Читать книгу Игра - Юрий Бондарев - Страница 5
Глава пятая
ОглавлениеВ комнатах съемочной группы, куда заглянул Крымов, было безлюдно, предобеденное солнце накалило паркет, и пахло, как в музее, пыльной обивкой старых кресел. Из кабинета директора картины доносилось торопливое постукивание, и едва он открыл дверь, оглушило очередями пишущей машинки, понесло сквознячком, всколыхнулись листки на столе против раскрытого окна, где молоденькая машинистка зашлепала ладошками по кипам бумаг, оглядываясь на Крымова в замешательстве.
– Один? – спросил Крымов и толкнул дверь в смежную комнату, откуда ручейком пробивался журчащий голос.
Директор картины Терентий Семенович Молочков, маленький, сухощавый, с непременно бодрым и приятным лицом, распространяющим уважительное внимание ко всем, заканчивал деловой разговор по телефону, любезно договаривая: «Взаимно, взаимно», – и, положив трубку, проворно вскочил и бросился к Крымову, выражая озабоченность и немедленную готовность к действию.
– Вячеслав Андреевич, как я рад вас видеть! С приездом, с победой, а мы вас так ждали! Поздравляем, поздравляем от всей души!..
И говоря это, Молочков снизу ткнулся губами куда-то возле подбородка Крымова; его яркие леденцовые глаза засветились преданностью и счастьем поклонника и киномана, которому повезло прислониться к славе кумира.
– Привет, Терентий, – сказал невнимательно Крымов, подходя к тумбочке и наливая из сифона газированной воды, зашипевшей, застрелявшей пузырьками в стакане. – О льстец, запомни, прошу не в первый раз: страшны не те стервятники, которые пожирают трупы, а те, которые лестью пожирают заживо. Не сожрешь ты меня, Терентий, не клюю я на восклицательные знаки, черт тебя дери! Здравствуй, успокойся и рассказывай, как дела в съемочной группе.
– Господи Иисусе, да кто это может вас сожрать, Вячеслав Андреевич! – И Молочков с восторженным возмущением воздел руки к потолку, отчего рукава его чесучовой куртки сползли до локтей. – Кто может вас пошатнуть, такую глыбу! Вас!.. Ах, Вячеслав Андреевич, плохо вы себя любите и цените!..
– Умерь пыл, пожалей слова, – прервал Крымов и отпил из стакана, брызжущего пузырьками, охлаждающими горло льдистыми иголочками. – Думаю, ты в курсе дела. Не так ли? По-видимому, не я буду снимать эту картину…
– Как? На каком основании? Как так? – изумленно вскричал Молочков и забегал по комнате, мотая полами широкой на его плечах куртки, мелькая узкими помятыми брюками. – Откуда вы принесли такую новость? Из самого Парижа? Вы меня режете без ножа!
– Сядь, Терентий, прекрати свою страусиную беготню. Это раздражает. Давай поговорим.
Молочков с послушным ожиданием опустился на диван и, заранее пугаясь, заморгал круглыми желтыми глазами.
– Без ножа убиваете. По первому разряду убиваете.
– Так вот, Терентий, – сказал Крымов и медленными глотками допил воду. – Снимать фильм я не буду. Впрочем, скажу тебе откровенно, – добавил он сдавленным от холода газировки голосом. – Я вообще не должен был браться за эту картину. Просто я не понимаю, Терентий, что такое современная молодежь и что такое их современная любовь.
– Правду-матушку побойтесь, Вячеслав Андреевич.
– Боюсь. Но это так. Каждый должен знать, на что он способен.
И он присел на подоконник, полуповернулся к Молочкову – из окна наплыло лиственным жаром тополей.
Молочков схватился за голову, воскликнул взвившимся тенором:
– Я догадываюсь, в чем ваша причина! Нет тут вашей вины, нет! А если кому не в разум, так это дело скоро пройдет. Вячеслав Андреевич! Меня неделю назад тоже вызывали в инстанцию… Или вроде приглашали для разговора… Задавали вопросы о ваших отношениях с артисткой Ириной Скворцовой. Им, стало быть, никто не запретит докапываться до середки, если дело о гибели человека при неизвестных обстоятельствах…
– При неизвестных обстоятельствах? – переспросил Крымов и, оттолкнувшись от подоконника, прошелся по комнате. – Кому неизвестных? Тебе или следователю, который тебя спрашивал? По просьбе следователя до своего отъезда на фестиваль я изложил все обстоятельства письменно. Я был единственным свидетелем… единственным. И никто не может ничего добавить. Ни Балабанов, ни ты. Смысла не было вас вызывать – или как там? – приглашать для разговора.
