– Золото моих волос тихо переходит в седость…

Митя обернулся чуть ли не прыжком:

– А! Опять Цветаева? Эти стихи я помню.

– Пятерка.

– Что?

– Радость неуспевающего ученика: наконец проблеснуло нечто знакомое. Известное каждому.

У него весело засверкали зубы – стоял против солнца, и оно любовалось им.

– Я для вас прямо воплощенное невежество! А вдруг это не так?

Пошлое, детское – Олеськино: «Вдруг бывает только пук!» проскользнуло в мыслях, вытянув отрывистый смех, больше похожий на истерику. Над чем смеюсь Мите было не догадаться (Дайна способна была произнести подобное вслух!), и потому лицо его смялось еще больше, пошло милыми складками – все вдоль. И отчего-то захотелось разгладить его ладонями. Вернуть съежившуюся детскость… Сжала пальцы так, что серебряные кольца впились в кожу, напомнили: для меня люблю всегда означало больно…

И тут прожгло: откуда взялось это слово?! Не запрещенное (кто может запретить любовь?), но существующее, как сфера – вокруг меня, не внутри. Может ли иметь значение, что не было человека, способного притянуть ту любовь, что живет в душе постоянно, как в теле заложенный природой орган? Важен ли этот человек? Нужен ли? В любви имеет значение лишь то, что во мне, другой – любой! – не играет роли.

Но и беспредметность растворяет любовь. Эта боль – в косточках пальцев, в сердце – могла ли она возникнуть сама по себе? Вне зависимости от этого мальчика, который по сути своей не более уникален, чем старый стул, оседланный им, уставшим мельтешить у меня перед глазами?

– Воплощенное невежество – это слишком сильно сказано. Такой вывод требует узнавания более глубокого. Глубинного. Я вас не знаю.

– И не хотите узнать!

– А вы действительно были смышленым ребенком…

– Похоже, вы все-таки вынуждаете меня сообразить, что мне пора выметаться. Шикарно! Если честно, я и сам не понимаю, чего торчу тут целый час! Хозяйка-то не слишком гостеприимна…

– Гости в радости званые.

Старчески крякнул стул под Митей, так завидно легко подскочившим.

– А я хуже татарина! Ладно, пора ставить точку, пока я не услышал что-нибудь похлеще.

Сумка вспрыгнула ему на плечо дрессированным зверьком, поерзала, устраиваясь.

«Оглянется возле двери?» – не загадала, всего лишь подумала с ленцой. Зачем мне его взгляд напоследок? А глаза у него – какие? Голубые? Серые?

Это осталось не узнанным. Он не оглянулся.


Глава 3

– Ух ты, с цельным орехом? Это мы любим!

Ее глаза все щурились, точно давясь смехом. Митя узнал этот взгляд еще в тот день, когда сам помог ей, наконец, соединиться с дочерью, штурмом взяв квартиру, вызывавшую у Дайны мистический страх. А в результате вместо нее единственной, которую он желал, ему досталось двуединое существо, говорившее о себе «мы», и смеющееся Мите в лицо. Стоило ли стараться?

– Да проходи же, чудило! Никто не спит.

– А вас тут много? – пошутил он неуклюже, и сам услышал, как это вышло.

– Достаточно!

И это Дайна выдохнула с тем же смехом, отторгла его, не испытав и подобия боли, и деловито зашуршала фольгой, извлекая шоколад. Митя уныло подумал, что как врач должен радоваться при виде столь здорового во всех отношениях существа…

Словно угадав, что он вспомнил о профессии, Олеська пружинисто подскочила с пола, с подозрительно знакомым ему равнодушием наступила на пару игрушек, и подставила Мите выпуклый лоб.

– А я совсем холодная!

– Ну, не совсем, – он заставил себя улыбнуться. – Ты ж не жабенок какой-нибудь.

Ждущие глаза девочки вспыхнули отраженным материнским смехом:

– Кто?!

– Земноводное, – Митя поддел мизинцем загорелый круглый подбородок. – Что, детка-конфетка, ты уже совсем обжилась тут?

Дайна качнулась из-за его спины, как длинная лилия в своем прозрачном, бело-зеленом халатике, совсем коротком, не скрывающем смуглые ноги, и встала сбоку на колени, точно собиралась защитить дочь.

