Читать книгу Свободные от детей. Роман - Юлия Лавряшина - Страница 2
Часть первая
Оглавление****
Мне все мерещится, что он вот-вот задаст этот вопрос. Его пересохшие губы, по которым то и дело пробегает острый кончик языка, наводя на мысль о сахарном диабете, сейчас прошепчут, пробормочут, проорут этот проклятый (хотя и новый для России) вопрос в прямом эфире на всю страну. И тогда я вынуждена буду признаться:
– Я просто не люблю детей. Не хочу их. И, судя по всему, уже не буду их иметь.
Пошлости насчет того, что на самом деле это дети имеют нас, не добавлю. И возраста своего – рубежного для рождения ребенка – не назову. Не в нем ведь дело… Я просто не люблю детей.
Элька, с которой нечто необъяснимое свело меня еще в школе и держит до сих пор, всегда отвечает именно так. Утверждает это своим сознательным выбором («My choice!»), и вскипает маленьким блестящим чайником, когда ловит меня на том, что я до сих пор отношу свое неприятие визжащих, пакостных, беспардонных представителей рода человеческого – к патологии. Она отказывается понимать, почему я считаю неправильным то, как мне глубоко противны эти маленькие изверги. Порой меня и саму удивляет это, ведь здравый смысл подсказывает: иначе и быть не может. Стоит только присмотреться внимательнее к тому, что творится на уровне наших колен…
Один из таких кудрявых ангелочков, когда я ехала в Останкино, корчил рожи с заднего сиденья семейной машины, ползущей передо мной. Он мотал башкой с высунутым языком, оттягивал уши, пальцем сплющивал кончик носа, пользуясь моей полной беспомощностью: не выскочишь ведь из машины посреди проспекта, и не бросишься догонять их машину… А так бы выволочь его на дорогу и сделать то, на что его родители по высшим соображениям не решаются.
Вчера в кафе мне тоже просто до жути хотелось перекинуть одну девчонку через колено, отшлепать от души, но сдержалась, проявив нечеловеческую невозмутимость. Хотя существо, которое ни с того, ни с его вырвало у меня блокнот, куда я хотела кое-что записать для работы, и принялось носиться с ним по залу с хохотом питекантропа, заслуживало порки. Или то, что мы сидели за соседними столиками, дает право на хамство такой пробы? На ее взгляд, видимо, да. И я просто чего-то не понимаю, когда дело касается детей, ведь родители этой чудо-девочки спокойно сидели и улыбались, поглядывая, как она уничтожает мой блокнот.
– Она только поиграет немного и отдаст, – мило заверила меня ее мать.
– Не стоит, – отозвалась я, поднимаясь. – Он уже осквернен вашей паршивкой… Теперь ему место только на помойке, куда я и вашу дочь отправила бы.
Пока шла к выходу, не оборачиваясь, видела их перекошенные лица. Души переполнены священным негодованием: «Как посмела?!» К своей малышке – никаких претензий.
И все же во мне продолжает жить глубинное ощущение, будто это моя беда, некий порок зрения – то, что я замечаю лишь таких недозрелых чудовищ, которые, не дай бог, дозреют, особенно не изменившись, и не вижу ангелов, которые наверняка ведь есть. Ангелов с нежными овалами светлых лиц и теплыми маленькими ножками, о которых твердят рожавшие женщины… Что за пагубный фетиш – эти розовые ножки?
Элька в ответ вытягивает ногу: «Своими любоваться надо! Ты просто мало любишь себя».
Люблю. Только себя и люблю по-настоящему. Никого другого так не знаю, как себя, ни в ком так не уверена, как в себе, ни на кого другого не положусь… И потому ревностно оберегаю свой покой, свой талант, который требует работать по десять-двенадцать часов. Вот главная радость жизни… А потом надо выспаться ради нового дня. И чтобы ничьи вопли среди ночи не заставляли вскакивать с постели в холодном поту. К чему мне так издеваться над собой?
…Но сейчас, перед телекамерами, я не собираюсь обсуждать всего этого. Неугомонный язык моего интервьюера опять мелькает перед глазами. Кажется, будто рядом со мной голодный хищник, готовый вцепиться в горло… Впрочем, такое впечатление журналисты производят независимо от того, что выделывают их языки.
Голос звучит вкрадчиво, будто слабый луч пробивается сквозь темноту, поглотившую пространство позади софитов. Там – черная пропасть, уцелел только маленький пятачок суши, окруженный камерами, как зона особо строгого режима сторожевыми вышками. Не вырваться.
Под прицелом прожекторов как всегда жарко, но перед съемкой меня напудрили на славу, надеюсь, блестеть не начну. С телевидения всегда выходишь с чужим лицом и напряженно всматриваешься в зеркало, пытаясь понять: нравишься себе или нет? Потом на экран тоже смотришь с сомнением, свой голос едва узнавая, и начинаешь верить воплям ящиконенавистников, что на телевидение и впрямь другой мир, где живут похожие на нас существа, но все же не люди.
– А теперь, если позволите, несколько личных вопросов…
Слова действуют задымлением, одновременно проявляя (будто рельеф монетки проступает сквозь бумагу, которую заштриховывают карандашом), что и в обволакивающем голосе нет никакого света. В чем он почудился мне? И сам молодой акуленыш, наделенный языком, похоже, отбился от цыганского табора – черные кудри жесткими спиральками, во взгляде мрачное обещание хлыстом попотчевать, если ретивое не уйму.
Но профессиональная журналистская бодрость, сообщая медный привкус, уже набирает силу:
– Тем, кто недавно включил телевизор, рад сообщить: у нас в гостях Зоя Тропинина – модный московский драматург и любимая многими писательница… Или все же писатель? – Ухмылка подчеркивает, что будь перед ним мужчина, подобного лингвистически-полового разбора не возникло бы вовсе.
Поочередно улыбаюсь интервьюеру, имя которого забыла в первую же минуту – зачем оно мне? – и черному глазу камеры. С обратной стороны он ячеисто распадается на миллионы глаз, среди которых больше требовательных, чем восхищенных – всегда кажется именно так. Где в такие минуты тысячи моих читателей? Почему я не чувствую их, хотя помню, что они существуют? Меня допрашивают, распинают перед ними, и никто не ворвется в студию с револьвером Лепажа…
Господи, что за бред успевает пронестись в мыслях за пару секунд, пока отвешиваешь улыбку всему свету!
– Я не стыжусь своего пола, если вы об этом. «Писательница» вовсе не значит плохой писатель. «Драматург» не имеет женского рода, тем не менее, в драматургии женщины всегда интересно работали, несмотря на то, что социальные условия не потакали этому. Вспомните хотя бы знаменитую Афру Бен. Или «шотландского Шекспира» – Джоанну Бейли.
Он нетерпеливо задвигал смуглыми, сухими пальцами, сложив их щепотью, будто пытался добавить перчика в наш разговор. От одного движения чихнуть потянуло…
– Зоя, вы опять о творчестве, а нашим зрителям хотелось бы узнать о том, как складывается ваша личная жизнь.
«Какой деревянный язык! – я едва удерживаюсь, чтобы не поморщиться. – И как его держат на таком канале? Ведь дурак дураком… Даже жалко. Сам явно не понимает».
– Что именно вас интересует?
Один из пальцев пытается вознестись к небу:
– Не меня! Наших зрителей.
Вот тут я все же не могу справиться с собой, воздеваю глаза к небу:
– Они там – ваши зрители?
Деланный смех, безупречный ботинок, уложенный на колено:
– А вам палец в рот не клади!
– И не пробуйте.
Надеюсь, камера не показала мои глаза крупным планом… Сама почувствовала, что взглянула на журналиста волчицей. Если сейчас дают общий план, то мои читатели по-прежнему видят маленькую женщину, с мягким, улыбчивым лицом, немного девчоночьим – до сих пор! Незначительная округлость носа, едва заметная неправильность прикуса, все недостатки намеком. Волосы древесной дымкой стекают на шею, но едва касаются плеч. Когда улыбаюсь – сама женственность. Правда, готовая отхапать полруки, если кто потянется без спросу…
Мне грозит длинный сухой палец:
– А вы достаточно жесткий человек, Зоя Тропинина!
– Ну что вы!
Старательно скалюсь в камеру, чтобы не отпугнуть последних зрителей, задержавшихся у экрана. Кто, интересно, слушает тот бред, что мы оба несем?
– А то, что вы пишите, гораздо мягче вас, полно полутонов, теней… О каких-то вещах вы не любите говорить прямым текстом, о многом приходится только догадываться.
– На то человеку и дан интеллект.
Подавшись ко мне, он лукаво прищуривается:
– А вам не кажется очевидным стремление подавляющего большинства читать ту литературу, что не заставляет напрягать мозг? Или создавать иллюзию интеллектуальной деятельности?
– Вы о современных детективах? Без комментариев.
Откидывается с таким довольным выражением, будто удовлетворен по самое не хочу.
– Пытаетесь никого не обидеть? О так называемой гламурной литературе вас тоже лучше не спрашивать?
– Даже термина такого лучше не произносить! Давайте вернемся к тому, что пишу я.
И он охотно подхватывает:
– Я уже говорил о полутонах вашей прозы. Вы словно рассеиваете вокруг себя тень… Немного холодноватую, но такую спасительную в наше жаркое время.
«Дурак, – изнемогаю я. – Что он несет?!»
– Знаете, Зоя, я сравнил бы вас с прекрасной сакурой.
Это неожиданно даже для меня. Я начинаю ерзать в кресле, чуя подвох:
– Почему именно с сакурой? Вы обнаружили в моей прозе японские мотивы?
Смех уже наготове:
– Нет-нет! Я имел в виду, что сакура очень красиво цветет, но не дает плодов. Понимаете, о чем я?
Больше всего мне хочется сейчас встать и уйти, но я, как бабочка, пришпилена микрофоном, шнур которого придется вытаскивать из-под блузки на глазах у телезрителей. Это будет сильное зрелище…
И я упрямо наклоняю голову.
– Нет, не понимаю. Разве мои книги, мои пьесы нельзя считать весомыми плодами?
Тут ему, наконец, надоедает ходить вокруг да около. Или просто страшно становится чересчур затягивать беседу:
– Зоя, у вас есть дети?
Я по глазам вижу: ответ он уже знает. Но интервью спланировано таким образом, чтобы хоть бочком спихнуть меня с пьедестала, которого на самом деле и нет. Раньше мужчины дрались друг с другом, в крайнем случае, с ветряными мельницами. Теперь все чаще замахиваются на женщин – бессильно, безрезультатно. Жалко их… Так жалко!
– У меня много детей, – губами ощущаю материнскую нежность своей улыбки. – Причем разного возраста и пола. Есть младенцы, и есть старики. Есть собаки и кошки. Даже рысь была.
– Вы о своих героях!
Так и хочется воскликнуть: «Надо же, догадался!» Но я молча смотрю на подрагивающую передо мной слегка стершуюся причудливым пятном подошву его летней туфли. Люблю разгадывать пятна и размытые рисунки кафельной плитки. Сколько карикатурных профилей, сколько смешных уродцев находишь на них… Минуты, проведенные в туалете, так развивают воображение! Но в том коричневатом, что маячит передо мной, не вырисовывается ничего, кроме расплющенного гигантского таракана.
– Зарождение замысла, его вынашивание и рождение романа – это все сродни беременности. Наверное, это покажется вам крамольной мыслью, но, на мой взгляд, творчество вообще больше присуще женщине.
– Так у вас нет детей?
«Кто о чем, а вшивый…»
Неужели всерьез думает, что я начну оправдываться? Удерживаю свою руку, потянувшуюся к кольцу на пальце – не обручальному. Дурацкая привычка крутить его выдает волнение, а сейчас этого нельзя показывать.
– У меня нет детей. Женщине творческой профессии противопоказано рожать детей.
– Даже так?!
– Если, конечно, она не хочет плодить несчастных детей.
Вспоминаю, что надо чуть опустить голову, так я лучше выгляжу на экране. Сестра уверяет, будто я чертовски фотогенична: всегда смотрюсь такой свеженькой, молодой, глаза блестят… Потом самой смешно смотреть – словно запись десятилетней давности.
Промелькнув над самым столиком, где лежит моя новая книга, расплющенный таракан впечатался в пол. Оливковое лицо рванулось ко мне, точно цыган запах беды почуял.
– Позвольте, но ведь многие актрисы имеют детей, писательницы… Жорж Санд!
– У которой были няньки. Родить ребенка и отдать его в чужие руки? Зачем тогда вообще его рожать?
– Чтобы положить начало новой жизни! Кстати, ваше имя как раз и значит «жизнь», а вы…
– Я в курсе. Но имя дала себе не я сама, как вы понимаете. По-моему, бессмысленно углубляться в этимологию имен…
– О, Зоя! – темные кисти взлетают, пытаясь вырваться из белоснежных манжет, опоясавших запястья оковами. – Я вас умоляю: попроще! Нас смотрят сейчас люди разных социальных слоев…
«Если смотрят…»
– Вот и объясните обычной домохозяйке, вы принадлежите к сообществу, именующему себя «childfree»? Что значит – «свободные от детей», – поясняет он в камеру. – Если не ошибаюсь, вы даже являетесь одной из основательниц этого движения в России?
– Ошибаетесь.
Нахожу взглядом другой объектив, и объявляю как бы всему миру:
– Я вообще не принадлежу ни к каким сообществам. Не приемлю сектантства.
– Звучит резковато! Но вы же член Союза писателей?
– Член, член… Мне еще тридцати не было, когда меня приняли.
– В смысле – грехи юности?
– Я ни от чего не отрекаюсь в своей жизни.
– И если бы вам вернули ваши двадцать лет, вы точно также отказались бы от мысли завести семью.
– Заводятся тараканы и вши. А семья создается. Я, кстати, вовсе не считаю, что институт семьи полностью изжил себя, или является только клеткой. С Романом Виктюком мы не раз об этом спорили.
– Вы с ним так запросто – по имени?
– Нет. С ним – по имени-отчеству. Я вообще не сторонница панибратства… Но разве для зрителей так не звучит привычней – Роман Виктюк?
– А Виктюк ведь ваших пьес не ставит! – чуть ли не руки потирает. – Они для него недостаточно скандальны? Написали бы о «чайлдфри», вот вам и скандал!
Улыбка ему и в камеру:
– Вы всерьез думаете, что в наше время хоть что-то еще может вызвать скандал? Его «Служанки» шокировали лет десять назад… Сейчас, наверное, даже пенсионерки не плевались бы в сторону сцены. По-моему, человеку даже приятно видеть или читать о том, что обыватель считает некоторым извращением сознания, чтобы в очередной раз убеждаться в собственной нормальности.
– Для вас – это нормальность?
– Для меня – заурядность. Я о таких людях не пишу. Мои герои нарисованы разными красками.
Он кивает:
– Я заметил. Но темного в них, позвольте заметить, все же больше.
– Светлые мазки отчетливее видны на темном фоне. Луковичку у Достоевского помните?
Не помнит, вижу по глазам, и потому цепляется за обжитой канат. Крючок пальца стучит по обложке моей книги:
– Вы говорите, что поддерживаете институт семьи… Но по вашему последнему роману этого не скажешь.
Говорить с ним все меньше желания, поясняю в камеру:
– Героиня этого романа – художница. И она всерьез хочет подняться в творчестве на настоящую высоту. Это может себе позволить только свободный человек. Сальвадор Дали с Галой не имели детей. Чехов не оставил наследников. Бернард Шоу… Хемингуэй в свое время сказал: «Дети и книги делаются из одного материала – или ты хороший отец, или хороший писатель».
Мой визави то откидывается в своем кресле, то снова бросается ко мне, кажется, в глотку готов вцепиться:
– А как же Бах, у которого было, если не ошибаюсь, двадцать детей?! А Лев Толстой?