– Не одних нас. Знаю, что и шофера Тулина. С ним-то вам не надо было связываться, темный он с ног до головы, – добавил Молочков с негодованием. – Никак я не возьму в толк: неужто не верят они вам?
– На этом свете все возможно.
– Шофер Тулин сейчас ко мне зайдет, – заговорил Молочков, понизив голос– Вы поговорить с ним не хотите?
– Охоты нет.
– Настроен он весьма по-идиотски, агрессивно, можно сказать, и собирается в суд подавать. Ох, не надо было вам, ох, не надо с дураком связываться! Господи Иисусе, вспомнил я вас офицером, и страшно стало мне… А ведь тридцать пять лет прошло. И тут рискуете, Вячеслав Андреевич, опять рискуете смелостью.
– Что не надо, ты сказал?
– Избивать подонка такого, пьяницу, как стало известно, ловителя рублей… Беспокоюсь я за вас, Вячеслав Андреевич. Мне, может, ваше здоровье и нервы дороже всего. Без вас мы все в съемочной группе ровно щенки слепые или сироты, можно сказать. И я без вас – нуль, никто, сопля воронежская, в чужих вроде санях. Потому на душе кошки скребут, Вячеслав Андреевич, нехорошо как-то чувствую себя, когда вас кто плечом задевает…
– Давно хотел тебе сказать, Терентий, – прервал недовольно Крымов. – Мужские сантименты в деловых отношениях давно бы пора бросить. Ну скажи мне, директор, почему, ради чего ты заискиваешь передо мной?
– Напрасно обижаете. Очень я уважаю вас, Вячеслав Андреевич… – сказал Молочков, потупив влюбленный взор. – До гроба не забуду, что сделали вы для меня. Я всем вам обязан, и жена моя Соня весьма вам благодарна…
– Ставишь меня в дурацкое положение! – раздраженно сказал Крымов, с отвращением понимая, что не сдерживается, позволяя себе прежнюю, осужденную им самим слабость молодости: вспыльчивость. – Роль благодетеля и благодарного – архаичное понятие в наше время! – заговорил он, не сумев подавить раздражение. – Мы с тобой хоть друзьями на войне не были, но какую-то пору воевали вместе. И наши отношения должны быть равными. Сними напряжение, Терентий, ты мне ничем не обязан! Тем более, что и друзьями мы никогда не будем…
«К чему я так грубо и откровенно? Что меня заставляет говорить ему все это?»
– Я хотел бы… мечтал, да только вы, Вячеслав Андреевич… далекий, – забормотал Молочков, и руки его кругообразно задвигались на коленях. – Да чего мечтать? Много вы для меня сделали, а неблагодарных свиней я весьма не люблю. Вы птица большого полета, а я кто ж такой… из сопливой деревни да из грязи болотной в князи выбился. Образовался на курсах. Считать, правда, я хорошо научился. А в сравнении с вами – необразованная балбешка. – Молочков стукнул жилистым кулачком себя в лоб. – Хоть курсы администраторов кончил. И на войне дурак дураком был, и после войны. Пока вас не встретил, Вячеслав Андреевич…
– Самоуничижение паче гордости, – сказал Крымов. – Я сделал для тебя не больше того, что мог бы и другой. Ну хорошо, Терентий. Если нравится, изображай из себя благодарного раба, а я буду в позе благотворителя наслаждаться твоим гордым самоуничижением.
«А ведь он похож на кузнечика. Сидит на диване, шея вытянута, весь напряжен, руки на коленях, глаза налиты умильной преданностью, вот-вот готов прыгнуть и задушить в объятиях, несмотря на мою грубоватую откровенность…»
– Боюсь, Терентий, тебе когда-нибудь надоест быть благодарным…
«Что толкает меня говорить подобную глупость?»