– Как будто всегда здесь и жила, – вложив в маленький ротик кусочек шоколада, ответила она за Олесю. Голос показался Мите настороженным. – Так ведь и должно было быть! Каждый будет чувствовать себя дома там, где его действительно любят. Ведь так, правда?

«Надо подарить ей лилию, – подумал Митя. – Где-то я видел совершенно шикарную, ей под стать».

Олеська цепко схватила его за руку, потянула. Ладошки в отличие ото лба, оказались теплыми.

– Смотри, какой у меня наборчик! Это чтобы прически куклам делать. Хочешь, я тебе сделаю?

Его так и скривило:

– Я похож на Кена?!

Захохотав так же открыто и громко, как Дайна, девочка замотала головой:

– Да нет же, нет! Ты же вообще не кукла!

Он перевел взгляд на Дайну: «А для тебя?» Ему показалось, что она спросила в ответ: «А я для тебя?»

Митя мог бы сказать: «Ты – главное потрясение моей жизни. До того, как однажды ты вышагнула из июньского зноя, сама вся – жаркое лето, но без липкой испарины на теле, без душных запахов, свежая, звонкая, как песня жаворонка, я и не представлял, что способен впасть в такую зависимость от женщины. Я читал о таком, но со мной подобного не случалось… До тебя все было просто и без тягостных осложнений, только одна или две из тех женщин, от кого мне случалось уходить утром, смотрели на меня с отчаянием. Но оба раза у меня ловко получилось сбросить, мысленно сжечь такие взгляды, как дурную энергетику, которой набираешься от больного… Твой же взгляд был веселым и невидящим. И остался таковым до сих пор. Вот что мне так нужно изменить! Не в тело твое проникнуть, это, в конце концов, чистая физиология, а попасть на самую глубину, так, чтобы это отразилось во взгляде. Чтобы ты увидела меня… Но пока мне это не удается».

До пришествия Дайны в его жизнь, в редкие минуты тоски, в памяти начинали сами собой звучать слова Дольского: «…без любви живет полсвета…» И Митя повторял за ним, как заклинание: «Все в порядке, все нормально…» И все действительно было нормально, если считать нормой заурядность, чего и придерживается психиатрия. В том числе и заурядность душевную – неспособность к чувству большему, чем требуют серые будни.

А Дайна вспенила стоячую воду его жизни сильными ногами, взбаламутила то, чего Митя и не подозревал в себе, не хотел знать… Разве догадывался он, что способен одурачить постороннюю женщину не ради того, чтобы переспать с нею (это простительно!), а чтоб выкрасть ее ребенка. Ведь, по сути, Марина была матерью этой самой девочки, что уже запустила игрушечные расчески в его волосы.

– А ты знаешь, что Кен развелся с Барби? Теперь тем девочкам, у кого есть Кен, придется покупать ему новый дом, и все-все новое! Он ведь все оставил Барби. Это правильно, да? Мужчина должен уходить в чем есть. Правда, мама?

Кажется, Митя был так убедителен, что Марина и не заподозрила, какова его роль в этой истории, какова на самом деле его жажда и до какой степени она уже выжгла в нем остатки того, что называют порядочностью. Жажду Дайны он уже удовлетворил: она вернула себе дочь, зачем-то через столько лет ей понадобившуюся. Ему опять пришла на ум Цветаева, которая сказала бы: «Смертная надобность». Ни о чем другом Дайна даже говорить не могла, да и сейчас еще не может, не напилась до такой степени, чтоб успокоиться, отвернуться от источника, поверить, что это не мираж.

– Митенька, ты похож сейчас на сердитого ежика! На что ты так сердишься?

В кудрях у Дайны засели едва народившиеся солнечные зайчики, совсем крошечные. Им тепло там в этих черных волосах, они не убегут, даже если наползут тучи.

– Я совсем не сержусь. С чего бы?

– А почему ни разу не улыбнулся? Ну, улыбнись же! У тебя стряслось что-нибудь?

«Она еще спрашивает!»

– Что у меня могло стрястись? Я просто пытался представить: как там Марина?