– Лев Николаевич, между прочим, говорил, что дети – мученье, и больше ничего. А он имел право сделать такой вывод…
Мне повезло, что он сам подкинул второе имя, ведь Баха крыть нечем. Гениальная музыка и вполне успешные дети, на которых природа не дала себе отдохнуть – необъяснимо! У самого ни славы, ни денег, но – музыка! Но – любовь…
Упустив шанс, он пытается пронзить меня черным прищуренным глазом. Зачем я согласилась на этот эфир? Видела же, как здесь вытягивают жилы.
– Вы пропагандируете жизнь, свободную от каких бы то ни было обязательств…
– Обязательство – это уже не свобода.
– Но ведь с издательствами вы подписываете контракты!
Мягко поправляю:
– Договоры. Да, подписываю, но меня никто заставляет этого делать. Чувствуете разницу? Я иду на это добровольно. И срок действия договора строго оговорен, и известен обеим сторонам. Если же я рожу ребенка, то приму обязательство на всю жизнь. Для вас, надеюсь, не новость, что мать – это навсегда. Это слишком большая ответственность, которую я не готова на себя взять. А вдруг я не смогу полюбить этого ребенка? Не смогу обеспечить ему счастливую жизнь? Какой смысл давать человеку жизнь, полную нелюбви и нищеты? Нужна ему такая жизнь?
Он опять плотоядно облизывается:
– Да ведь вы – не бедный человек, Зоя Тропинина! Судя по тиражам и переводам… Ваши пьесы идут во многих театрах не только Москвы, но и всей страны. Гонорары капают с завидным постоянством.
Вынуждает меня кивнуть:
– Сегодня дела обстоят так. Но кто знает, как будет завтра? Через пять лет? Ребенка назад не родишь, если вдруг иссякнет источник дохода.
– С вашим-то воображением?
Мне хочется что-нибудь кинуть в него, чтобы встряхнуть мозги. Но я только терпеливо поясняю:
– Мы не о том говорим. Дело ведь не во мне лично. Я считаю, что те люди, что объявляют себя «childfree» – обладают повышенным чувством ответственности. Вводить в существующий мир беспомощного ребенка просто опасно. Не вам же рассказывать, что творится в Москве! Да и в других регионах не лучше… Детей похищают и убивают, двухлетних уже насилуют, заставляют сниматься в порнографии. Даже если не касаться таких крайностей, им всем ведь предстоит пройти мясорубку школы. Скажут ли «спасибо» сегодняшние младенцы, когда дорастут хотя бы до семи лет? А если рассуждать более глобально, то не потакаем ли мы дьяволу, вгоняя в тело новорожденного бессмертную душу?
– В каком смысле?
– В том самом, что заковываем ее в телесную оболочку.
– Да ведь Господь и создал человеческое тело!
– Вы уверены?
– А вам не кажется, Зоя, – он уже зудит разъярившейся осой, – что, подталкивая женщин к отказу от материнства, вы идете против воли Господней? Не боитесь, что Он за это лишит вас вдохновения?
Я швыряю себя на спинку кресла, изображаю расслабленность:
– Не думаю, что Господу не угодны спорные мысли. Он ведь, скорее всего, только посмеивается, наблюдая за нами. Если все, что мы творим с созданной Им землей, воспринимать всерьез, никакой рассудок этого не выдержит.
Как учуял мой главный страх?! Никакой цензуры не боюсь, все нравственные табу давно испепелила в себе, а то, о чем он сказал и впрямь постоянно трусливо подрагивает в душе: а вдруг… Рассержу… Не угожу… И все. Не просто главное может кончиться, если выведу Его из терпения, а единственное. Больше ничего и нет в моей жизни.
А грех за собой чувствую: несколько писем уже пришло на мой e-mail от тех чересчур доверчивых читательниц, которые готовы безоговорочно принять понравившуюся книгу, как руководство к действию. Моя героиня, свободная от любых обязанностей, и потому счастливая до неприличия в окружении людей, придавленных чувством долга, разбередила ими самими до того незамеченные ранки, заставила броситься на поиски живой воды. Прочь от гнезд своих, к которым чуть не приросли хвостами или тем, что под ними. На волю, пронизанную густым ветром полей, в спасительное одиночество, в целебную тишину…
Дети, непрестанно визжащие и чего-то нагло требующие, в тех гнездах и остались вместе с разинувшими рты папашами, до того считавшими себя кем-то вроде почасовиков: заглянули вечером, посидели у телевизора, повалялись в кровати, и – снова в жизнь. Пусть их там… Сами разберутся.
Разобрались, да только таким образом, что отцы семейств мигом сдулись от укола самолюбия – насквозь. Как жить с детьми? Куда их? Зачем они вообще?!
Но моему интервьюеру с потерявшимся именем всего этого знать не обязательно. Да он и сам уже решил, что глубже копать – себе же могилу выроешь. Как щитом прикрылся банальным интересом к моим творческим планам.
– Как раз после нашей встречи я еду на прогон спектакля, – называю театр, с недавних пор вошедший в число тех, где идут мои пьесы. – Я сделала для них инсценировку сказки Астрид Линдгрен «Рони, дочь разбойника». Так что эта девочка сейчас занимает меня больше, чем все другие дети, существующие и возможные. Это очень современный для России персонаж – энергичная, храбрая, независимая девочка, которая уже рождается преемницей атамана. Швеция-то это, слава богу, прошла, у них женщинам давно нет нужды пробивать себе дорогу грудью… Половина министров – женщины. И председатель Союза шведских писателей, кстати, тоже. Переводчица Мета Оттонсон.
– Вы бывали в Швеции? – Воспользовался он возможностью ускользнуть от щекотливой темы еще дальше.
– Пока нет. Но мы собираемся туда на гастроли. Уже идут переговоры.
– Чего вы лично ждете от этой поездки?
– Чего я жду?..
****
Я ничего не жду с тех пор, как не стало тебя. Одиннадцать лет пустоты… Безвременья. Чего можно ждать от жизни, которую больше ничто не освещает? Беспомощной летучей мышью, забывшей, что она – вампир, вцепилась в свою писательскую жердочку в углу темного, затянутого паутиной веков чердака жизни, и боюсь оторваться, чтобы не лишиться последней опоры, не опрокинуться в бесконечность Вселенной, которой так панически пугалась в детстве. Зажмуривалась перед сном и представляла, как с немыслимой скоростью несусь сквозь тьму, проколотую крошечными звездами – даже они так далеко от меня, что вспыхивают искрами. Но как бы стремительно я не летела, конца полету не будет, это очевидно. Дна не достигну, ведь его просто нет, так говорят учителя. Значит, ужас будет вечным.
Мгла сырого, уже почти октябрьского вечера – подтверждение этого липкого, атавистического страха. Возле «Останкино» так неожиданно пустынно, будто за то время, пока я давала интервью, из кинотеатров, в том числе и домашних, вырвались все фантастические фильмы ужасов, действие которых неизменно происходит ночью, так, что можно только угадывать происходящее на экране. Кино для обкуренных мазохистов, не закончивших даже начальную школу.
Мой едва заметно хамелеонистый «BMW-523», которому я через своих читателей и номер выпросила с такими же цифрами, на этот раз пытается слиться с темнотой. Днем его тянет к природе, и зеркальная поверхность сентиментально отдает зеленью. Сегодня было пасмурно, и моя машина сумрачно сливалась с влажной дорогой. Надо бы помыть ее – все бока в грязных подтеках, но сейчас некогда, прогон спектакля начинается через сорок минут. Если город действительно вымер, доеду за двадцать.
Но я подозреваю, что стоит мне выехать на проспект Мира, с его светлыми и пятнистыми высокими зданиями, которые всегда вызывают улыбку, как Садовое кольцо начнет замыкаться «пробками». Здесь всегда так, поэтому обычно выезжаю через узкий Грохольский переулок на Каланчевскую, откуда хоть можно повернуть направо, а не делать объезд в километр, отстояв полчаса перед светофором. Впрочем, кто в такое время едет в центр? Отработавшая область расползается по домам, то есть в обратную сторону – Королев, Мытищи, Ивантеевка, Пушкино…
Проезжая мимо, взглядом приветствую свой старый, изысканно-добротный дом на проспекте Мира, с изящно-старомодными балкончиками. Живу неподалеку – в насмешку! – от Крестовского универмага детских товаров, а напротив моего дома, глаза мозолит, магазин «Кенгуру» с подзаголовком: «Все для детей и будущих мам». Для тех, кто желает превратиться в кенгуру с маленькой головкой… Они постоянно мелькают перед глазами, стоит подойти к окну или спуститься на улицу – озабоченно пузатые, или нагруженные детьми и сумками. Даже не пытающиеся притвориться счастливыми, и все же начинающие возмущенно вопить, уличив кого-то другого в нежелании рожать.
Элька мечтает, чтобы эти магазины однажды разорились, потому что бизнес-центр, где она трудится в поте лица, как раз по соседству с моим домом. Не представляю, чем именно она занимается в своем пиар-агентстве, и никогда не спрашивала. Если только решу какую-нибудь из героинь определить в бизнес-леди, тогда разузнаю, как она проводит день. Как я себе представляю эту породу женщин, Элька – весьма распространенный тип: энергичная, стервозная, достаточно ухоженная, но не до такой, вызывающей тошноту степени, чтобы походить на содержанку. У нее, видимо, неплохо работает голова, ведь карьера ее идет в гору, но Элька знает о существовании «стеклянного потолка» для женщин. Выше определенной должности не поднимешься, будь хоть семи пядей во лбу. Но она и не страдает по этому поводу. Поняв, что всех амбиций не удовлетворить, она создала себе культ развлечений, и тем счастлива. Каждый вечер ее жизни сверкает, как Лас-Вегас: из ресторана в клуб, или на вечеринку, или в казино…
Меня она больше не пустит туда, где есть рулетка. Я азартна до того, что могу уйти оттуда голышом. Эльке хватило одного раза – выкупать меня пришлось. При чем каждый раз, когда я делала ставку, мне казалось, что моя интуиция не может обмануть, ведь в творчестве она всегда подсказывает нужное, единственно верное. И я поступала так, как она мне велела, но стрелка рулетки упорно не желала слушаться моей интуиции…
…Поблизости от моего дома «Останкино», где я бывала не однажды. И безнадзорные дети редакторов и хорошеньких ведущих, живым укором сновали перед глазами – подросшие кенгурята, вырвавшиеся из материнских карманов, но еще не освободившиеся от энергетической пуповины, на которой висеть им лет до шести. У редактора, что готовила меня к эфиру, в разговоре прорвалось:
– Если честно, в чем-то я понимаю вашу героиню… Ну, то, что она не хочет иметь детей. У меня только одна дочка, и та меня с ума сводит, – Лена показала на снимок в рамочке. – Почти три года сейчас, возраст практически неуправляемый! Когда дома материал готовлю, она разве что по потолку не бегает. Попробуй сосредоточиться! Просто кругами носится и вопит, как в джунглях! И я звереть начинаю, орать, чтобы заткнулась, шлепать. Начинаю хватать, она выгибается, кричит мне: «Хулиганка!» Смешно, да? Страшно… А ведь я люблю ее просто безумно! Вот – честно: жизнь за нее отдам, не задумываясь! Но когда она мешает мне работать, я сатанеть начинаю…
Таких редакторов, как Лена, сотни. У каждой ломка от невозможности быть хорошей матерью и профессионалом одновременно. И вместе с тем, какие только телеканалы не призывали меня к ответу за то, что я цвету бесплодной сакурой… Каждый раз тоскливо надеешься: разговор будет сугубо о творчестве. Но уже по разгорающемуся злорадному блеску глаз журналиста понимаешь, что опять не отвертеться…
Причем это вовсе не мое личное дело, это забота государственная. Особенно с недавних пор – президент рожать велел! А сколько абортов спровоцировал установленный срок, сколько женщин из-за этих неудачных операций больше не родят никогда – это кто посчитает? Чем окупится?
Не войду в это сообщество самоистязательниц ни за какие деньги. Даже первого не произведу на свет. Того единственного мужчины, чей юный слепок хотелось бы видеть рядом, уже нет на этом самом свете, какой смысл размножать остальных – простеньких, сереньких…
– А когда ты был со мной, ни о ком не думалось, кроме тебя. Ни о каком ребенке. Зачем? Если ты сам был со мной… Пусть не только со мной, но ведь был. И был так велик, что тебя на всех хватало…
Знаю, что когда Бог отвечает тебе – это уже шизофрения. То же и с человеком, перешедшим в другой мир, поэтому никаких слов не жду. Не для этого мне нужна тишина, не потому не включаю в машине радио. Себя расслышать бы…
Я не пытаюсь обмануться: нет на свете того Авернского озера, на берегу которого укрылся от глаз людских грот Сивиллы – проводницы в царство мертвых. Не суждено мне повидать тебя, мой Никита… Энею это удалось, а я даже пытаться не стану. Не вернусь ведь назад, не закончу пьесу, которую пишу сейчас, растворюсь в ядовитой воде обманчиво красивого, как сама жизнь, озера, чтобы только просочиться к тебе, окутать невидимым паром, слиться в одно, чего при жизни так и не удалось.
Не в твоей семье было дело, и не в разнице в возрасте, которая всем казалась чудовищной. И многие отказывались поверить в то, что я, двадцатилетняя студентка, с невинными косичками, перетянутыми розовыми резинками, и в неизменной короткой юбочке, могла влюбиться в старика… Причина была в тебе, желающем полутеней, полутонов, перешедших от тебя в мою прозу, прозрачных бликов, утренней прозрачности солнца. Тебе уже не хотелось страсти, ты искал нежности слов, не прикосновений даже, хотя и они были… Но чаще мы обвивали нагие тела друг друга словами, водружали на голову пышные венки только что придуманных фраз, нанизывали на пальцы рифмы – тогда и я грешила стихами.
После твоего ухода – ни одной рифмованной строчки, сплошная проза. Хорошая проза. Ты был бы доволен. Ты не любил занудства и тягомотины, от которой пухли и без того «толстые» журналы. Заглянул бы ты в них сейчас… Сам ты писал так, что, глотнув первые слова, невозможно было оторваться от источника, не осушив его до конца. Все забрасывала, приникая к твоей рукописи. Обед? Лекции? Да пусть все катится к черту! Я не встану с дивана, пока эта история не войдет в меня целиком.
– Это было честью для меня, слышишь? Первой читать твои книги. Никому так и не уступила, хотя твоя жена обманывалась до конца, была уверена в своем праве первой ночи. Ей осталось на жизнь это утешение… По-хорошему, надо бы узнать, как она там? Старенькая ведь уже… Но я не могу, понимаешь? Ты понимаешь. Не нужно даже спрашивать. Я хотела сказать тебе: моих книг никто не читает в рукописях. Не позволяю. Слишком интимно, слишком незащищена моя душа… Потом обложкой прикроют, часто не соответствующей тому, что в глубине, и произойдет отторжение. Пусть незначительное, но уже позволяющее отдать свое детище в чужие руки. Кстати, о детях…
Но тут Садовое кольцо распахивается неожиданной пустотой, зовущей, манящей, как последняя, в преисподнюю уводящая воронка. Хотя Москва не вымерла, в этом я уже убедилась. С облегчением или с разочарованием? Провоцирую выброс адреналина – скорость сто шестьдесят, губы расползаются плотоядной улыбкой. В грудь давит так, что вырывается кашель – мой вечный ларингит дает себя знать, по бокам резкие мазки фонарей, стремительно приближающиеся красные огни. Догоняю кавалькаду неторопливых, наверное, возвращающихся домой – чего спешить? Приходится и мне притормозить.