– Никогда. Крепко меня обижаете, – искренне запротестовал Молочков и, сощурясь в сладостном оцепенении, договорил горловым выдохом: – Меня бы Соня прокляла… и умер бы я за вас…
«Прокляла Соня? Умер бы за меня? Или он безумец?» Крымов переспросил:
– Соня?
– Моя жена Соня, Софья Павловна, – скороговоркой пояснил Молочков. – Она прямо души в вас не чает. Она все ваши фильмы наизусть помнит.
Да, Софья Павловна недавно стала женой долго жившего в одиночестве Молочкова, а накануне женитьбы, пьяный от счастья, он приводил ее сначала домой к Крымову, затем на студию, с гордостью знакомя и представляя съемочной группе будущую супругу. По профессии она была учительница пения, и Крымов поразился ее сильным толстым ногам (наводившим на мысль о хозяйственной склонности ума), мужской величине ее плеч, полноте бюста и басистому голосу, когда по просьбе ликующего жениха она нестеснительно пропела, мощно притопывая ногой, песню Сольвейг под аккомпанемент звукооператора, приглашенного к пианино в актерскую комнату.
– Ах, да, – сказал Крымов, вспоминая свою неловкость при этом знакомстве. – Да, интересная женщина, талант, лирическая натура, но не это я хотел сказать, Терентий, – оборвал он себя, чтобы не сбиться на привычный иронический тон, некстати высмеивающий малознакомую, в сущности, жену Молочкова. – Так вот что я хотел сказать, Терентий. И это серьезно, – добавил Крымов. – Картину я снимать не буду. Этого моего решения я не сказал Балабанову. Так что тебе, по всей видимости, придется работать с другим режиссером. Второй такой актрисы, как Скворцова, нет. И я не верю в удачу. Впрочем, удача или неудача – теперь не имеет значения. Так что, Терентий, вероятно, с год я побуду в простое, если, разумеется, не законопатят в тюрягу. Ибо все может быть в наши насыщенные созидательными событиями будни…
– Зачем вы так шутите? – зябко поежился Молочков. – Когда вы не будете смеяться над всем?
Крымов ответил полусерьезно:
– Не над всем. Над самим собою. В этом есть надежда, коли мы не исповедуемся в церкви. Высшая мудрость приходит тогда, когда начинаешь понимать, что все может быть.
– Ой-ёй-ёй! – покачался на диване Молочков, и леденцовые глаза его всполошились, замерцали. – Боязно мне за ваш язык, Вячеслав Андреевич, люди стали обидчивые очень, гордые, грамотные, не так поймут и мнение составят нехорошее.
– Ах, мой золотой Терентий! Вокруг столько фальшивых репутаций, неимоверно надутых пузырей, случайных известностей и неизвестных знаменитостей, что мое развенчание «нехорошим мнением» ничего не убавит и не прибавит в деталях моей биографии.
– Злые есть люди-то… Все норовят съесть кого…
– Посмотрим на их аппетит. А я пока поехал на дачу. Ну, будь…
Он сказал фамильярное «ну, будь» и с неприязнью к этим кинематографически богемным словам пошел к двери, на ходу потрепав Молочкова по плечу.
«Нет, обман! Независимо от собственной воли я ничего не могу поделать с собой, – подумал Крымов, мучаясь мерзким неудовлетворением. – С милым ерничеством развлекаю и его, и себя. А на самом деле болен неврозами двадцатого века, как и все в искусстве, которые не могут насытиться ни тщеславием, ни славолюбием. Честолюбив и самолюбив, как вчера, как тридцать лет назад на войне. И вот совестно признаться, что совсем не безразлично, что подумают обо мне… Так, может быть, вся моя жизнь была трусостью, если я боялся за свою репутацию и хотел понравиться? Ради чего? На войне – ради орденов? После войны – ради успеха? Кто я – лжец или честолюбец?»