Откуда это вырвалось? Ведь не заботило ни секунды, а тут вдруг явилось беспомощной попыткой вызвать ревность, хотя бы подобие ревности! Чуть-чуть раззадорить. Но Митя упустил из виду, что рядом девочка, которая тоже все слышит. Ее ручонки сразу опали слабыми стебельками, точно порыв ветра был слишком безжалостен. Не ожидал он от себя этой безжалостности…

– С чего это вдруг?

Теперь в черных глазах смеха нет. И рот напрягся, стал жестким, такой и поцеловать не захочется. Но ему хотелось. «Боже, что я болтаю?!»

– Да я шучу, – пробормотал Митя, остро ненавидя собственную неспособность выкрутиться. Миллион раз выкручивался, а с Дайной это не проходит, она будто парализующий яд в него впрыскивает.

Олеся протопала к своим игрушкам, уселась ко всем спиной. У Дайны некрасиво свело лицо, и Мите захотелось убежать прочь, лишь бы не видеть, какую боль она способна испытывать из-за других. К несчастью, они – ровесники, Дайна никогда не станет относиться к нему по-матерински, а только это, похоже, еще может пронять ее.

Отчаяние заставило его защищаться наступлением:

– А ты сама о ней и не вспомнила?

– С какой это стати мне о ней помнить?

Боли в лице больше не было, его залил холод, да такой, что черты окаменели.

– Она же всего меня лишила, всего! А я еще должна о ней заботиться? Да пошла она!

– Чего она тебя лишила?

– Жизни!

Это слово швырнуло его на край пропасти, над которой столько лет, оказывается, стояла Дайна. Даже дух захватило от ужаса… Впереди не было ничего. Жизни не было. Все, чем Дайна дышала, осталось в том прошлом, которое больше не существовало. Митя помог вытянуть из него девочку, – спасибо. Но остального она лишилась навсегда. И тут уж никто не поможет, даже Митя. Хотя вряд ли ему захотелось бы помочь ей в остальном. Хотя… Кто знает…

– Ты о своем муже?

Она отвернулась:

– Да что говорить… Ты его даже не знал.

«Когда исчезли солнечные зайчики? – удивился Митя отстраненно. – Я-то думал, они приросли к ней…»

Присев рядом с дочерью – жаркие отблески вспыхнули на голых коленях – Дайна поцеловала темные волосы на макушке, почти такие же вьющиеся, как ее собственные.

«Может, это еврейское имя? – впервые пришло ему в голову. – Дайна… Еврейки кудрявые. И есть чертовски красивые. Помнится, в «Сашке» у Лермонтова. Моя первая эротическая литература… Не забудешь, как пробирало, порнофильмы рядом не стояли».

– Марину мы как-нибудь проведаем, – пообещала Дайна больше дочери, чем ему. Он-то при чем?

Олеська подняла голову. Профиль у нее был таким нежным, что солнце просвечивало его насквозь.

– Когда? – уточнила она требовательно.

– Ну… Как-нибудь… Когда она успокоится и не вопьется мне в глотку.

Мите представилось окаменевшее – ничто не дрогнет, – почти мужское лицо.

– Она способна впиться в глотку? Да ну, брось!

– Ты ее совсем не знаешь, – Дайна поднялась и поморщилась оттого, что в колене что-то хрустнуло, выдавая возраст. – Это знаешь, еще та змеища! Столько яда накопила, что самое лучше отравить может. Ты, дружок, держись от нее подальше.

Последнего Митя не услышал.

– У вас с ним и было – самое лучшее? – спросил он, не понимая, почему отводит глаза.

Она и не подумала одарить его спасительной ложью:

– Да. Лучше и быть не может.

– Но может быть по-другому, – его пробрал легкий озноб оттого, как просительно прозвучал его голос. Во что он превращается рядом с ней?!

На этот раз Дайна уступила:

– По-другому, конечно.

– Но это все – второй сорт…

Ощутив гастрономический привкус его слов, она спохватилась:

– Будешь с нами обедать? У нас сегодня вегетарианский суп и печень с рисом. Все очень полезное. Доктора ведь едят только здоровую пищу?

– Доктора водку пьют. Это здоровая пища?