– Кстати, о детях… Ты ведь согласен, что для меня благо – быть свободной от них? Если б твоего ребенка любила хоть вполовину так же, как тебя, стала бы совершенно безумной мамашей. Как африканка носила бы его на теле, чтоб ни на секунду не отрываться. Карман отрастила бы на пузе… И весь мир возненавидела бы, чтобы не отобрал, не обидел, не повлиял – твоего и моего не вытеснил… Не вылезала бы из норы, и детеныша своего не выпускала бы. Эти ножки красненькие, гладенькие или в сеточке линий целовала бы сутками напролет, неделями, годами. Каждый пальчик вылизала бы, узнавая вкус невинного пота. Щекой прижалась бы к мягкому животику, и, замирая, слушала бы, что происходит внутри этого неведомого, обожаемого существа – единственного во всем мире… Вбирала бы, глотала, захлебываясь, запах младенческий, топлено-молочный, запомнившийся с той поры, когда мой брат родился, хотя мне самой едва десять лет исполнилось. Умрешь от этого наслаждения и не заметишь…
С трудом перевожу дух. Произносить монологи – это не мое. И все же продолжаю, ведь еще не закончила мысль, главный вывод не сделала:
– Но ты завещал мне писать. И этим все сказано, правда? Или писать, или рожать. Совместить это – и себя измучить, и ребенка вырастить недолюбленным, какой сама была. Правда, по другой причине… Разве мать имеет право сказать ребенку: «Не мешай, я работаю!»? Он ведь вправе ответить: «А на хрен мне нужна твоя работа? Играй со мной!» И будет абсолютно прав, тебе не кажется? Родила – играй. А хочешь работать – не рожай. Все просто. Все счастливы.
Повороты выписываю, уже не спеша. Выговорившись вволю, хотя оправдания тебе и не требовались, теперь прислушиваюсь к тому, как работает двигатель – на всякий случай. Машина не совсем новая, хотя в отличном состоянии, и не какой-нибудь калининградской сборки, а из Германии доставленная. Там набегала двадцать тысяч, но по их дорогам и больше можно проехать совершенно бесследно для автомобиля. Модель, конечно, не та, которую наши бизнес-леди предпочитают, и моя сестра в том числе, но я влюбилась в этот «BMW» с первого взгляда, как только он выкатил из подземного гаража – живая капля ртути. Как при встрече с человеком, которого суждено полюбить, произошло мгновенное узнавание: «Это моя машина!» И только делала вид, что рассматриваю, выясняю детали, а они ведь уже не интересовали. Недостатки в любимом – это тоже достоинства, ведь именно они делают человека живым и отличным от других.
Но наступает момент, когда они начинают давить… После выхода этой последней книги, в мое издательство пришло довольно много писем. Главный редактор вручил мне целую груду, в которой я разбиралась весь вечер: в основном от женщин – не справились с желанием исповедаться. Печальные истории о родительской беспомощности, некоторые почему-то врезались в память так, что могу цитировать почти дословно: «Он был таким солнечным мальчиком… Всегда улыбался, глазки сияли, бросался туфли мне снимать, когда возвращалась домой.
И такой интересной личностью обещал стать: в художественной школе его картины только успевали по конкурсам рассылать, в бальных танцах был лучшим партнером, родители девочек чуть ли не взятки нам давали, чтобы наш сын танцевал с их дочерью. И учился хорошо, и читал запоем… Даже сам писать пробовал – фантастические рассказы.
А в пятнадцать лет в нем будто все будто корежиться начало, как смятая бумага в огне корчится. И тени на нашу жизнь легли просто чудовищные… Хотя я понимаю, что у многих бывает еще хуже. Но для нас с мужем и наша ситуация кажется трагедией. Мы стали чужими сыну, понимаете? Что может быть страшнее? Он стал возвращаться домой пьяным. Не то, чтобы очень, но почти каждый день навеселе. И врал прямо в глаза, утверждал, что вообще не пил, хотя и запах его выдавал, и глаза другими становились, даже голос… А когда уже отец припирал к стенке, наш мальчик бубнил, что все его одноклассники после школы пьют пиво, что же он – хуже всех?
Рисовать забросил, дома вообще не мог находиться – метался по квартире, как по клетке, только наглости уйти без разрешения ему еще не хватало. Но стоило нам дать слабину и отпустить его погулять, взяв слово, что не будет пить, сын обязательно напивался, хотя божился перед отходом.
Когда его нет дома, я просто не живу. За руку водила чуть ли не до десяти лет, такой животный страх за него испытывала. Всегда казалось, что он немного не от мира сего, художник, таких опекать надо, беречь… Когда один стал в школу ходить, взглядом из окна провожала, мысленно вела его, энергетический экран ставила. От машин уберегла, а от деградации не сумела. Ему просто больше не хочется жить одной жизнью с нами, хотя я подозреваю, что их с друзьями разговоры – тупые, пустые. Но он говорит, что ему с ними интересно. Напиться и пошляться по городу.
Один раз его «хачики» уже ударили по голове и отобрали телефон. В крови пришел, как я не умерла на месте, увидев его, сама не знаю… У мужа виски поседели в тот день… Мы себе слово дали, что больше вообще за порог не выпустим, пусть проклинает нас, но сидит дома. Целее будет. Но что вы думаете? Позавчера звонит после школы, умоляющим голосом сообщает, что у девочки день рождения, можно пойти? Уж как он извивался, лебезил перед отцом, клялся, что все будет в порядке, пить не станет, но, мол, вы же должны меня понять! А девочку назвал хорошую, и она давно ему нравилась… И вот мы опять пошли ему навстречу, разрешили. И он пропал…
Нашли телефон этой девочки, она, оказывается, вообще в другом месяце родилась, и знать ничего не знает. Его сотовый «вне зоны», надеялись, что где-нибудь в метро, рано или поздно выйдет на поверхность. Так всю ночь и звонили ему по очереди… И теперь уже сами метались, как по клетке, не зная, куда бежать, где искать… Утром прислал sms с чужого телефона, попросил перезвонить на этот номер. Сообщил, что у него опять трое пьяных парней отобрали телефон, а ночевал он у какого-то Миши, потому что метро закрылось. И уже чувствуя свою вину, защищаясь, начал грубить, говорил тоном, ничуть не похожим на тот, каким умолял нас накануне отпустить его.
Повторяю, что я прекрасно понимаю: матери юных наркоманов или бандитов могли бы рассказать вам истории куда более страшные. Но мне и наша, вполне заурядная, рвет душу… Ведь сын был смыслом моей жизни, а теперь я чувствую, что разочаровываюсь и в нем, и в своей жизни… Не на то она была потрачена. Как мать я потерпела фиаско: сын не любит меня, не дорожит нашими отношениями. А о карьере я перестала думать, когда он родился, мне хотелось заполнить всю жизнь одной только любовью к нему… Получается, напрасно…»
Другая мать писала о тринадцатилетней дочери, которую всегда считала невинным ангелом, шоколадки ей покупала, мультики, а потом наткнулась на обычную с виду тетрадку, оказавшуюся личным дневником. Поколебалась прежде, чем открыть, но любопытство пересилило. И сгубило, как ту кошку… Не выбирая выражений, девочка записывала (зачем?!), как в школьном туалете «берет в рот» у старшеклассников за деньги, ведь мать – такая дура, даже не понимает, что ей нужно презервативы покупать, и сигареты, и косметику. Краситься приходится в подъезде, и после дискотеки умываться прямо в клубе, лишь бы мать удар не хватил. А сексом заниматься (который ей просто необходим – от воздержания беситься начинает!) она вынуждена прямо в парке, за кустами, если у парня своей машины не окажется… Счастье, если у кого-нибудь предки свалят на дачу, тогда там устраивается групповуха. Самое прикольное, как пишет девочка, партнерами меняться. Или когда двое сразу, тоже супер!
«Больше не хочется жить, – писала мне ее мать. – Ради чего? Я вырастила мерзкую гадину, которая презирает все, что я считаю ценным в жизни. Вы правы: дети – всегда самое страшное наше разочарование. Лучше вообще не идти на этот риск…»
Но были, конечно, письма и вроде этого: «Я не понимаю, каким образом ребенок может помешать вашей реализации, как личности? Я мама двоих детей. И фотограф – не из худших, со многими изданиями мира сотрудничаю. У меня есть и военные репортажи, и художественные работы, но самыми любимыми, самыми поэтичными моими моделями всегда были и остаются мои собственные дети. Они у меня погодки, но не из соображений, чтобы «разом отмучиться», а просто так получилось… О чем я никогда ни минуты не жалела! Таких одухотворенных лиц и задумчивых взглядов, такого прозрачного свечения волос и естественной улыбки вы не найдете ни у одного взрослого…
И моим малышам (у меня сын и дочь) по-настоящему интересно то, чем я занимаюсь. Я показала им весь процесс: от проявления снимков по старинке до редактуры цифровых фотографий на компьютере. Я брала их с собой во все поездки (тогда еще за границей приходилось одноразовые подгузники покупать). Они увидели со мной мир и потрясающих людей.
А я, благодаря моим детям, сумела заметить и снять такие детали, которых взрослый уже не видит… Мои ребятишки помогли мне найти свой угол зрения, свой взгляд, который так и ценят мои издатели. Так что, можно сказать, это они сделали мою карьеру!
Да, моментами было трудно, особенно когда приходилось перетаскивать обоих на руках через горную речку вброд (был такой случай!), или выдерживать, как они ноют от усталости и без конца требуют пить где-нибудь в джунглях (нас и туда заносило!). Но это все так незначительно, и так быстро забывается! А наша семья остается. Мы возвращаемся в Москву, где нас ждет наш папа, и чувствуем себя самыми счастливыми людьми в мире…»
****
Когда выбираюсь из машины, начинает накрапывать дождь, как кстати! Чтобы пудра, которой меня щедро посыпали на телевидении, намокла слоями? Отваливаться начала бы лепехами… Впрочем, до служебного входа в театр – тридцать метров, чудом удалось припарковаться совсем рядом.
Один режиссер при мне объяснил молоденькой артистке, которая не знала, как изобразить взросление своей героини – что меняется в поведении женщины, когда ей исполняется сорок? Он сказал: «Сорокалетние женщины не бегают». Но я бегу к маленькому крылечку под полукругом козырька, взлетаю по трем ступенькам. Не хочется предстать перед всей труппой мокрой, со слипшимися волосами. Это выглядит романтично, когда оказываешься под дождем вдвоем с мужчиной, которого желаешь так, что дождь не охлаждает, струи чуть ли не пенятся на горячей коже, изнутри обожженной. И эта прилипшая к телу летняя одежда, которая сразу делается прозрачной, не только не скрывающей тела, но выявляющей его скрытую наготу, уже рвущуюся наружу.
С Власом Малыгиным, артистом этого театра, однажды попала под дождь в открытом поле… Уже не помню, как нас туда занесло, кажется, был день Ивана-Купалы, и мы пытались доехать до озера где-то во Фрязино или во Фрязево, оба корня слова от итальянских поселений, поэтому всегда их путаю. Кто-то расписал нам красоты этого озера, и Влас тогда с присущей ему мальчишеской беспечностью воскликнул: «А почему бы не съездить?» Хотя своей машины у него отродясь не было – не из ведущих актеров, на мою рассчитывал. А я почему-то не стала сопротивляться… Но по дороге ему приглянулся стог сена, судя по цвету, еще прошлогодний, всеми забытый, и Власу потребовалось приобщиться к крестьянской эротике. Он уговорил меня остановить машину, и за руку вытащил в поле.
Собственно, это не составило труда… Когда мы оказываемся с ним наедине, во мне начинает нарастать то напряжение, которое только Малыгин и может прорвать, проникнув в меня. Это происходит так редко, что мы не успеваем надоесть друг другу. Чаще не встречаемся вовсе не потому, что я опасаюсь, будто ему приестся наша близость. На это мне как раз, честно говоря, плевать… Мне просто некогда. Да и ему тоже: артисту, которого держат на вторых ролях, приходится подрабатывать в нескольких театрах, на радио, на утренниках, свадьбах, да где угодно, лишь бы платили! Влас обаятельный и улыбчивый, он вписывается в любое общество, как хамелеон. Но, отчасти мимикрируя, все же остается самим собой, мгновенно выделяющимся из толпы, иначе не запомнят, не позовут больше.
Не интуиция (при чем здесь она?), а нечто идущее от низов естества подсказало, что именно Власа Малыгина я встречу здесь первым, и он – тут, как тут! – вынырнул из коридорчика, ведущего в администрацию театра.
– А, наконец-то! – воскликнул так, будто мы виделись пять минут назад, а ведь больше недели не встречались. – Опаздываете, автор!
Выгнув руку, показываю ему маленькие часы. На моем подростковом запястье крупные смотрелись бы громоздко. Влас быстро целует мне руку:
– Точность – вежливость королев.
Губы у него всегда влажные, хотя он не имеет привычки облизывать их, как тот жлоб с телевидения. Мне мнится, что за секунду до этого, Влас целовался с кем-то в темном кабинете. Имеет право…
– Никогда не чувствовала себя королевой.
– Да ладно! – знакомо тянет он, потом с огорчением добавляет: – Ты совершенно не умеешь врать. Каждая женщина должна хотя бы изображать королеву, если не чувствует себя таковой.
– Зачем? – я и в самом деле этого не понимаю.
Вздохнув (за такой вздох надо гнать со сцены взашей!), Влас прошептал, даже не осмотревшись, как обычно:
– Вот за это я тебя и люблю. Ты никогда не прикидываешься лучше, чем ты есть.
– Я и так замечательная, зачем мне прикидываться?
– Господи, какой у тебя голос! Такой низкий, спокойный, что сразу выдает бешеный темперамент! У меня просто мурашки бегут, когда ты что-нибудь говоришь. Скажи: сударь!
Я слегка картавлю, и Влас именно этим словом проверяет, действительно ли это я звоню, когда у него возникают сомнения. Он так и просит: «Скажи: сударь…»
– Уболтал, сударь!
– О! Вот! – он даже глаза закатывает и откидывает голову.
Шея у него крепкая и жилистая, как у Караченцова, которого я всегда обожала. Вот, кого мечтала бы увидеть в придуманной мной истории. Когда он попал в аварию, места себе не находила, звонила в реанимацию каждый день. Хотя отдавала себе отчет, что больше не дает покоя страх: этого актера уже не увижу в своем спектакле. Подло, но честно.
Возвращаюсь мыслью к Власу:
– Ты не забыл, что мы сегодня едем к Лере?
По глазам вижу, что забыл. Но тут мне его не в чем упрекнуть, я сама не понимаю, зачем сестре понадобилось приглашать Малыгина на свой день рождения. Мой boy-friend, о котором я ни на секунду не перестаю думать, как о явлении временном, ни в коем случае не входит в нашу семью, если именно ее хотела собрать сегодня Лера.
В полумраке театрального предбанника только на мгновенье проступает ее светлое лицо в солнечной дымке волос, но я успеваю рассмотреть его до крошечных ресничек по бокам, торчащих прямо, как у теленка. Маленькая моя… Глупая… Ей так хочется, чтобы у меня в жизни все было, как у людей. Как у этих несчастливых, сбившихся в пары людей, ненавидящих друг друга чаще, чем любящих…
Никогда не понимала этого маниакального желания делиться: постелью, тишиной, ванной, телевизором… В моем холодильнике все для меня одной. В моей квартире звучит та музыка, которую я хочу слышать, и все вещи находятся там, где мне удобнее будет их взять. Хаоса и неразберихи мне уже хватило в детстве. И дележки тоже: «Эта кофточка тебе уже мала, теперь ее будет носить Лера». И реви – не реви, что еще не мала, очередной одежки уже не видать… Магнитофона не было, за радиолу дрались – какую пластинку слушать. Даже странно, что я не возненавидела свою младшую сестру лютой ненавистью. Наверное, потому, что все же подчинила ее своему вкусу. Она и сегодня спрашивает у меня, что почитать, на какой концерт вытащить Егора. Бизнесмены, блин…
Когда в детстве ставили в нашем захолустном дворе самодеятельные спектакли по сказкам, которые были мною придуманы, я добивалась для Лерки главных ролей. Потом перестала, потому что играла моя младшая сестра бездарно, а хорошенького личика для моей героини мне уже было недостаточно. На какое-то время она замкнулась, обидевшись, разговаривала со мной сквозь зубы. Не приходила даже на спектакли, которые мы показывали между двумя двухэтажными домами, водрузив занавес на бельевую веревку, натянутую между двумя кленами испокон веков.
Потом Лера отошла, снова примкнула к нашей доморощенной труппе, начала декорации придумывать, рисовать, реквизит собирать по свалкам. Я гнала вместе с ней нашего младшего брата Антошку, чтобы тоже работал, раз бесплатно спектакли смотрит. С остальных зрителей мы собирали мелочь – на нужды театра. Самыми нужными чаще всего оказывались торт с газировкой…
Сегодня моей сестре исполняется тридцать пять, почти юбилей, поэтому Власу не отвертеться. Желание именинницы – закон.
– Зачем мне этот геморрой? – ноет он. – Может, я лучше поеду к тебе, и дождусь там?
– И не думай.
– Зачем я ей там?
– Думаешь, я знаю? – Хотя знаю, конечно. Но произношу то, что способно без труда сломить эту петушиную натуру. – Может, она слегка влюблена в тебя?
У него сразу становится кошачий масляный взгляд. И он, дурачок, прячет от меня глаза, как будто не я открыла ему эту страшную тайну, которой на самом деле и нет. Хотя… От такой красоты да еще в доступной близости у кого хочешь голова закружится. Моя сестра тоже ведь живой человек…
Звучит привычное:
– Да ладно!
Но я понимаю, что уже уговорила его.
– Ну если тебе так хочется, чтобы я поехал…
Я треплю его щеку, которая ближе к вечеру уже становится колючей. Но ему идет щетина, неожиданно темная при его светлых волосах.
– Не испогань мою пьесу, сударь.
Молоденькие артисты здороваются со мной с подчеркнутой уважительностью. Они надеются получить роли в будущих постановках моих пьес, которые уже намечены. Старые позволяют себе некоторую насмешливость:
– А, наш автор! Приветствую, приветствую!
То ли меня, то ли то, что я делаю… В первое время у меня что-то смещалось в голове, когда в метре от себя на лестнице или в каком-нибудь коридорчике я вдруг видела лицо с экрана, знакомое с детства. Человек-легенда, пребывающий в совершенно другой реальности, улыбается мне, чуть касается плеча: «Рад видеть!» Непередаваемые ощущения…
Старые артисты доброжелательны, им не нужно «давать звезду», они уже – над нами, и одновременно среди нас. И это потрясает… Теплые, живые звезды, сошедшие на землю, чтобы согреть нас. Юные дурочки, полагающие, что главное – засветиться на обложке модного журнала, не обладают и тысячной долей той магической энергии, которую несет в себе настоящий талант. И они пытаются искусственно добавить себе блеска, на цыпочки приподнимаются, чтобы хотя бы себе показаться выше других. Жалкое зрелище… Душераздирающее.
Те знаменитые «монологи вагины», которые уже выслушал весь мир от лучших актрис, эти молоденькие дешевки сами стараются навязать каждому из режиссеров, директору театра, завлиту, которого это давно уже не интересует в силу возраста. Даже меня уже пытались обхаживать, надеясь, что во мне проснется бисексуальность, и я начну им покровительствовать, специально под своих любовниц роли выписывать. Не вышло. Что поделаешь – люблю мужчин!
Мы обнимаемся с завлитом, стареньким евреем, бывшим главным редактором крупнейшего при советской власти издательства, которого перестройка списала со счетов в два счета. Каламбур жизни. Давида Ароновича я обожаю, хотя он всегда вызывает во мне пронзительное чувство жалости своей непомерной худобой, по-детски торчащими лопатками, неизбывной печалью глаз. Болтают, что у него какая-то опухоль, и долго Давид Аронович не протянет…
Я гоню эти мысли, не хочу представлять будущее, в котором на это место может прийти какой-нибудь молодой обалдуй и начнет отвергать мои пьесы только потому, что никто из моих героев голышом по сцене не бегает и не матерится, как сапожник, а зрителю, мол, нужно именно это. Такое мне прямым текстом ответила немолодая, интеллигентного вида завлит одного из модных театров, правда, оговорившись, что сама она этого не одобряет. Но зрителю это, оказывается, интересно! Как будто зритель у себя в подворотне не наслушался до отрыжки…
С Давидом Ароновичем мы в культе языка едины. Хотя в приватной беседе за рюмкой чая оба иногда можем себе позволить… Но к театру у нас обоих отношение старомодное, как к храму. У меня с тех самых пор, когда еще мечталось выйти на сцену не после премьеры, как автор, а актрисой, именно театральной, о кино не грезила никогда. Запах сцены до сих пор волнует до замирания сердца…
Но однажды подумалось: «Да ведь это же придется годами одну и ту же роль тянуть! Скучища-то какая… Лучше я буду каждый день сочинять что-то новенькое. Все роли сама проживать смогу. Ни с кем делиться, пока пишу, не надо!» Давиду Ароновичу об этом рассказывала, и он согласился, что моя работа куда интереснее…
Уже сейчас чувствую, как мне будет остро не хватать этого старика, когда он уйдет. Так и хочется прижать его седую, кудрявую голову и немного побаюкать, напеть ему, что жизнь прожита не зря, и его будут помнить в театре, как самого умного и тонкого завлита, который подобрал блестящий репертуар. Он первым и во мне признал стоящего драматурга, и всех в театре заразил моими пьесами. Две они уже поставили, на очереди – инсценировка сказки Линдгрен.
С Власом мы расстаемся возле зрительного зала – мое место там, его – на сцене. Малыгин играет всего лишь одного из разбойников, которыми руководит атаман Маттис – отец моей Рони. Когда он среди других членов шайки выскакивает на сцену, я не могу удержать улыбки: так идет ему красная бандана и расстегнутая до пупа рубаха. И мордаха у Власа такая шальная и счастливая, будто не у атамана дочь родилась, а у него самого. Вот только вряд ли он был бы счастлив, если б это случилось на самом деле… Малыгин не может терпеть детей еще больше, чем я, хоть и занят во многих детских спектаклях. В качестве зрителей, которых потом разберут по домам, малыши его еще устраивают. И Дед Мороз из него выходит, что надо – дурашливый такой. Во время новогодних представлений ребятишки висят на нем гроздьями.
Тот класс, который сегодня пригнали на прогон, чтобы проверить реакцию детей, кажется мне стаей, минуту назад спустившейся с деревьев. Перед началом они орут так, что у меня начинает звенеть в ушах. Они носятся в проходах, опершись о спинки кресел, взбрыкивают ногами, что-то отнимают друг у друга, устраивая возню прямо на зрительских местах, толкая взрослых. Мне в голову прилетает вязаная шапка, которую я инстинктивно отбрасываю в проход. Прибежавший за ней мальчишка зло скалится, уверенный в своей безнаказанности:
– Дура!
Мне хочется поймать его за шиворот и так врезать коленом, хоть сзади, хоть спереди, как получится, чтобы этот шакаленок, взвыл на весь зал. Но рядом со мной актеры, и режиссер, и худрук, и завлит… В очередной раз пасую перед детским хамством, боясь показаться окружающим недобитой эсесовкой («Это же просто ребенок!»), и маленький уродец остается, в чем и был уверен, ненаказанным.
Моя Рони, конечно, тоже не подарок, не говоря уж о другой, более знаменитой героине Линдгрен, но в сравнении с этими неуправляемыми животными, заполнившими зал, и Пеппи показалась бы даром судьбы.
Стараюсь не смотреть налево, где усадили школьников, и кляну ту мудрую голову, которая додумалась испоганить просмотр присутствием таких зрителей. Я ведь специально решила не ходить на премьеру, чтобы с ними не встречаться. Но, как видно, от судьбы не уйдешь…
Краем глаза вдруг замечаю какое-то несоответствие: звенышко выпало из общей цепи. Это маленькая девочка с остреньким, похожим на крошечный клювик носом, и рыжеватым пушком волос, склонив голову на подставленную ладошку, сидит возле прохода, не обращая внимания на гвалт вокруг, но ее отрешенность выдает не скуку, а предвкушение. Она уже погружается в атмосферу, которой еще нет, сама выдумывает ее, и наслаждается ею. Тихая фантазерка, какой была когда-то я сама.
Мне хочется увидеть глаза девочки, хоть на миг соприкоснуться взглядами, проникнуть в то, чего не замечают не только эти шимпанзе вокруг, но, боюсь, даже ее родители. Как не замечали мои ничего, выделяющего меня из общей массы. Тем более, из троих собственных детей. Ребенок, как ребенок. Хорошо училась, и, слава Богу!
Я смотрю на непохожую на других девочку, которая опустила руку, открыв мне нежный полуовал лица, светлого, как лунное пятнышко, и жду, что она заметит мой взгляд, но ее утянуло уже слишком глубоко. Мне-то известно, что оттуда нелегко выскочить пробкой. Даже постепенно всплыть и то не сразу получается: пробиваешься сквозь гущу собственного воображения с дикими, плоскими (как потом представляется) глазами, в которых нет мысли – все отданы ноутбуку, застыли черными иероглифами, в этот момент нечитаемыми. Поэтому телефон отключаю, когда работаю, но иногда кого-нибудь, вроде Власа, черт все же приносит.
Хотя его, вроде бы, уже удалось отучить от внезапных сюрпризов. Однажды ворвался без звонка, и попал в анекдотическую ситуацию: он, еще он и она. До сих пор не здороваются, хотя служат в одном театре… Влас – неглупый парень, наверное, догадался: дверь я не просто забыла запереть, все действие маленького фарса было простроено заранее, на то я и драматург. И несколько вариантов – почему? Наверняка он мысленно каждый проиграл во всех деталях.
…На сцене появляются актеры, теперь мне уже точно не привлечь внимания девочки. Вот во все горло поет, рожая, Лувис – так оно, вроде, и легче, да и младенец веселым родится. У Аллочки, которая играет юную мать Рони, своих детей нет, хотя уже тридцатник, и замужем. Ее муж, художник Боря Синицын, сделавший декорации, сидит позади меня, и я шепчу, переклонившись:
– А когда твоя Аллочка взаправду так запоет?
– Да Бог с тобой! – пугается он. – Зачем нам это счастье?
– Она не хочет детей?
– Она-то как раз хочет! Дурочка… Но а мне-то зачем, чтоб у нее грудь обвисла, как уши спаниеля? Растяжки по всему пузу будут, вены повылезут. Красавица станет еще та…
Теперь я пытаюсь поймать его взгляд:
– Борь, а ты вообще любишь ее?
Хмыкнув, Борис указывает подбородком на сцену:
– А ты посмотри на нее… Ну, без этого накладного пуза, конечно. Как можно не любить такое тело?
Больше мне не о чем его спрашивать, он все сказал. И вдруг до слез становится жаль Аллочку, которая до этой минуты никаких добрых чувств во мне не вызывала. За ее спиной уже маячат тени проклятых красотой женщин – и литературных, и живых. Природа не жалеет себя, делится с ними ивовой гибкостью и росяной свежестью, цветочным духом приоткрытых губ, стремительностью птичьего полета в движениях, и жемчужным перламутром колен. А потом отбирает все это, не щадя, не торгуясь, ни крохи не оставляет, и женщины предстают свету, будто с ошпаренной кожей – ведь совсем не таким отражение было вчера! Пока длилась ночь любви, в зеркало заглянуть было некогда, а рассвет, неизбежный, холодный, насмешливо розовеющий юностью, высветил уже другое тело, незнакомое, пугающее. Кто подменил его, пока была ослеплена любовью?!
Я рассматриваю актрис – и тех, кто занят в спектакле, и сидящих в зале. Странно, что пришли посмотреть… Обычно, когда для актера в пьесе нет роли, он выступает против постановки с пеной у рта. Режиссер не хочет ее ставить, если нет работы для его жены. И прочее, прочее… Вокруг меня красивые, длинноногие женщины, к сообществу коих я, низкорослая с неправильными чертами лица, никогда не принадлежала. Или нет никакого тайного ордена, только известный по анекдотам серпентарий? Потому и держусь особняком, не хочу быть искусанной ядовитыми гадами.
Элька – единственная, кого я подпускаю близко. Не потому, что она некрасива… Она тоже никогда не прикидывается. Не стремится показаться глубже и умнее, чем есть на самом деле. Знает, что пустышка с пятисантиметровыми ногтями и прооперированной грудью (еще в детстве все задатки были такой стать, даже читать ее не приучила – не далась!), но не считает нужным это скрывать. По крайней мере, от меня.
Здесь другое дело – царство лицедейства. И Влас Малыгин меня раз за разом очаровывает тем, что живет, играя, чего мне не дано. И не хочу. Его воздух пропитан фальшью, волшебной пылью кулис, но кто сказал, будто он хуже горного кислорода? Многие артисты живут долго, думаю, потому, что не в силах прервать этой чудной игры, называемой жизнью. Для них ее ипостаси – и выдуманная, и реальная – сплелись настолько, что получился канат покрепче корабельного, и держит наплаву. Сама тем же надеюсь удержаться, ведь в моем случае все еще глубже: я не просто играю в двух реальностях, я в них живу.
Подумав о долгожительстве актеров, перемещаюсь вправо – поближе к старой актрисе Славской, которую называют живой легендой этого театра. В кино Зинаида Александровна почти не снималась, ее имя ни о чем не говорит тем, кто живет за МКАД. Но внутри этого храма, о ней говорят с трепетом – десятилетиями главные роли, все лучшие женские образы, какие только можно припомнить, Славская переиграла. Сейчас, конечно, больше матери да комические старухи, но Зинаида Александровна ничем не брезгует, куда ей без воздуха сцены? Сама говорит: «Меня вынесут из театра только вперед ногами». Один раз даже место на сцене мне показала, где будет стоять ее гроб, который ей уже видится. Но когда наблюдаешь, как она, восьмидесятилетняя, бежит в театр на каблучках, в неизменной кокетливой шляпке и какой-нибудь пелерине, которых у нее с десяток, не верится, что такой источник жизни когда-либо может иссякнуть.
Славская смотрит на сцену, как та девочка слева – глазами поглощает и отдает актерам внутреннюю энергию. Никакой разрушительной старческой ревности к молодым артистам, никакого даже внутреннего брюзжания. Седые волосы волнами по моде двадцатых годов, подчеркнуто прямая спина и сияющий взгляд. Обожаю эту женщину!
– Осанка – это характер, – говорит она. – Так меня еще моя бабушка учила. А она была выпускницей Смольного…
Директор театра, представляя труппу где-нибудь на гастролях, обязательно подчеркивает их интеллигентность, и особо упоминает, что среди актрис есть дворянка по происхождению. Больше это тешит, конечно, его самолюбие, но, думаю, Зинаиде Александровне тоже приятно. Хотя, когда она впервые вышла на сцену, вряд ли ей хотелось, чтобы ее корни показались из-под слоя семейной тайны.
Рискуя оторвать Славскую от поглощения действа, когда на сцене разбойники, среди которых и весь нараспашку Малыгин, начинают песней славить рождение будущей атаманши Рони, шепчу:
– Зинаида Александровна, а почему вы не снимались в кино? Не поверю, что не приглашали!
Удивления не выказывает, хотя, бывает, так посмотрит, чуть откинувшись назад, что мгновенно понимаешь всю нелепость вопроса. Но этот, даже не зная истока моего интереса, вызванного назойливым интервьюером, Зинаида Александровна воспринимает, как должное.
– Приглашали, – она делает бровями движение: «Еще бы не пригласили!». – Но ты же знаешь, у меня трое детей, я не могла пропадать на съемках.
На душе становится спокойней: Славская, сама того не подозревая, подтверждает мою гипотезу о несовместимости полной реализации таланта с материнством.
– Неужели вы не могли взять няню?
Они с покойным мужем оба рано стали «народными», безденежья не знали.
– И оставить моих малышей с чужой теткой?! Да Бог с тобой! Я с ума сошла бы от ревности… А вдруг они привязались бы к ней больше, чем ко мне? Да что ты! Страх-то какой… Если собираешься спихнуть своих детей мамкам-нянькам, лучше их и вовсе не рожать.
– Вот и я о том же…
– Да, тебе этого не стоит делать.
Я чувствую себя уязвленной: человек, которого ценю настолько, что не могу просто послать подальше, в глаза называет меня неполноценной. И хотя сама себе говорила то же самое тысячу раз, когда это произносит другой, звучит совсем иначе.