Олеська запрокинула изумленное личико:

– Все-все водку пьют?

– Ну что ты, я шучу! – опомнился Митя. – Доктора – они хорошие. Все, как доктор Айболит.

– А ты совсем не похож на Айболита, – девочка радостно хихикнула и, ловко вывернувшись, уселась по-турецки, выставив розовые пятки.

Митя сделал вид, что обиделся:

– Почему это именно я не похож?

– А ты молодой, а доктор Айболит старенький. Может, ты не настоящий доктор?

– Может быть, – согласился он. – Вообще-то я не о медицине мечтал…

Уже направившаяся к кухне Дайна живо обернулась, хлестнув волосами косяк:

– А о чем?

Митя натужно усмехнулся, ощутив, как провалилось в пустоту сердце: «Она может это понять?»

– Я… В общем, я мечтал играть джаз.

– Джаз? – понизив голос, протянула она так, что услышалась тягучая мелодия.

– Трудно представить? Я учился играть на фортепиано. Только классическим музыкантом мне не особо хотелось становиться.

Дайна сделала несколько шагов к нему:

– Так что ж ты не играешь джаз?

Улыбнувшись девочке, Митя поднял мягкого на ощупь крокодила, вложил палец в приоткрытую пасть.

– Да, знаешь… Насмотрелся с детства на всю эту богему… К отцу тогда еще многие захаживали. Это сейчас он стал законченным букой… Или законченной букой? Неважно. Все его приятели были, как один, нищие, несчастные, несостоявшиеся, понимаешь? У каждого все сложилось совсем не так, как мечталось. Ни славы, ни денег. И я подумал: да ну его к черту это искусство!

– И стал врачом.

– Пользы не меньше, а разочарования не так… болезненны. Амбиции не те. Зарплата, правда, тоже фиговая…

Сочувствия во взгляде Дайны он не увидел.

– Жаль, – отозвалась она коротко. – Ты классно смотрелся бы на сцене.

– Я же не на подиуме собирался задом вилять, чтобы классно смотреться!

– Какая разница? Если в музыканта невозможно влюбиться, кто его слушать будет?

Митя оцепенел:

– А… А в меня, ты считаешь, влюбиться можно?

В ее равнодушии сквозило нечто божественное:

– Вполне. Ты у нас такой симпати-и-ишный!

– У вас?

– Ну, это…

Дайна покрутила в воздухе рукой, изображая неопределенность.

– Ясно. Ты так понятно все объясняешь.

Ее взгляд заострился суровостью:

– Так ты есть будешь?

– Не буду, – неожиданно для себя заартачился Митя.

– Как хочешь…

Прозрачный халатик летнего цвета ускользнул за белый, блестящий косяк. «А кто ей делал ремонт? – впервые спросил себя Митя. – Не сама же она красила… Дайна и ремонт?! Немыслимо. Хотя квартира-то арендованная, может, сами хозяева и делали. Или хозяин? В сущности, я ничего о ней не знаю. Но это ничего не меняет».

– Похоже, мне пора выметаться, – сказал он девочке и положил замученного им крокодила на ковер. – Учти, если он будет плакать, не верь! Крокодильи слезы – это…

Она весело перебила:

– Я знаю! Они едят кого-нибудь и плачут. Марина говорила, что среди людей таких тоже полно.

«А она сама?» – чуть не вырвалось у Мити, но он успел сообразить, что это вопрос не для ребенка. Хотя Олеська, пожалуй, ответила бы, решил он, встретив ее взгляд, который был поцепче материнского. «Маринин?»

– Берегись таких, – он поворошил напоследок мягкие волны ее волос.

Она кивнула с серьезным видом, а Дайна только махнула из кухни: «Уходишь?»

– Не забрызгай свой шикарный пеньюар, – ему хотелось быть язвительным, но получилось как-то не очень.

Ее смех совсем стер его злость:

– Это не пеньюар, дурачок!

«Сам знаю!» – огрызнулся Митя мысленно, губы от ее смеха так и склеились.

В подъезде навалилось бессильное: «Черт возьми, как хорошо быть женщиной! Такой вот… ослепительной. И знающей об этом. И смеяться всем в лицо, прекрасно замечая их слюни, ловко переступая через этот склизкий поток… Такую, если даже изнасилуешь с отчаяния, она усмехнется, перешагнет и не оглянется. Сам же не рад будешь».