– Почему? – Само вырвалось, хотя и знаю ответ.
Улыбка у нее просто ангельская, хотя и кокетливая до сих пор. Представляю, как она действовала лет шестьдесят назад! Боже, какой гигантский срок… Столько и не проживешь.
– В твоей жизни и душе ребенку нет места. Я ведь заметила, как ты сейчас смотрела на этих школьников…
Я пытаюсь перевести стрелку:
– Но вы никогда не жалели о том, что не сделали карьеры в кино?
Ее узкое плечо слегка приподнимается:
– Да нет как-то… Я же безумно любила своих детей! И люблю. Сейчас уже внуков пять штук. Такие бесенята – с ума сойти!
– И никогда…
– Был момент, когда они все трое перестали для меня существовать. Как, впрочем, и театр, – ее взгляд вскользь оценивает, можно ли быть со мной откровенной настолько. – Но об этом не так – не на ходу. Может, как-нибудь потом… Но я тебе одно скажу: никогда не жалела о том, что попыталась ухватить двух зайцев. Мои дети стоят «Оскара»… Никто не любил меня так… бескорыстно. Можно прожить, и не познать такой любви. И потом знаешь… Женщине ведь полезно рожать. Не двадцать раз подряд, конечно! Но я так преображалась после каждых родов, так молодела, это даже мои завистницы признавали. Раз в пять лет, как по заказу. Никакая пластическая операция не сравнится. И кожа сияла, и глаза, и грудь появилась, а в юности тоже была воробушком, вроде тебя.
Она откровенно смотрит на то место, где у меня подразумевается грудь:
– Тебе роды тоже пошли бы на пользу…
На мое счастье, песня заканчивается, и Зинаида Александровна устремляет полный любопытства взгляд на сцену. Я потихоньку отползаю на то кресло, рядом с которым призывно краснеет моя сумка. Купила себе в Италии самую яркую, чтобы резать на ходу осеннюю московскую серость.
Последние слова старой актрисы тянутся за мной: и кожа, и глаза, и грудь… От своей женской сущности никуда не деться, будь хоть трижды писателем, стареть не хочется, а нравиться как раз хочется. Хоть про таких, как я и говорят в народе: «Маленькая собачка до старости – щенок», ан нет! Уже заметно, что не щенок. Татьяна Васильева после всех «пластик» сделала вывод: глаза все равно выдают возраст, взгляд меняется… Действительно ли он начинает сиять от переизбытка гормонов во время беременности?
И начинает свербеть шальной мыслью: «Попробовать?» И раньше что-то встречалось в Интернете про омолаживающие роды, и, видимо, откладывалось, накапливалось почти прозрачными слоями, а сейчас вдруг так и заныло: «Да, да, это оно самое! Это мне и нужно!» Дело не в том, что Влас немного моложе, черт с ним с Власом… Мне самой так не хочется упускать в себе то, что еще можно удержать.
Это кипение крови, которое ощущаешь уже в шесть утра – подбрасывает с постели, хотя никому ничего не должна, могу валяться в постели хоть до обеда. Но нет! Работать, работать! Слишком глубоко засел во мне Чехов… Только ради него в десятом классе встречалась с мальчиком, у которого было полное собрание сочинений, девственное, никем не читанное. И мать уговорила брата Антоном назвать, словно предугадывала, что сына не будет, это последний новорожденный мальчик в моей жизни. Теперь имя брата кажется оскорблением памяти Антона Павловича… Не достоин он его. Ничем не заслужил.
Однажды мне подарили обычный медицинский пинцет, которым, вроде бы, пользовался Чехов. Восприняла дар скептически, хотя и поблагодарила от души, но когда взяла в руку, такую вибрацию уловила, что едва не выронила. Он… Держал – чувствую. Хоть и не перо его мне преподнесли, всего лишь пинцет, но и то счастье, что мне достался. Будто наследнице, которой я иногда себя и в самом деле ощущаю.
Самонадеянно до жути, но я мечтаю считать себя ею всерьез. Выкладываться в работе готова до обморока, не жалеть себя, как и он не жалел. И полностью отречься от растрачивания своей энергии на потомство… Может, и пресловутая дисциплинированность во мне от Чехова, с его страниц собранная невидимой пыльцой. Потянула носом – и готово. Теперь как одержимая бросаюсь спозаранку к столу, включаю ноутбук, делаю кофе и проглатываю залпом, чтобы кипящая горечь, взбурлив и растворившись в крови, обернулась сладостью. И сердце уже колотится от предвкушения того немыслимого восторга, который суть вдохновение…
Удастся ли погрузиться в эту пучину, где дышится не воздухом даже, а какой-то особой смесью, если увижу в зеркале старуху? Отпряну в ужасе – и где окажусь? Мир мгновенно перестанет быть моим, в котором будущее – океаном, и надежды парят над ним белыми птицами. Обернется зеркальной реальностью, где я, переставшая быть молодой, а значит, достойной ее, только тень на поверхности. Не станет ли этот миг концом всего, и, главное, творчества? Может, пора испугаться, предпринять что-то? Подтянуть, накачать, срезать…
Но любой операции боюсь панически: наша мама умерла под наркозом, когда удаляли банальный аппендикс. Отец ушел от нас задолго до этого, так бесследно исчез, что до сих пор никак не проявил себя в нашей жизни. Трагедией это почему-то не стало… Впрочем, как и смерть мамы. В тот день никакие предчувствия меня не мучили. Наоборот, все в душе так и пело от радости: слух волновала первая капель, а сердце трепетало насквозь пронизанное весенним запахом, который лучше всего будоражит надежды. Из университета возвращалась, чуть ли не приплясывая, сумкой размахивала, как школьница из жизнерадостного фильма тридцатых годов. Хотя знала про операцию, но она казалась заурядной – в любой районной больничке справятся. А мама для меня была… Ну в общем, уже почти никем. И давно.
Она не любила нас с сестрой и не скрывала этого. Душа ее целиком принадлежала Антону, за которым она следила взглядом, полным тоски прирученной собаки, которую хозяин то и дело бросает ради других. Когда у нас родился брат, я внезапно ощутила, что мать не выносит нас с Лерой. Ее приводили в бешенство наши голоса, наши шаги, которые всегда звучали громче положенного, а малыш спал, и мы обязаны были заткнуться. Раз и навсегда.
До появления Антона мы с сестрой еще надеялись завоевать ее любовь, тянулись слабенькими душонками, которые каждая брезгливая гримаса больно ранила. Мы замечали их, но всякий раз надеялись, что сейчас мама позволит припасть к ее теплу, погладит по голове, потормошит ласково… Высвобождаясь с раздражением из наших объятий, которые всегда были только попыткой, настоящих не получалось, она говорила по телефону: «Не люблю девчонок». Это было не только о нас, о девочках вообще, но слышали только мы двое. Ее это не волновало, как вообще не волновало что-либо с нами связанное.
Однажды нас привели классом в Пушкинский музей – плановая экскурсия, которую мы все, малолетние кретины, восприняли без восторга. И я впервые увидела «Поцелуй матери» Эжена Каррьера. Других картин я в тот день не заметила, они все слились в одно – прекрасное, яркое, но не различимое. Куда позднее я влюбилась в пейзажи Коро, в которых смятенная душа проступала явственнее, чем во многих портретах, жанровых картинах. В его поразительное по контрасту непокоя природы и гармонии женской красоты «Купание Дианы», в его безумный «Порыв ветра»… И в руки Мадонны Энгра… И в глаза художницы, замеченной самим Гойей, руки которой как раз не представляли для него интереса, как олицетворение техники, в его оценке уступавшей по значимости мысли и духу работы. И в «Песчаный пляж» Поля Синьяка… И в чаек на Темзе Клода Моне… И в Пикассо целиком…
Даже Одилон Редон, «Обновление» которого, похожее на пересвеченную фотографию, сразило меня позднее инверсией красок, в тот мой первый приход замечено не было, хотя находилось с Каррьером в одном зале. Но в тот раз я увидела только трех смутно проступающих из сумрачной дымки женщин, похожих на призраков. Одна из них, одетая в черное, отвернувшись, нехотя принимала поцелуй дочери, льнувшей к ней, все еще надеющейся на чудо. Но то, как подбоченилась мать, выдавало ее нетерпение, неприятие, и полную безнадежность любви дочерей, которые тянулись к ней ростками. Вторая даже приблизиться не решалась…
Я смотрела на наши с Лерой души, которые этот невероятный француз рассмотрел сквозь время, и не могла даже сглотнуть – так перехватило горло. Передо мной была не картина, в обычном понимании слова… Я видела запечатленный плач, который мы с сестрой скрывали даже друг от друга. И я поняла, что мы обречены на нелюбовь, этого не изменить… И перестала ждать. Я постаралась сосредоточиться на себе.
А после ее смерти вдруг поняла: нет никакой гарантии, что я смогу полюбить своего ребенка. Это не происходит само собой… Во время родов организм женщины, вытолкнувшей плод, не заполняется взамен любовью. А если ее нет, давать ребенку жизнь не просто бессмысленно – преступно! Обрекать маленькое существо, которое ни в чем не виновато перед тобой, на те муки, что выпали нам с сестрой? На то постоянное ощущение собственной неполноценности, сопровождавшее нас все детские годы? За что?
Просто мы были девочками, а матери хотелось сына. Как говорится, ничего личного…
****
Досмотреть спектакль до конца мне не удается. Согнувшись в три погибели, ко мне подкрадывается девочка из бухгалтерии, имени которой не помню, хотя мне называли его раз сто. Не то, чтобы снобизм во мне заглушал здравый смысл, и всех, кто вне искусства, я считала бы обслугой, но мне интереснее те, кого хоть с натяжкой, но все же можно отнести к творцам. Иногда натяжка больше самих творцов, но какие уж есть…
– Вас Сергей Николаевич просил срочно зайти, – шепчет девушка мне на ухо.
И я только сейчас замечаю, что директора театра нет на прогоне. Гнев обжигает щеки, мне уже самой хочется ворваться к нему в кабинет и проорать что-нибудь негодующее, отхлестать словами. Меня просто выталкивает из кресла, и я торопливо иду вслед за посыльной, хотя и сама хорошо знаю, где кабинет директора. Но путь до второго этажа оказывается слишком длинным, я успеваю растерять свою ярость благородную и вспомнить, какого обаятельного мужика сейчас увижу.
А вся злость выплескивается на подвернувшегося по дороге мальчишку лет шестнадцати, чернявого и смазливого «мажора», посмевшего не уступить мне дорогу в дверях. Одет с дорогой небрежностью, на морде – врожденная печать хамства. Наверное, из старшеклассников той школы, которую привели на прогон. Наш спектакль ему надоел, решил пошляться по театру, себя показать… Попер на меня, снес, да еще рассмеялся вслед.
– Ублюдок! – произношу я достаточно отчетливо.
Он услышал, но только еще громче заржал:
– Уродина старая!
Я резко оборачиваюсь и делаю шаг к нему – так придурковатых малышей пугают. Но этот не отскакивает, смотрит с вызовом: «Что ты мне сделаешь?»
– Пидор! – вырывается у меня.
Но это его не задевает. Он только ухмыляется:
– Да, ну и что?
Мне безумно хочется, чтобы сейчас в фойе выбежал Влас Малыгин, и снес бы это чахлое создание одним ударом. Но я запрещаю себе даже думать о том, что иногда все же нуждаюсь в чьей-то помощи. Нельзя ни на кого надеяться, за это всегда приходится расплачиваться эмоциональным рабством. Мне бы самой садануть по этой отвратной роже, но я понимаю: он из тех, у кого рука легко поднимется на женщину. Особенно, если она кинется в бой первой.
– Ты очень хорошо воспитан, – говорю я, пытаясь изобразить нежную улыбку, хотя губы плохо слушаются. – Передай мое восхищение твоим родителям! Они потрудились на славу.
Что-то в его лице неуловимо меняется, но он не сдается:
– Да ты моим родителям в подметки не годишься!
– Уверена! Не дай бог быть подметкой на вонючих сапожищах.
Не дожидаясь, пока услышу что-нибудь подобное и в свой адрес, я быстро поднимаюсь по лестнице, по сути дела, сбегаю, ругая себе последними словами: сцепилась с мальчишкой, как идиотка! Когда уже научусь держать себя в руках? Эмоции захлестывают до того, что в глазах темнеет, соображать перестаю, когда меня оскорбляют. Готова шипеть и драться, как кошка, даже если напротив лев. Но этот, скорее, шакал, чем лев…
Перед кабинетом директора заставляю себя продышаться, чтобы в голове прояснилось. Этот человек обращается ко мне, слава богу, только по делу, нужно вернуть себе способность соображать прежде, чем войти к нему. Перед сном я еще вернусь к этому дикому эпизоду, переберу все шарики из мозаики, которые разроняла трясущимися руками… Сжимаю их в кулаки: еще не хватало, чтобы кто-нибудь заметил, в каком я состоянии. Утешать никто не будет, а похихикать за спиной – это всегда пожалуйста! Все, готова. В кабинет – как на сцену.
С директором Сергеем Николаевичем, не только именем, но и всем обликом похожим на брата Толстого, встречаться всегда одно удовольствие. Когда заглядываю к нему в кабинет, он сразу начинает улыбаться так многозначительно, что я чувствую себя Таней Берс, которую глубоко женатый и немолодой человек, пытается втянуть в трагически-страстный роман. Но это я уже проходила…
– Зоя! – восклицает он, теша мое сердце тем, что никогда не употребляет уменьшительно-ласкательную форму моего имени, которую я сама терпеть не могу.
Сергей Николаевич уже идет мне навстречу, подтянутый и легкий, – бывший артист. Когда он прочитал первую из моих пьес, то сказал с такой печалью, что захотелось приласкать его:
– Мне впервые за долгие годы захотелось вернуться на сцену, чтобы самому сыграть главную роль…
Я сумела убедить его: в своем театре он ведет главную роль постоянно. Славская говорит про него: «Наш директор красив так, что это даже неприлично!»
– Зоя! – он уверенно сжимает мои плечи, и я даже не пытаюсь дернуться, сбросить его руки. – Как я рад вас видеть! Ну, как там?
И тут же забивает все возможные с моей стороны упреки:
– А у нас гость, Зоя.
Сергей Николаевич произносит это так, словно я-то сама уже не гостья в их театре, допущена в ближний круг. И я против воли чувствую, что польщена.
Гостя я уже увидела: седые, серебристые волосы, смуглое лицо. «Товарищ с востока? Ему пара нужна?» – сразу полезли в голову обрывки старой песни. Но это уж слишком дико, с этим Сергей Николаевич не мог ко мне обратиться. Проституток у него в театре пруд пруди – молоденьких и хорошеньких. Хотя, может, я и несправедлива к ним… Наверное, просто злюсь, пытаясь угадать, с которой из них Малыгин развлекается, пока я работаю, как лошадь.
Сергей Николаевич называет на удивление русское имя:
– Валерий Александрович жаждал встречи с вами.
– Неужели? – я осторожно опускаюсь в кресло напротив, куда меня пихает директор.
– Валерий Александрович хочет просить вас, Зоя, написать книгу о его сыне…
Сердце сжимается в недобром предчувствии:
– А что такое с сыном?
– С сыном все прекрасно! Мальчик заканчивает Мерзляковку по классу вокала, и уже есть люди, готовые сделать новый проект в шоу-бизнесе. Нужно написать книгу о пути этого мальчика, о его детстве, о том, как он делал в музыке первые шаги.
– Написать все, как было? Или…
– Или, – кивает директор. – Ну вы понимаете, Зоя! Фантазии вам не занимать, вы сумеете сочинить любую легенду. За соответствующий гонорар. Но это вы обсудите наедине, а я на минутку, с вашего разрешения…
И Сергей Николаевич быстро выходит из кабинета, оставляя меня наедине с заботливым папашей. Его темное, с клювом вместо носа лицо не выражает той радости от нашего знакомства, которая предполагается правилами хорошего тона. Я хотя бы улыбнулась ему…
– Итак?