В поликлинику идти не нужно было – воскресенье, но обычной для выходного веселой легкости Митя что-то не чувствовал. Медленно стаскивая ноги по ступеням, явно помнившим не одно поколение, он спрашивал себя, испытывая брезгливость к тому аморфному существу, в которое превращался: «Что же происходит? Может, это никакая не страсть, кто ее испытывает в наши дни? Примитивная зависть? То грызет, что самому слабо стать таким, как Дайна… Каким? Свободным ото всего на свете, влюбленным в себя, счастливым оттого, что просто живешь… У таких все получается: захотела забрать дочку – забрала. Нахрапом! Никто и не пикнул. И меня еще в это втянула. А пока хотелось одной пожить, очухаться, тоже нашла, кому подбросить… Как она там?» – вспомнил он о Марине уже непритворно.

И мгновенно созрело слегка шальное, немного отчаянное: а почему бы не зайти к ней? А потом хоть слегка потравить этим Дайну. Не тем, что он был у другой, этого она и не услышит, а тем, кто эта другая. Вот от чего она может взвиться! Почему бы не полюбоваться этим? Она ведь себе никогда не отказывает, упивается чужой болью. Живет, как художник: мазнет раскаленным и отступит, полюбуется. Губами скользнет по щеке, обдаст жаром, и – шаг назад: «Ты что это?! Я же просто попрощалась!»

– Несправедливо.

Он произнес это вслух и оглянулся. Иногда слова вот так прорывались наружу, Митя не успевал поймать их. Чаще всего они вздымались на волне стыда за себя, как сейчас: попытался представить Дайну этаким монстром, наслаждающимся мучениями других. А ничего подобного в ней ведь нет… И не мучает вовсе, просто не любит. Это он сам истязает себя, мог бы не приходить к ней, на этом все и кончилось бы. Дайна не стала бы разыскивать его для того, чтобы причинить боль.

В чем он обвиняет ее? В том, что слишком любила мужа? Что ни с их расставанием, ни с его смертью ничто для нее не кончилось? Что из живых она любит только дочь? Бог мой, что же противоестественного во всем этом?! Да она святая, если вдуматься… Красота и кипение жизни так и брызжут из нее, а она хранит обет верности, который тому, ушедшему, нисколько не нужен. Ради себя только… Ради своей души.

Митя уже готов был вернуться, взбежать по ступеням, которые одолел с таким трудом, но опять сковал стыд, на этот раз ложный, всегда мешающий признаться другому, как ты преклоняешься перед тем, что есть в нем недоступного тебе. Не пониманию даже, а прочувствованию. Жить так, как Дайна, не лишая себя солнечного света, не запираясь в келье, куда ни один соблазн и не проникнет, но сохраняя при этом свою цельность, – он смог бы? Не бежать от грехов человеческих, а легко проходить мимо, рассматривая их в упор, и смеясь…

«Бедная моя, – у Мити заныло даже в животе, не только в груди. – Сколько же в тебе этой неброской силы… Мне бы хоть чуточку».

Ему хотелось помочь ей хоть чем-то, только Дайна не нуждалась в его помощи. Она не отвергала помощь, как таковую, – когда понадобился, сама попросила, – но ей не требовалась именно его помощь.

«Но в случае с Олеськой необходим был только врач, и никто другой», – подумал Митя с незнакомой самому гордостью за свою сомнительную исключительность: это было простым везением, что доктор Горенко принимал как раз тот участок, к которому относился Маринин дом. Иначе вызов принял бы другой врач, и Дайна просто не узнала бы о болезни дочери, не смогла бы использовать момент, когда чувство вины ослабило Маринину хватку.

Он остановился: да вот же этот дом! Ноги привели? Неисповедимы пути нашего подсознания… Что ему хочется выведать у этой женщины, даже не пытающейся выглядеть женщиной. Мите представилась жидкая пегая челка, суровые губы, холодная зелень глаз, в которой нет ничего колдовского, манящего. Она смотрит, как судья, хотя ей ли… Впрочем он уже понял: за собой вины Марина не чувствует вовсе. Лишила отца счастья, Дайну – жизни, Олеську осиротила, и считает себя правой. Довольно странно…

Почему-то он даже не усомнился: дома ли Марина. Когда возникло это внутреннее убеждение, что иначе и быть не может, словно за порогом своей квартиры она переставала существовать? После того, как дверь не открылась и после третьего звонка, Митя растерянно и даже несколько обиженно уставился в пустой зрачок «глазка». Где она может быть? Магазины? Подружки? Что-то не верится… Любовник? Что за абсурд?! Работает ли ее архив в воскресенье?

На всякий случай Митя перелистал в памяти дни: все правильно, воскресенье. Олеську забрали в четверг, уже на следующий день температуры не было и в помине. Дайна вытянула болезнь… Если Марина понимала ее причину (бормотала же что-то о матери девочки), как далеко она готова была зайти в своей неуступчивости? Уморить еще одного человека, лишь бы Дайне не достался никто из ее близких? Или вообще – никто? Что в Дайне вызывает такую ненависть? Ему вспомнилась «Уткоместь» Щербаковой, как-то прочел в «Новом мире»… Но Марина не до такой степени уродлива, не стара, не обижена жизнью настолько, чтобы возненавидеть Красоту, как таковую. Что же тогда?

По этим чужим ступеням Митя спустился, и не заметив как… Хотелось на воздух, в подъезде было сыро и как-то исподволь пахло кислым. Почему-то вспомнилось: Цветаева чуть ли не всю жизнь провела в нищете… Может, есть нечто более глубинное в надуманном сходстве двух Марин? Неужели имя несет определенную карму? Дайна и слышать об этом не захочет, она как-то бросила сквозь зубы: «Уже замучила всех своей бредовой идеей!» Но, может, сама Марина верит в это совершенно искренне? Или больше, чем верит, – знает?

Еще не решив, что скажет ей, если она появится, Митя уселся на лавочку напротив подъезда, и осторожно оперся спиной на серый от времени и пыли заборчик. За ним грязновато белел домишко, взятый в плен картофельными грядками, среди которых торчал испуганного вида подсолнух. Митя улыбнулся, представив, что Марина застала бы его тут лузгающим семечки – короста шелухи на губах…

«Она может неправильно понять, зачем я ее дожидаюсь, – подумал он с безразличием. – Еще решит, что я запал на нее, или что-нибудь в этом роде. Или ей тоже не может прийти такое в голову? Она понимает, что в таких не влюбляются? Само по себе получается, или она сознательно давит в себе женский шарм? Якобы – сплошной дух? А ведь даже стихов не пишет, если верить Дайне». Впрочем, вспомнились ему отцовские собратья по перу, среди тех, кто пишет стихи всю жизнь, еще пойди сыщи Дух! Но женщина, готовая обречь ребенка на муки, ею осознаваемые, ради…

Он содрогнулся, вспомнив, как Цветаева привязывала свою крошечную, вскоре умершую от голода дочь, к ножке стола, когда ей становилось невмоготу без общения с другими поэтами. И уходила. Иногда на долгие часы. Это и раньше заставляло его содрогаться, когда Митя сам был, по сути, ребенком.

«И я ведь не забывал того, какой она была матерью, а стихи ее все равно люблю, – он размышлял над этим, кривясь, то ли от боли, то ли от презрения. – Ей все простилось за стихи. Пресловутая слезинка ребенка простилась. Двух других детей она, правда, любила. Любила? Из Али беспощадно строгала собственную копию, своим эхом называла. А когда девочке захотелось просто в куклы поиграть, – разочаровалась в ней, оттолкнула. Муру больше повезло и с полом, и со строптивостью… Хотя что значит – повезло? Он-то в истории остался только, как ее сын. Вечный ребенок, хотя и погиб уже взрослым парнем. Кто помнит его настоящее имя?»