Акцент у него все-таки есть, несмотря на русское имя. Я пытаюсь понять – какой? Армянский? Грузинский? Попробуй, различи на слух… Одет хорошо, явно не на рынке торгует. Он коротко называет сумму, которую готов заплатить за книгу. Услышанное откликается во мне радостью: я-то боялась, что мне какую-нибудь жалкую тысячу долларов предложат… Но сразу не соглашаюсь, это против правил.
– Смотря за сколько листов… Не обычных бумажных, я имею в виду, – я перебираю лежащую на столике бумагу для принтера.
Но заказчик оказался подготовлен к разговору:
– В издательстве мне сказали – восемь листов.
– А! Ну, восемь еще куда ни шло…
– Это мало? – наконец-то, его непроницаемая физиономия отражает хоть что-то.
– Это в самый раз. Только я вот-вот уезжаю с театром в Швецию.
Валерий Александрович проявляет пугающую находчивость:
– Вот там и начинайте писать! Время не терпит.
– Мне бы сначала хоть увидеть вашего мальчика…
– А он здесь!
Только заговорив о сыне, он начинает улыбаться. «Свет очей моих, – насмешливо думаю я за него. – Плод чресл моих…» Зачать ребенка – самое элементарное деяние изо всех, доступных человеку, но почему-то именно этим многие гордятся, как главным достижением. Благо Эйнштейна родили бы или Пушкина… Мне уже хочется взглянуть на этого мальчика, который, может, и впрямь поет, как соловей, черт его знает!
– Так позовите, – предлагаю я.
Вместо того, чтобы подняться и пойти за своим сыном, мой заказчик достает телефон и звонит.
– Где ты? Зайди к директору. Я тебя с писательницей познакомлю.
Мне не очень нравится его тон, я не слышу должного уважения. Но уговариваю себя, что это акцент виноват, интонации другие, может, у него и в мыслях нет держать меня за обслугу.
Но когда открывается дверь кабинета, я цепенею. Конечно, он – не школьник, сбежавший с прогона… Как я сразу не догадалась, что это раньше срока «зазвездившийся» сынок шляется по театру, милостиво дожидаясь, когда папа договорится за него, купит писателя, купит продюсера, купит место под солнцем?!
Меня тошнит от этих бездарных мальчиков и девочек, прокладывающих себе дорогу деньгами, и пустоту внутри, ими же забивая! А зрители, читатели словно ничего не замечают, не понимают… И покупают книги, которые будто написаны Буратино с деревянненькой головой, и ходят на концерты, чтобы послушать фонограмму, и смотрят сериалы и фильмы, в которых никто не умеет играть и поставлены беспомощно… Что происходит? Массовое отупение? Вкус атрофировался напрочь? Отпал, как некогда хвостик?
Я встаю и делаю шаг навстречу будущей знаменитости:
– Без меня. Я не собираюсь пачкать руки дерьмом.
На этот раз он даже не толкает меня плечом, когда я прохожу мимо. Проношу себя, как флаг с баррикады – врагу в руки не дамся. Даром Красная Пресня неподалеку…
Директора в фойе нет, зато посланником Божьим появляется Влас в костюме разбойника, и я впервые бросаюсь к нему с радостью:
– Уведи меня отсюда!
Ни о чем не спрашивая, Малыгин стискивает мою руку, и тащит в свою гримерку. Я бывала там не раз, но сейчас мне кажется здесь уютно, как никогда. Влас делит гримерку с другими актерами столь же невысокого ранга, но сейчас здесь, к счастью, пусто.
Усадив меня в крутящееся кресло перед большим зеркалом, которое давно пора протереть, он опускается передо мной на корточки.
– Что стряслось?
Тревога в глазах неподдельная. Я провожу рукой по его светлым волосам, по горячей щеке – он только что со сцены, взбудоражен.
– Ничего особенного… Ты видел меня в зале?
– Честно? Я вообще никого не вижу в зале, когда в образе. Хоть и не такой уж образ… Нет! – спохватывается Влас. – Я не имею в виду, что ты плохо написала. Пьеса классная! Но у меня-то роль – с гулькин нос!
– Написать тебе большую?
Спрашиваю это с усмешкой, чтобы он не воспринял предложение всерьез, но Влас отзывается без улыбки:
– Напиши.
И даже не предваряет это обязательным: «Да ладно!» Но я увиливаю от продолжения разговора:
– Там уже закончилось?
– Последняя сцена. Я уже не нужен, можем сбежать.
Только сейчас вспоминаю, что нас ждет Лера, но Влас не дает мне сразу вскочить. Напустив на себя заговорщицкий вид, он шепчет:
– Подожди, у меня для тебя кое-что есть…
– Что именно? – я с опаской осматриваюсь, от этого человека всего можно ожидать.
Он запускает руку в ящик, что за моей спиной, и вручает мне маленькую лошадку. У меня вырывается смешок:
– Что это значит? Хорошенькая… Это символ чего-то?
– Никаких символов, – отрицает Влас. – Все натуральное. Все по-настоящему.
Потянув за руку, Малыгин помогает мне встать и подводит к окну:
– Смотри!
Я не верю своим глазам. Во внутреннем дворе театра привязаны к фонарному столбу две лошади. Еще не просохший асфальт таинственно поблескивает у них под копытами. Лошади терпеливо переминаются, ожидая, когда им позволят двигаться, но я не вижу рядом с ними человека, который мог бы их отвязать.
– Они ждут нас, – шепчет Влас. – Пойдем.
– Ты серьезно?! Это ты их пригнал?
– Ну, не то, чтобы я… Но не без моего участия, – признается он скромно.
– Ты…
На большее меня не хватает, хотя одно «ты» самой кажется слишком значительным. Влас улыбается и трется щекой о мои волосы, сооружая на голове сеновал.
– Пойдем к ним, – снова зовет он. – Промчимся по вечерней Москве. Не все на «BMW» раскатывать!
Сердце у меня начинает колотиться уже на лестнице. Лошадей я до сих пор видела только на ипподроме на Беговой, куда меня периодически загоняет моя азартная натура. Да еще, может, во время городских праздников, когда под уздцы проводят унылых кобылок с гордо восседающими на них карапузах. От девчонок, ведущих лошадей, попахивает навозом, а, может, этот запах только мерещится, но даже если он действительно есть, не это всегда мешало мне подойти к ним поближе. Мне просто было неловко среди бела дня вскарабкаться на лошадь наравне с малышами, и на глазах у десятков зевак медленно проплыть по парку… Еще то было бы зрелище!
Другое дело вытворить все то же самое, но когда тебя никто не видит. Темнота заставляет сердце волноваться, будто я иду на преступление. Но рука у Власа надежная, он держит крепко и уже верится в то, что, если в седло меня подсадит он, то я не рухну вниз.
Мы выбегаем во внутренний двор, и лошади, серая в яблоках и гнедая, вскидывают головы, взволнованно фыркают. Вечер хоть и сырой, но теплый, однако мне все равно чудится, что из их раздувающихся ноздрей вырывается пар. Это какая-то фантасмагория: огромные живые существа, уместные в пушкинском прошлом, – в дне сегодняшнем, в самом центре Москвы. В этих старых переулках не назойливо-неоновых, западных, как центральные улицы, а темных, мистических, восточных… Наш город сплюснут с двух сторон западом и востоком, зажат между ними. Кто победит? Здесь пока сохраняется Москва позапрошлого века – домов выше двухэтажных не найдешь, и каждый из них такой обшарпанный и милый, что так хочется огладить стены…
Но вместо этого неуверенно протягиваю руку и прижимаю ладонь к теплой, дышащей конской щеке. Гнедая настороженно косит глазом, и я думаю, что у лошадей они всегда немного диковатые. Но это не пугает. Какая-то генетическая приязнь к этим созданиям живет в каждом из нас, и жажда бешеной скачки по бескрайнему полю, хоть однажды в жизни, но дает себя знать. И тогда не находишь себе места в своей ухоженной квартире, располагающей к неге и лени. А сердце колотится и просит свободы…
– Не бойся, – говорит Влас и берет облюбованною мной гнедую под уздцы. – Ставь ногу в стремя.
То, что он позволяет себе командовать, отчего-то даже приятно. Дикая лошадь, предчувствие скачки и сильный мужчина рядом… Кажется, сердце уже заполнило всю меня – так оно колотится в каждом уголке моего тела, пульсирует в голове, шумит в ушах. Я ставлю ногу в стремя, и перекидываю другую, на секунду позволив себе порадоваться тому, что надела джинсы, хотя подумывала нарядиться ради прогона спектакля. Но решила приберечь триумф для премьеры. Хороша была бы я сейчас в костюме от Версаче…
Влас так ловко вспрыгивает в седло, будто провел на лошадях полжизни. И улыбается, как Делон в роли Зорро, только лицо его не скрыто маской. Это, конечно, не так таинственно, зато смотреть приятней. Но я не могу любоваться им долго, мне нужно во что бы то ни стало удержаться на этой высоте, которая не очень-то меня и пугает: в прошлый понедельник (выходной у артистов) мы прыгнули с Малыгиным с вертолета. Конечно, с парашютами, до полного безумия мы еще не дошли. Восторг был беспредельным, как небо вокруг, хотя когда делала шаг в бездну, мне казалось, сердце просто лопнет, переполнившись страхом. Но я выжила и даже неплохо приземлилась, по крайней мере, не упала. А Влас визжал в воздухе от восторга, как ребенок… И этот ребенок меня не раздражал. Хотя я и ему не хотела бы посвятить всю свою жизнь…
Чуть сжав ногами округлые бока лошади, заставляю ее сдвинуться с места. Она слегка вздрагивает подо мной и плетется сперва неохотно, потом все ускоряет шаг, и постепенно переходит на легкую рысь. Как держаться в седле меня учила мировая литература, и сейчас я лихорадочно вытягиваю из памяти обрывки фраз, в которых прозвучало, как попасть в ритм движения, чтобы не слезть с лошади инвалидом.
– Ты родилась на коне, что ли?! – восторженно вопит Влас у меня за спиной. – Классно держишься!
– Читайте классику, сударь! – отзываюсь я. – Она научит вас всему.
Малыгина нельзя упрекнуть в том, что он ничего не читает. Но как все люди театра, предпочитает пьесы, чтобы совместить полезное с приятным: а вдруг заодно обнаружится такой материал, который хоть в антрепризу пустить можно? Правда, мои романы Влас прочитывает, когда выходят, в этом его не упрекнешь… Да если подумать хорошенько, упрекнуть Малыгина вообще не в чем: обаятелен, ненавязчив, весел. В приключениях себе не отказывает, в том числе и любовных, так ведь я и не требую от него верности. И сама не обещаю. Потому что была верна только одному человеку… И, по сути, остаюсь ему верна, каким бы абсурдным не показалось это утверждение.
Темные переулки заполняются цокотом копыт, кажется, будто мы прорвались через века, и сейчас впереди мелькнет длинный плащ и кончик шпаги. Неужели мы в третьем тысячелетии? И неподалеку, в Королеве, строят космические корабли и управляют полетами? Это все как-то не вяжется в нечто цельное, распадается обрывками веера, который создает ветерок, заставляющий волноваться реку времени. И она то замедляет ход, то пускает рябь против течения…
Но философствовать все сложнее, ведь копчик все же начинает побаливать с непривычки. И хотя от восторга захватывает дух, я понимаю, что для первого раза хватит, иначе я доберусь до сестры только ползком.
– Лерка ждет! – кричу я Власу. – Давай поворачивать.
Он охотно кивает, наверное, у него тоже что-то уже отказывает в организме. Выскочившая из подворотни девушка испуганно пятится, завидев нас, и Влас хохочет:
– Не бойтесь, мадемуазель! Мы не похитим вас, хотя перед вами разбойник из банды Маттиса и прародительница всех атаманш.
– Так ты напугаешь ее еще больше, – предупреждаю я.
Но девушка уже растворилась в темноте, и отыскать ее невозможно. Да и зачем? Чтобы рассеять ее иллюзию о том, как она проскочила сквозь временную дыру и попала на средневековую улицу, где на нее тотчас напали злодеи и пытались изнасиловать? Пусть хотя бы помечтает о том, как незнакомец возжелал ее настолько, что готов был упустить своего коня…
– Спасибо, – произношу я так ласково, как только могу, когда Влас принимает меня с лошади.
– Тебе хоть понравилось? – спрашивает он с надеждой.
– А то! Будет что рассказать…
Я вовремя прикусываю язык, ведь обычно добавляют «внукам». Но у меня не будет внуков, это я знаю наверняка. Потому что прежде них все-таки должны появиться дети… А я не люблю детей.
****
У моей сестры лицо сказочной Феи: ни одной острой черты, все мягкое и округлое, текучее. По отдельности не замечается, какой у нее нос, подбородок, брови. Они плавно сливаются в одно светлое и улыбчивое, будто лишенное тени, и Лера охотно дарит это каждому из нас – поворачивается за столом то к одному, то к другому. В янтарном взгляде – заинтересованность, и я знаю, что это непритворно. Она увлечена жизнью не меньше моего, только я-то, скорее, наблюдатель, и потому сохраняю некоторую отстраненность, которая, как мне кажется, способствует непредвзятости. Я не выказываю симпатии никому, Лера – всем.
«Ей бы психотерапевтом стать, – думаю с запозданием лет в пятнадцать. – Она из тех, кому хочется исповедаться».
Влас тоже спросил, впервые увидев мою сестру:
– Она не врачом работает?
– Урологом, – поддела я. – Хочешь записаться к ней на прием? Я устрою без очереди.
– Вот этим ты меня и держишь, стервочка, – удрученно заметил он. – Тебе абсолютно наплевать на то, когда и как я исчезну из твоей жизни. И исчезну ли вообще.
– Не разыгрывайте сцену, сударь. Вы и сами готовы улизнуть в любой момент… Колхоз – дело добровольное.
…Сейчас он в лицах расписывает, как прошел сегодняшний прогон, и, попутно, достоинства моей инсценировки этой сказки, чтобы я размякла, и увезла его сегодня к себе. Немногочисленные гости, которые кроме нас представлены моим братом с женой и тремя дочерьми, и мысли не допускают, что может сложиться иначе. Но сам-то Влас знает: я вполне могу подвезти его и высадить. Искать же другую, звонить кому-то будет поздновато, когда мы вернемся в Москву из Лериного стародачного места.
А в его теле сейчас (как после любого удачного выступления) бурлит энергия, требующая выхода. Влас даже за столом не может просто есть, как остальные, забывает об этом, ведь для него и один человек уже публика. И актерство в нем так и прет наружу, лезет изо всех щелей, как подоспевшее тесто, заставляет его говорить без умолку, размахивать руками, забрасывать всех улыбками. У него потрясающая улыбка… И любоваться им – одно удовольствие. Но лучше делать это со стороны, не подпуская близко.
Между нами и артистами должно сохраняться расстояние, потому что обычный человек пропадет, шагнув в их реальность. Это мир страстей на один вечер, пока не дали занавес… И страсти эти ядовиты для тех, кто не приучен вводить их в организм малыми дозами. Вы погибнете, только пригубив любви актера, а он начнет готовиться к следующему спектаклю.
Жена моего брата – Лиза – слушает Власа, раскрыв рот. Она из тех, о ком так и хочется сказать «простенькая». Носит девичьи ситцевые сарафанчики, хотя после трех родов уже на колоду похожа, до сих пор коску заплетает… И глазки такие ясные, пустые, как мыльные пузырьки голубоватого оттенка. Лиза так и видится мне за самоваром, увешанным баранками. Выпятив губки и отставив коротенький мизинчик, дует на чай, перелитый блюдце и звучно отхлебывает…
Оттого, как Антон смотрит на свою жену и то и дело касается ее безо всякого повода – то пухлого плеча, то локтя в ямочках – меня уже начинает подташнивать. Все так приторно в их отношениях, все так картинно, лубок да и только: румяные, ублаженные друг другом родители, только выбравшиеся из койки, купчишки этакие, и, как горошины из стручка, похожие на отца дочки – ни малейших подозрений.