Затылок тяжело ткнулся в нагретую, шершавую доску. О чем ты? Скоро и Цветаевой имя никто не вспомнит. Наступило тысячелетие развлечений – в музыке только попса, в литературе сплошь детективы. Даже те, кто раньше читал Трифонова и Распутина, теперь предпочитают Акунина. Это еще в лучшем случае…

Почему для него самого оказалось невозможным смириться с этим? Почему его, человека довольно веселого, так воротит от натужной легкости всего, что навязывается, как норма? Лишь бы не думали, лишь бы не чувствовали ничего… Телевизор разражается смехом с самого утра и затыкается только на выпуски новостей. Весь мир тупо ржет, сотрясая землю, скоро она развалится на куски…

Он увидел Марину, и подумал: «Вот, один кусок уже отвалился». Сейчас она и впрямь выглядела еще более угловатой, чем в первый раз, и какой-то спрессованной. И лицо – каменное, застывшее. Боли в нем не было, или Мите не дано было разглядеть ее. Что там за этой серой маской?

Было бы любопытно узнать, но не настолько, чтобы сдвинуться с места. Митя уже чувствовал себя пригвожденным к этому забору, который Марина каждый день видит из окна. На рассвете она раздвинет шторы, а Митя все еще будет свисать с не струганных плашек, как подвешенный на гвоздь Петрушка… Он сам удивился: почему Петрушка? Разве смешить ее он сюда явился? Хотя, может быть, и смешить… Другого-то объяснения тоже нет. Да он и вел себя, как дешевый шут в свой первый визит, ломал комедию, которой грош цена.

– Ну, хватит!

Он легко подскочил и быстро направился Марине наперерез. Но что-то осталось в затылке, застряла какая-то тяжесть, Митя даже провел рукой по волосам. Удивительно мягкие. Ощущение цыплячьего пуха… Через несколько лет, наверное, начнут выпадать, а ему до сих пор мерещится, будто все еще впереди.

На мгновенье приоткрылась щель в собственное будущее: обрюзгший, лысый доктор Горенко ведет будничный прием все в той же районной поликлинике, после работы пересчитывает рубли, которых опять ни на что не хватает, и бредет мимо дома Дайны в свою не ждущую квартирку… Это, в случае, если она будет… Чеховский персонаж. Цветаева не любила Чехова. Да и черт с ними с обоими!

– Марина!

Это выкрикнулось само. Не имя – вопль о спасении. Митя не поверил этой мысли: «Спасение? В ней? Да ее саму кто бы вытянул… Да и не та это женщина, чтобы…»

– Доктор?

Она явно забыла его имя. Митя успел заметить, как рука ее рванулась к неприглядной коричневой сумочке, видимо, там была его визитка. Ей, конечно, удалось остановиться: не при нем же читать!

– Дмитрий Андреевич Горенко, если угодно, – произнес он церемонно. – Лучше – Митя.

В ее голосе прозвучала пугающая покорность:

– Хорошо. Митя.

– Что это вы сегодня такая послушная? – не утерпел он, заглянув в лицо.

– Спорить из-за этого? Увольте!

«Мне плевать, как там вас зовут», – перевел Митя с легкостью.

– А я вот зашел вас проведать, – объявил он весело, и тут же понял, что именно ответит Марина.

– Меня? Благодарю покорно, я не болею. В этом доме больше нет больных.

Митя мельком оглядел непроницаемо-темные окна двух этажей, просевших от старости.

– Ну, вы за весь дом-то не ручайтесь!

– Что? Ах, да. Возможно, кто-то… – она потерла лоб резким, мужским жестом. – Я ничего о них не знаю.

– Почему?

Марина опять взглянула сквозь него:

– Что?

Ее взгляд на мгновенье сосредоточился на Мите, и снова расплылся в воздухе. Пришлось пояснить, хотя тот интерес – вскользь – уже прошел.

– Я спросил: почему вы не общаетесь с соседями? Когда человек один, ему в любой момент может понадобиться помощь. К кому вы обратитесь?

В зеленоватых глазах, наконец, что-то вспыхнуло, ему показалось: усмешка.

– К доктору, – Марина прищурилась.

Митя отозвался с живостью, показавшейся преувеличенной даже ему самому:

– Так я уже здесь!

– Только я еще не взывала о помощи.

– Считайте, что это контрольный визит.

– Как выстрел?

– О! Вы знаете о контрольных выстрелах? – это и вправду поразило его. – Я думал, что уж вы-то выше детективов.

Сухая рука вычертила в воздухе нечто неопределенное:

– Но – разговоры!

Заметив, что серебряные колечки Марина не сняла, он обрадовался: не полный траур. «А руки совсем неухоженные. И ногти, и даже кожа в трещинах», – Митя тут же решил подарить ей крем. Оскорбить.

– Вот и я на разговор набиваюсь, – он улыбнулся во весь рот. Женщинам нравилась его улыбка. – Как на счет – в гости? Пригласите?

– Да, может быть, – отозвалась она с задумчивостью столь глубокой, будто это предстояло решать не один день.

– Но не прямо сейчас, – помог Митя, и вдруг почувствовал облегчение: «А оно мне надо?!» Так говорила Дайна

И тут Марина очнулась и заговорила так быстро, что это слегка напугало его:

– Почему же? Можно и сейчас. Если вас, конечно, не пугает беспорядок.

Он уныло отозвался:

– Видели бы вы мою комнату!

– Не думаю, что когда-нибудь увижу ее, – на секунду ее лицо снова окаменело.

«А с ней с тоски можно сдохнуть! Ну, такой серьез…» – ему захотелось убежать подальше, нырнуть с головой в знакомые улочки и глотнуть воздуха только у дома Дайны. Там особый воздух…

Вздохнуть при ней глубже положенного было немыслимо. Отвернувшись, Митя широко распахнул дверь – словно подъезд темным ртом вздохнул вместо него.

– Как знать, – отозвался он безрадостно. – Ну, вперед! Вашим соседкам уже хватило времени изучить меня вдоль и поперек. В случае, если этим вечером я придушу вас, они прорисуют мой словесный портрет до последней черточки.

– А вы собираетесь меня придушить? О, сделайте одолжение!

– Как говаривал Остап Бендер…

Марина быстро оглянулась с высоты первой площадки: лицо ее исказилось отвращением:

– Не упоминайте при мне эту пошлятину!

– Это пошлятина?! Да ведь это…

– Не смейте!

– Ну, ладно, не вскипайте… – его взгляд уперся в покрасневший мысик кожи в вырезе ее платья – коричневого, нелепого для веселого летнего дня. Даже представить Дайну в таком было немыслимо…

Марина уже повернула ключ, резко, будто прогоняла, толкнула дверь. «В грудь, как соперницу», – почему-то подумалось Мите. Сумев не отшатнуться от духа затхлости, он с сомнением припомнил: еще в четверг этого запаха не было, он не мог не уловить его. Жизнь ушла из этого дома вместе с Олеськой? Дайна унесла ее с собой… И отвращение при мысли, что придется войти в это убежище тоски, сменилось жалостью: «А ведь она тут останется…»

– Не разувайтесь, – предупредила Марина. – Я уже три дня не мыла пол.

«Как после чьего-то отъезда, – едва не сказал он. – А ведь и впрямь… Но так поступают, чтобы дорога была легкой. А в такое великодушие что-то не верится… Она лишила Дайну жизни, как об этом забудешь?»

Митя выдавил из себя радость – самому показалось: деланную настолько, что кожу закололо мелкими иголками стыда.

– Тем лучше! А то вдруг носки драные?

Ее взгляд через плечо резанул его скорее упреком, чем сомнением:

– Это у вас-то?

– А что такое со мной? – пробормотал он, не чувствуя особого любопытства.

– Модный мальчик, – Марина хрипло усмехнулась.

Митя впервые подумал вскользь: «Курит? Наверняка. Цветаева же курила».

– Волосы вам парикмахер укладывает или сами маетесь каждое утро?

– Волосы? – вот это его действительно озадачило. Митя даже заглянул в зеркало на дверце платяного шкафа. – Да они сами так растут! С детства торчат, насколько я помню. Хотя и мягкие…

Маринина рука не коснулась, она прямо-таки нахлобучилась на его голову. Он едва не присел, чтобы вывернуться.

– В самом деле, мягкие. Я была уверена, что они чем-то… обрызганы.

– Чем-то? – ее незнание не показалось Мите странным. Такая женщина… Без восхищенной интонации.

1

Здесь и далее курсивом выделены слова Марины Цветаевой

Фальшь истины

Подняться наверх