Но было бы полбеды, если б они еще сидели по лавочкам, как в древней колыбельной, которую певала Антону наша матушка, с пеленок программируя дурачка на многодетную семью… Так нет, эти толстые девки носятся, как оголтелые по ухоженному Леркиному дому, так и норовя разнести его до основания. Интересно, в договоре на страхование недвижимости есть такой пункт: «Уничтожен необузданной детской энергией»?
Разыгравшись в догоняшки, они сметают стильный светильник, который стоит дороже, чем они все вместе взятые, и я уже зажмуриваюсь, ожидая звона, но Егору чудом удается поймать металлическую стойку в двадцати сантиметрах от пола. Я уже предвкушаю, как Лерин муж сейчас хотя бы за ухо дернет это исчадие ада, и просчитываюсь: Егор только водворяет светильник на место, и снисходительно усмехается. Он так молчалив, что порой мне кажется: когда они остаются с Лерой одни, то начинают забывать голоса друг друга. Но сестра ни разу не жаловалась на скуку… Может, это он при мне умолкает?
Антон ловит старшую из дочерей и для вида шлепает ее по толстой попе, но она только хохочет ему в лицо, потом чмокает в щеку и вырывается. А младшие уже напяливают на головы тканевые салфетки и отплясывают какой-то дикарский танец…
– Девчонки, потише, – не выдерживает, наконец, Лиза.
– Гадюка! – немедленно отзывается младшая Сонечка. – Паршивка!
Я так и ахаю и смотрю на сестру: «Ничего, да?» Но Лера следит за этими обалдуйками тоскливыми глазами. И самое поразительное, ей ведь не жалко диванных подушек, уже перекочевавших на пол, и стеклянного столика, сплошь залапанного маленькими липкими ручками. Она непритворно хочет, чтобы это ее собственные дети, не давая толком поговорить, орали сейчас вокруг, то и дело что-то хватая со стола и рассыпая крошки по всему дому. Чем объясняется это желание? Как его можно понять? Отсутствием тем для разговора? Боязнью оказаться неинтересной человеку, с которым живешь? Вынужденную тишину, конечно, можно заглушить детскими воплями. Но в моем доме тишина всегда наполнена. Я слышу в ней голоса моих героев.
Девчонки, разумеется, без спросу, включают телевизор, и я замираю, увидев на экране лицо одной из моих любимых актрис. Одной из тех, кем может гордиться наше бездарное время. Я приникаю к экрану, хотя это не фильм идет, не запись спектакля, а домашнее интервью. Отобрав у племянницы пульт, отчего та взвыла раненной коровой, я слушаю, как моя любимица со смехом рассказывает о временах, когда ночами накрывала голову подушкой, чтобы не слышать криков новорожденной дочери. Ведь необходимо выспаться, утром репетиция, днем съемки, вечером спектакль… Это смешно? Наверное, я чего-то не понимаю в этой жизни.
Опять пытаюсь поймать взгляд сестры, чтобы спросить глазами: «Тебе такого хочется? Под подушкой спать? А иначе, как удастся днем не сносить углы, засыпая на ходу?» Но Лера смотрит на Власа, который никак не выплеснется до конца, не насладиться своей неотразимостью.
Я на него уже налюбовалась из сумеречной зоны зрительного зала, и меня тянет выйти из столовой прямо на открытую террасу и покурить. Что я и делаю, хотя Лера никому не запрещает курить за столом: кондиционеры работают на славу. Но мне хочется окунуться в глубину последнего сентябрьского вечера, хотя солнце уже ушло, и не различимы любимые мной клены. Деревья, которые осенью просто праздник. Зато вокруг сосны, их Бог, наверное, создал для северян, которые могут медитировать, наблюдая за медленно покачивающимися верхушками.
Я люблю приезжать к сестре одна, чтобы никто не мешал раствориться в величии леса. Дом у нее огромный, на втором этаже четыре спальни, внизу – гостиная, столовая, кабинет… Однако не в размерах его главная прелесть, а в том, что он полон света, вместо стен – сплошные окна, заключенные в серебристые алюминиевые ободки. Но меня все равно так и тянет выйти наружу, просто лечь на траву и смотреть на небо, тепло синеющее среди иглистых крон. У сосен теплая кожа, светлеющая к голове, и пушистые лапы, которые на самом деле не колючие, а мягкие. Хочется гладить их и гладить, прижимая иглы обеими ладонями, которые потом можно долго нюхать, замирая от тревожащих сердце многовековых воспоминаний.
Кем я была в своей первой жизни на земле? Таким вот деревом? Маленькой белкой, поселившейся в его дупле? Упрямым дятлом, ее дупло продолбившим? По крайней мере, это во мне сохранилось: я все также упорно работаю головой, пытаясь высечь из завещанного нам пласта Вечного Познания новые образы и сочетания слов, сюжеты и лица. Их ведь нет на свете – моих героев. Я вытянула их из другой действительности, как дятел извлекает из ствола личинки. Это не так-то просто, как чудится некоторым, знающим, что я пишу быстро. Такому делу отдаешь все силы, ведь пласт окаменел со временем, более податливый слой отработали еще древние греки, и те, что рождались за века до меня. Но только этим я и живу.
– У тебя ничего не случилось?
Не оборачиваясь, ловлю руку сестры и заставляю ее сесть рядом с собой. В таких домах, как у них с Егором, не принято сидеть на крылечке, это считается моветоном, хотя даже дворяне себе позволяли.
Не сопротивляясь, Лера устраивается рядом со мной, вошкается, тепло дышит. Я глажу ее тонкую, загорелую руку.
– Ничего не случилось. Я просто устала слушать его.
– Ты его совсем не любишь, – огорченно замечает она. – Это по глазам видно.
– Неужели?
– Ты смотришь на него почти с отвращением. Сразу видно, что ты слегка стыдишься его.
– Ну не знаю…
– Я не была на его спектаклях, Влас играет главные роли?
Я качаю головой, она в ответ кивает:
– Я так и думала. Тебе нужен лидер. Такой, как Никита Коршунов.
Это имя не следует поминать всуе. Я передергиваюсь так, что Лера пугается, будто невзначай шарахнула меня током:
– Ой, извини!
Помолчав, она все же спрашивает, сочувственно сморщив лицо:
– Неужели до сих пор так больно?
– До сих пор? Только одиннадцать лет прошло.
– О Господи, – бормочет сестра и переплетает свои пальцы с моими.
Ей кажется, от такой близости ладоней мне станет легче. С чего бы? Но руку я не отнимаю. В конце концов, у нее сегодня день рождения, обижать ее грешно. Да и нельзя сказать, что мне неприятно это пожатие.
– Какая тишина, – говорит Лера шепотом. – Тебя это не угнетает?
– Угнетает? Нет. Я люблю тишину.
– А я ненавижу, – вдруг вырывается у нее.
Теперь уже мне приходится удерживать ее руку.
– Тихо-тихо, – приглушенно говорю я и только в следующую секунду соображаю, что как раз тишины-то ей и не хочется.
– У нас такой молчаливый дом! Слишком большой. Огромный! Я когда-нибудь потеряюсь в нем окончательно.
Опять это ее страдание о детях, сказывающееся даже в устройстве сада: повсюду выглядывают из-за деревьев и беседок смешные гномики в ярких колпачках, и деревянные чурбачки вокруг стола под навесом желтеют на разном уровне – повыше, пониже… Пока на те, что повыше взбираются только наши вездесущие племянницы, но Лера все еще не теряет надежды.
Только мне, кроме них двоих, известно, что Егор страдает бесплодием – последствия службы в армии, когда их, новобранцев, отправили тушить Чернобыльский реактор. Никакой защиты у них, естественно, не было… Все врачи говорили ему в голос, что он еще должен радоваться: жив остался, и лучевая болезнь его не иссушила. Карьеру сделал на славу, благодаря репутации героя-чернобыльца, которого сразу по комсомольской линии продвинули. Теперь свой банк у него, как и у всех, кто успел взбежать по лестнице незабвенного ВЛКСМ. Хоть и не из первой десятки банк, но на жизнь хватает. А что детей не будет, так разве это трагедия, когда детские дома переполнены – выбирай на вкус.
Но Лера боится усыновления. С моей подачи начиталась ужасов о том, что все брошенные дети имеют врожденную зависимость от алкоголя или наркотиков. Не все, конечно, однако пойди найди здоровенького, без признаков наследственной шизофрении или физического уродства. Кажутся хорошенькими и несчастными, полные страдания глаза в пол-лица, на снимки в Интернете с подписями, вроде «Найди меня, мама!», смотреть больно. А возьмешь, потом проклятая генетика проявится, начнет воровать у приемных родителей, бегать из дома, душу им рвать в клочья.
Моя знакомая по цеху вела литературную студию в одном из детдомов, к одной юной поэтессе прикипела сердцем. Действительно, талантливая девочка была, я читала ее стихи… И Лариса удочерила Светку, хотя своя дочь была – Машка. Но стихов не писала, может, даже назло матери, но, скорее, просто не дано было. А Ларисе чудились тихие вечера в свете старого торшера, обмен стихотворными строчками, совместные поиски новых рифм… Слияние душ, будь оно не ладно.
Деньги из дома исчезать стали сразу. А уже через месяц Светка до полусмерти избила Машку, которая хоть и была старше на год, но закалка-то не та, не в детдомовской стае выросла. Забрала лучшие ее вещички, и исчезла. Кажется, ее так и не нашли. Ларисе она даже записки не оставила. А родная дочь ее не простила, уехала к бабушке на Урал, не побоялась от Москвы оторваться.
Лерке такого счастья не пожелаю, и в подробности этой истории посвятила, чтобы ей хорошо представлялось, что к чему. С тех пор она как-то особенно затосковала – выхода нет. Небольшой мебельный салон, который ей подарил Егор, чтобы хоть чем-то себя радовала, для Леры тот же дом, только интерьер чаще меняется. Как не заеду к ней, пара покупателей слоняется между диванами и столиками, продавщицы компьютерный пасьянс раскладывают. А Леру все устраивает, ей так комфортно: все идет, как идет. Новых партнеров она даже искать не пытается, проверенные ее вполне устраивают. Никакой жажды риска.
Она сама говорит: «Вся энергия в нашей семье тебя досталась. Если б я умела работать, как ты, и была такой же авантюристкой, то уже стала бы первой в этом бизнесе».
Откликом вспоминается последняя авантюра, которую я задумала буквально пару часов назад – омолаживающие роды. И сердце вдруг останавливается на миг: вот же выход для нас обеих!
– Черт, как же я раньше-то не додумалась?!
Сестра смотрит на меня с недоумением:
– Ты о чем?
Но мне нужно сначала прокрутить в голове: чтобы Лерка родила от другого, пусть и от анонимного донора, и речи быть не может. Егор ревнив, как Отелло, даром, что светловолосый и голубоглазый, как викинг. Он любит мою сестру просто как-то неправдоподобно: я специально вынюхивала – никаких сплетен о нем, ни малейших подозрений. Хотя банкиру, вроде как, по статусу положено. Но у них с Лерой все по-настоящему, как должно быть, но не бывает. Как даже у нас с тобой не было, ведь любовница у тебя имелась. Я.
– Слушай, – начинаю осторожно, – у меня тут родилась такая мысль…
Она прерывает меня:
– Мне уже страшно… Когда у тебя такой голос, это значит: ты задумала что-то зверское.
Ей, наверное, вспомнилось, как я по молодости занимала денег под проценты, чтобы издать книгу, и потом тебе пришлось меня выручать. Или то, как решила разводить голых китайских собак… Или как проиграла в казино все деньги и все золото, которое на мне было, и звонила ей, умоляя, чтобы Егор подкинул немного – отыграться. Я была уверена, что отыграюсь. Но Леркин муж выволок меня оттуда чуть не за шкирку, и пригрозил: если я еще раз зайду в подобное заведение, он упечет меня на принудительное лечение. Это было уже после того, как Элька дала себе слово близко не подпускать меня к гипнотизирующим огням казино, и мне пришлось пойти туда одной.
Я похлопываю гладкое колено сестры, похожее на перламутровую раковину. Хорошо представляю, как хочется любому мужчине прижаться к такой красоте губами…
– Не бойся, детка. Это никак не связано с деньгами.
– Тогда что?
Произношу нарочито равнодушным тоном:
– Я вот подумываю: а не родить ли мне?
Ловлю в темноте ее взгляд. Спокойное лицо сестры нервно передергивается:
– Что?
– Слышала про омолаживающие роды? По-моему, самое время… К тому же, мне с чисто профессиональной точки зрения просто необходимо, в конце концов, узнать, что женщина испытывает во время беременности и родов.
Лера откликается не сразу. Сидит, опустив голову, будто боится взглянуть мне в глаза и прочесть в них то, во что ей так хочется и страшно поверить.
– Ты же никогда не хотела ребенка, – наконец произносит она. – Ты говорила, что ты цветы и те забываешь полить… Сколько у тебя уже засохло?
– Цветовод из меня никакой, это точно, – соглашаюсь я без обиды. Попробовала бы она что-то подобное сказать о моих книгах.
Кусая губу, выскальзывающую из-под ее ровных зубов, Лера нетерпеливо спрашивает:
– Что ты с ним будешь делать?
– Отдам тебе.
Ее молчание затягивается, и мне уже начинает казаться, что она решила, будто я над ней издеваюсь. Но когда я собираюсь переубедить ее, Лера тоскливо шепчет, сцепив на затылке руки, придавив голову:
– Господи, как ты можешь так говорить об этом… Таким тоном! «Отдам тебе» – словно о безделушке какой-то речь.
– Хорошо, – смиряюсь я. – Пусть будет так: я рожу его для тебя. Так лучше? Не коробит?
Лицо ее обращено ко мне вполоборота – так оно мне особенно нравится, о чем Лера, конечно, не догадывается. Густые ресницы ее взволнованно бьются, словно мотылек попался в ловушку, поверив в свет.
– Так ты всерьез?
– А то! Я тебе первой говорю об этом.
– Родить и отказаться? Ты сможешь?
– Родить и оставить – не смогу. Родить и просто отказаться в роддоме – тоже не смогу. Не настолько я прогнила… Но если тебе нужен этот ребенок…
Она вскрикивает быстрее, чем я успеваю закончить:
– Нужен!
И вдруг вскакивает, точно в ней происходит взрыв той самой энергии, которой Лере всегда не хватало. Она рывком ставит меня на ноги и, обхватив за шею, благодарно прижимается всем телом. Сестра выше меня, я утыкаюсь ей в грудь. Она у нее такая, что и рожать не требуется.
– Спасибо, солнышко, – шепчет она мне в ухо, преклонив голову. – Господи! Мне все еще не верится! Если ты правда сделаешь это…
– Так, стоп! – я высвобождаюсь. – Давай без излияний благодарности.
Виновато кривятся губы: то ли улыбнуться пытается, то ли уже слезы сдерживает, которые у нее всегда были наготове. Так и видится из детства ее маленький дрожащий подковкой ротик… Стоило чуть повысить голос, как Лера уже цепенела от страха. В ней никогда не чувствовалось ничего бойцовского, никакого стержня, и не выйди она так удачно замуж, не было бы у моей сестры сейчас ни бизнеса, ни загородного дома, ни такой машины… По сути дела, из нас троих только я заработала все своим горбом. Антон как был ни с чем, так и остался. Живет в той же двухэтажной халупе на южной окраине, где мы выросли, в квартире, оставшейся от матери, сам до старости не купил бы.
Я не злорадствую. Мне жаль, что из него ничего не вышло. Антошка мог стать талантливым инженером, уже в три года что-то постоянно конструировал, и это здорово разнилось с тем, что пытались сделать мы с сестрой. Но институт он бросил уже после первого курса, когда выяснилось, что Лиза ждет ребенка, и пошел работать в автосервис, который кормит их до сих пор. Все его семейство во главе с матерью сидит у него на шее и только погоняет. Оттого, как Лиза с первого же захода запустила двойню, была одна радость: Антона освободили от армии. Но вместо звездочки ему пришлось поставить на себе крест.
– Хорошо, что ты уже вся в шоколаде, и дите вас не пустит по миру, – говорю я Лере, продолжая думать о брате. – Не хотелось бы, чтоб и тебя ждала участь Антона.
Кажется, она удивлена:
– Да ведь он счастлив!
– Это можно назвать счастьем?
– Да ты посмотри на них! Они же без конца смеются, ловят взгляды друг друга. Им же хочется чувствовать реакцию другого буквально на все, на каждую фразу. Их притягивает, как магнитом!
– В том смысле, что он ее без конца лапает? Вот тебе и все охи-ахи вокруг модельных параметров… На кой черт всякими диетами себя изводить, когда вон такая биомасса по стулу растеклась, что не обхватишь, а сколько желания вызывает!
Знаю, Лере невыносим такой тон. Сестра не просто подает себя утонченной особой, она такова на самом деле. Конечно, если б она хоть чуть-чуть покрутилась в настоящем бизнесе, то ее тонкие каналы забились бы в два счета. Но Егор позволяет ей чувствовать себя хозяйкой салона, пусть и мебельного, но звучит это вполне аристократично. И мне она нравится такой. Во мне самой никогда не было этой естественной женственности, ласковости. Я всегда была больше девчонкой, студенткой, чем женщиной. За это ты и любил меня…
– А ты точно не передумаешь? – Мне необходима ее уверенность. – Послушай, как орут эти монстры… Тебе это надо?
В ее улыбке – всепрощение сестры милосердия.
– Чужие дети часто раздражают… Со своими все по-другому, ты не знала? То, что бесит в чужих, в своих умиляет.
– Ты-то откуда знаешь?
– Я читала.
Я давлюсь смехом:
– А! Ты решила сперва изучить теорию…
– Я думала, мне уже не узнать этого на практике.
Узкие кисти впиваются в плечи, все тело – сплошной излом. Меня тянет погладить ее, разгладить…
– Будет тебе ребеночек, старче, – я прижимаюсь губами к ее пальцам. – Не плакай.
Лера смотрит на меня так серьезно, что мне становится не по себе:
– Ты собираешься забеременеть от Власа?
– Есть возражения?
– А он согласится?
– Обязательно его спрашивать?
– А как же! Разве можно так – обманом?
– Почему – нет? Ему же не воспитывать его, алименты не платить.
Но сестра в ужасе трясет головой:
– Нет, ты должна обсудить с ним это! Заручиться его согласием. Ребенок должен быть зачат по любви.
– О! Вот с этим как раз проблема.
Я встаю, прислушиваясь, как похрустывает в позвоночнике. Возраст противненько напоминает: долго сидеть на твердом крыльце уже чревато. Можешь и не подняться… И понимаю, что тянуть с воплощением Лериной мечты некуда. Сейчас или никогда.
Но сестра сама притормаживает меня:
– Ты ведь, кажется, едешь с театром в Швецию?
– Надеюсь, еду.
– Тогда лучше это сделать после возвращения. Знаешь, тряска в поезде во время беременности…
– Мы полетим самолетом.
– Тем более! Перепады давления так опасны!
– Хорошо, – смиряюсь я тем охотнее, что страх все же дает себя знать и подначивает отложить задуманное.
Но это как раз и настораживает Леру. Подобравшись ко мне, она, чуть пригнув голову, заглядывает в глаза:
– Ты меня слушаешься? Ты ведь никого не слушаешься!
– Неужели?
– У тебя комплекс старшей сестры – ты всегда права, и знаешь, как надо поступать.
– У меня еще и комплекс отличницы. Если я за что-то берусь, то обязана сделать это на «пятерку»! Так что малыша я тебе произведу – загляденье.
Ее так и отбрасывает:
– Сплюнь!
И сама трижды плюет через левое плечо.
– Дура суеверная, – усмехаюсь я. – Все будет в порядке, я же здорова, как крестьянская девушка!
– А…
– Насчет его болячек я выясню, не беспокойся.
Лера вдруг отводит глаза, потом коротко взглядывает на меня, опять опускает ресницы.
– Ну? Что? – не выдерживаю я.
– А у тебя больше никого нет на примете?
– Кроме Малыгина?
– Слышал бы Влас!
– Чем он тебе не нравится? Такой симпатюля… Мне казалось, что ты очень даже к нему расположена.
Ее так и морщит от неловкости:
– Он… Да, он ужасно милый и все такое… Но ведь не только внешние качества передаются по наследству, правда? А Влас… Он немножко… пустозвон. Или мне только так кажется?
Она виновато округляет глаза, вокруг напрягшихся бровей возникают ямочки. Я разглаживаю их кончиками пальцев и целую ее в нос.
– Человек-фейерверк… Это тебя не устраивает? Ты хочешь, чтобы этот ребенок родился от человека серьезного и глубокого, талантливого и доброго? Знаешь, если б я родила его от Никиты – а это ведь его портрет! – ты никогда не получила бы этого ребенка. Потому что я его не отдала бы.
****
Какой безумный восторг – пронестись по МКАД почти ночью, когда адреналин особенно охотно фонтанирует, до того, что руки холодеют, уши закладывает! Главное, чтобы шоссе не опустело к этому времени окончательно, и нашлось кого обогнать и подрезать, рванувшись навстречу звездам.
Влас ненавидит ездить со мной. Он чувствует себя совершенно беспомощным: в моих руках не просто руль, а его жизнь. Не обращая внимания, как он орет, сидя рядом, я иду на обгон «Шкоды», которая смеет соперничать с моим «BMW». Обхожу ее легко и красиво, но большой радости не ощущаю, ведь это была легкая добыча. Вот «Мерседес» впереди – более достойный противник. Мой «Буня», как прозвала его младшая дочка Антона, нагоняет «мерина», словно коршун – темный, стремительный, безжалостный.
Твоя фамилия была Коршунов, но ты не был хищником… Тебе никогда не хотелось разгромить квартиру какого-нибудь Латунского, да и не Мастера это дело… Только ведь и я не была твоей Маргаритой, потому что больше всего на свете хотела сама стать Мастером…
Но мы не соперничали друг с другом. Звучит печально, однако нас именно то и спасло, что мы не были женаты с тобой, даже не показывались вдвоем на людях, за исключением тех дней в Париже, и ни одна собака не сравнивала нас, что так убийственно для любви, когда оба занимаются творчеством.
Кто сидит за рулем «Мерседеса» не разглядеть из-за тонированных стекол, но невидимка принимает мой вызов. И мы мчимся ноздря в ноздрю, едва не раня друг друга крыльями. От воплей и проклятий, которые исторгает Влас, уже звенит в голове, и это окончательно заглушает голос разума, хотя мой артист, конечно, добивался обратного. Я выжимаю из своей машины все возможное, и мы уходим от соперника, растворяемся в ночи.
– Тебе лечиться надо! У тебя суицидная мания!
– Успокойся, – я сбрасываю скорость. – Какой ты трус, Малыгин, аж тошнит от тебя!
У него так раздуваются ноздри, будто он сам только что мчался по трассе:
– При чем здесь трусость? Ради чего башкой рисковать-то? Чтобы в Стокгольм не поехать? Профессии лишиться? Тебе, может, новые ощущения нужно испытать для работы, а я при чем?
– Новые ощущения нужны и для жизни.
Я спускаюсь на Ярославку, нацеливаюсь на свой проспект Мира, подумывая о том, что, может, стоило отвезти Власа в его Бибирево…
– Да ладно! Ты же всегда хвалилась своим воображением, – поддевает он. – Что, вроде как тебе и не требуется на самом деле узнавать то, что тебе хочется испытать.
– Мимо, – отзываюсь равнодушно. – Я же только что сказала: это не для работы. Я ведь живу не только за письменным столом.
– А иногда кажется – только.
– Тогда мне и ты был бы не нужен.
– А я тебе и так не нужен, – вдруг говорит Влас с такой горечью, что я невольно отрываю взгляд от дороги.
Мне внове видеть его несчастным, тем более, какие-то штрихи, незнакомый прищур глаз, подсказывают: он даже не играет сейчас, хотя до этого момента мне казалось, что Влас и не выходит из придуманного им самим образа.
– Если б я был тебе нужен, ты не рисковала бы сейчас моей жизнью, только чтобы кайф испытать. А тебе плевать на меня! Я не гнал бы так, если б сидел за рулем, а ты рядом.
Я делаю попытку вернуть в русло иронии, где нам было так уютно:
– Из этого следует, что ты нуждаешься во мне просто безумно?
Но его серьез в этот вечер просто не пробиваем:
– Выходит так. Я сам этого не ожидал.
– Тогда ты, наверное, поможешь в одном деле, – решаюсь я, несколько неожиданно даже для себя самой.
– Что за дело? – настораживается Влас.
– Я хочу забеременеть.
Актриса из меня неважная, улыбка получилась натянутой, не способной окутать флером беззаботности. А Власу следовало бы сразу дать понять, что это – не всерьез.
– Ты хочешь – чего? Да ты что?!
– Крысы уже бегут с корабля?
– Кто тут крыса?
– Прости, хомячок, я должна была объявить это как-то помягче. Тебе сразу послышался марш Мендельсона и детский вой? Не бойся, ничего этого не будет. Это просто… процедура такая.
Тут выяснилось, что Малыгин заикается:
– В к-каком см-мысле процедура?
– В омолаживающем. Не слышал про омолаживающие роды? Я решила, что мне нужно попробовать это на себе. Ты ведь не будешь против, если у меня увеличится грудь?
– Я не понял… Ты собираешься родить ребенка? И сама воспитывать его будешь?
Мне скучно пересказывать уже на несколько раз обдуманное и обговоренное с Лерой, но ведь она сама настаивала, чтобы я посвятила его… Если нет кого-нибудь более подходящего.
А тебя нет. Вообще нет в этом мире. Ты покинул его одиннадцать лет назад, опустошив землю, обесцветив ее. С тех пор я нахожу краски только в том воображаемом мире, где ты продолжаешь жить, и потому все мои герои чем-то похожи на тебя. Хоть улыбкой, хоть именем… Ты – мой проводник в мир несуществующего, откуда родом литература. Но там снуют вовсе не тени, мнившиеся принцу датскому. Ты до сих пор – плоть и кровь. Не только моментами в ночи, но почти постоянно я чувствую тебя так осязаемо, что иногда перестаю понимать, почему до сих пор не перебралась туда, к тебе окончательно… Ведь для меня уже давно в том мире все более выпукло и значительно, сочно и вкусно. Незабываемо.
А что было в этом, обыденном, неважном, хотя бы позавчера – как вспомнить? Разве здесь еще зависают прозрачными родинками капли росы на узких травинках, острых, как слипшиеся после умывания ресницы? И встрепанные туи, как только поднявшиеся с постели любовницы, стряхивают с волос налипшие свидетельства их грехопадения? Неужели здесь тоже проступает в небе радуга, вызывающая неизменный восторг, какой испытывала только в детстве, когда мазюкала расплывающейся акварелью на шершавых альбомных листах?
Наверное, это все не умерло вместе с тобой, и кто-то другой продолжает находить эти чудесные мелочи, оправдывающие существование этой реальности. Только я утратила зрение, когда не с кем стало делить увиденное… Наверное, не так уж трудно было бы отыскать человека, способного совпасть со мной зрением, сердцем, мыслью. Но мне не хочется другого…
– Ну что ты молчишь?
Передо мной на мониторе текст какой-то статьи, и, судя по нетерпению Власа, я уже должна была прочитать ее. Выхватываю взглядом абзац: «Омолаживающие роды – это легенда! Вынашивая плод, претерпевая родовые муки, женщина переживает тяжелейший стресс».
Как мы оказались дома? Кто успел включить мой ноутбук? Сколько времени я провела, угодив в расщелину между мирами?
– И что это доказывает? Я могу найти тебе десяток статей, в которых пишется, что гормональный уровень во время беременности возрастает в сотни раз, потому что плацента выделяет свои гормоны, и от этого – и кожа тебе, и грудь, и…
Он орет, сжимая кулаки, светлые волосы растрепались – будто непричесанный гримером театральный парик на голове:
– Ты что не видела беременных?! Они же все страшные, как смертный грех! Морды тупые, безразличные, ничего их, кроме вечного токсикоза не занимает. Как женщину может красить арбуз в животе?! Такое пузо только жалость и брезгливость вызывают!
– Я говорю о периоде после, а не во время.
– А эти девять месяцев тебе такими безобидными кажутся? Ты читай, читай! Вот тебе тут все прелести беременности: разрыв сетчатки, варикоз, недержание мочи, миокардит, инсульт. Тебе этим всем обзавести хочется?
– Глупости. Не встречала ни одной детной женщины с разрывом сетчатки.
Влас упорно тычет пальцем в экран:
– Да ты почитай! Изнашиваемость органов за время беременности – пятьдесят процентов. На фига тебе сдался этот геморрой?!
Сворачиваюсь в своем кресле, где чувствую себя по-настоящему дома, в своей раковине. Маленькая улитка, выставившая рожки… Туда же – бодаться! Этот молодой лев со спутанной гривой раздавит, походя, и даже слизи на подошве не почувствует.
– Ты-то чего бесишься? Не тебе же вынашивать…
– Но мне на это смотреть! Сама подумай, разве ты создана для родов?
– Оба-на! А я кто, по-твоему? Прослойка между полами? Сейчас даже интеллигенцию больше не считают прослойкой общества.
– При чем тут это?
От того, что Влас присаживается перед моим креслом на корточках, обеими руками окольцевав меня, хочется вскочить на желтую подушку сиденья, обрамленного синими подлокотниками – кресло у меня царское, роскошное. Я в нем и работаю (ноутбук на коленях) и прихожу в себя после работы, которую Элька называет мои главным грехом, хотя противопоставляет ему грехи куда более глупые, – развлечения. Мир захлебывается слюнями, изобретая все новые, моей подруге кажется преступным упустить хотя бы малость, чего-то не нюхнуть, во что-то не погрузиться, уступить другому свое место на визжащей «американской горке»…
Для нее работа в компании, занимающейся пиаром любого рода, только вынужденная необходимость, вроде накопителя в аэропорту, через который надо пройти, чтобы подняться в небо. Как можно любить ежедневное топтание в толпе изнемогающих от ожидания? Мои предположения насчет того, что есть люди, искренне увлеченные своим (даже таким, как у нее) делом, Элькой отметаются на раз. Ее приводит в бешенство то, как я трачу молодость.
«Пиши, конечно, раз покупают, – позволяет она. – Только надо же и меру знать! Чего ты сутками-то вкалываешь? Всех денег не заработаешь. Ты даже не представляешь, сколько упускаешь в жизни!»
Споров с ней давно не веду. Ее нападки носят односторонний характер, хотя и Элька прекрасно понимает: от меня эти жалкие дротики, которые ей самой, наверное, кажутся стрелами, отскакивают, как от щита. Она продолжает твердить, что жить нужно здесь и сейчас, не откладывая на будущее, которое может и не наступить, и на это трудно что-либо возразить. Но наше понимание жизни, как таковой, не соприкасается ни каким боком. Мы совпадаем только в одном: глупо тратить время, которого не так уж много каждому из нас отпущено, на то, чтобы производить на свет никому ненужных, априори несчастных людей. Детей.
Влас, со своей неопределенной позицией, болтается где-то между нами. Ему безумно нравится дело, которым он занимается, но уйти в него с головой, отказавшись от всех радостей, предлагаемых современным миром, мой артист тоже не готов. Потому его и держат годами на вторых ролях… Чего ему не хватает – таланта или амбициозности? Или все проще – трудолюбия?
Чайковский в письмах признавался, что каждое утро ему силой приходится гнать себя к фортепиано (или роялю? Это как-то забылось). То лень мучает, то похмелье… Но условия договора висят дамокловым мечом: к такому-то числу нужно написать оперу. Которую признают шедевром уж потом… А когда было серое, тягостное утро, и не хотелось работать, ему не слышалось никаких звуков, кроме неспешного цоканья копыт за окном, скрипа телеги, ворчания самовара.