Выйдя в комнату, где на сквозняке работала машинистка, бегло бьющая по клавишам, Крымов задержался, внезапно столкнувшись с чем-то посторонним, мешающим, и не сразу сообразил, что ощущение возникло при виде парня, ссутуленно сидевшего на стуле сбоку шкафов, набитых сценарными папками. Сидел он, наклонив голову со свисающими черными волосами, и меж раздвинутых колен нервно тискал, мял узловатыми руками кепку – и нечто назойливое заставило Крымова внимательно взглянуть на парня, рывком вскинувшего голову. Он мигом узнал эти крепкие щеки, крепкий лоб, большие губы, на которых тогда, в тот день, была кровь, и тогда он, этот парень, оборачиваясь, дыша толстой шеей, слизывал языком кровь… Это был шофер Гулин. Его воспаленные, с красными белками глаза злобно рыскнули мимо Крымова, желваки буграми затвердели на скулах. И Крымов, загораясь, вспомнил свое бессилие в ожидании машины и оправдательное бормотание шофера, его задушливый хрип, когда он, жалкий, несопротивляясь, размазывая кровь по лицу, отступал боком к раскрытой дверце, где виднелись в пепельнице окурки.
«Значит, он на прием к Молочкову?» – мимолетно определил Крымов.
И не справившись с соблазном бесовской игры, подмываемой темной, знакомой когда-то в молодости силой, вдруг взрывавшей в нем порой послевоенное благоразумие, он взял Гулина за потный подбородок и, приподняв его, с ледяным спокойствием, какое появлялось в моменты крайней решимости, спросил негромко:
– Ну что, ненавидишь антиллегенцию, парень? Покрутил бы их, миллионщиков, бездельников, развратников, ежели бы твоя воля?
– А-а! – Гулин вырвал подбородок, вскинувшись, подобно взнузданной лошади, и выражение ненависти плеснулось в его зрачках, он выговорил осипло: – Не приставайте, свидетели есть! – И ткнул пальцем в сторону обомлевшей машинистки. – Обратно избить хотите?
– К сожалению, не могу позволить себе запретного мальчишеского возмездия, – сказал Крымов и вышел в коридор, пугаясь того возможного удовольствия, какое, наверное, испытал бы при этом.
За воротами студии он подошел к машине, необъяснимо почему думая о том, что при всех минусах, в общем-то, много лет был баловнем судьбы, хотя сдавал каждую готовую картину с задержками, с длительными диалогами в начальственных кабинетах, вызывая время от времени тревожный переполох в Комитете по делам кинематографии, опасающемся принимать фильм без необходимых поправок. Вместе с тем его раздражали студийные мальчики с медальонами на волосатых грудях, значительно и умно бормочущие в кулуарах о его новаторской левизне, и не менее раздражал ядовито доползавший шелестящей змейкой шепот о его взбалмошной неуправляемости. А он, в разновидных общениях познавший и левое, и правое лукавство, не желал слыть ни левым, ни правым, ни управляемым или неуправляемым, стараясь оставаться, может быть, не в меру открытым и в меру нежным, особенно в прошлых картинах о юности своего поколения, о войне с ее оголенной скорбью потерь и, наверное, в последних фильмах о семидесятых годах с их микробом потребления, вялой радости, нравственного равнодушия, сиюминутных забот и безлюбой любви.
Но, Слава Богу, он должен был сейчас ехать на дачу, соскучившись по детям, по Ольге, ее тихому взгляду снизу вверх, медлительному ровному голосу, который порой умилял его, по ее стыдливой близости, шутливому вопросу после первого поцелуя: «Ты все-таки не очень забыл меня?» И он тоже несколько шутливо отвечал ей, что погибал в ностальгии, тосковал по чадам и домочадцам, в первую очередь по Таньке, смешливой и озорной дочери, младшей в семье, откровенной его любимице. Он был спокоен в отцовском чувстве к сыну Валентину, студенту третьего курса Института кинематографии, не без отцовского совета пошедшему по его стопам, однако малоразговорчивому, замкнутому, порой непримиримому по отношению к ностальгии «предков» и их искусству – то есть освобожденному от всякой сентиментальной чепухи, отжившей и устаревшей в век техники и прагматизма. Молчаливая отчужденность сына, его нелюдимость не сближали их, не создавали родственной взаимности, дак тому же Крымов из-за всегдашней загруженности работой и отсутствия воспитательных способностей не искал особенно близких точек соприкосновения и считал сына вполне современным парнем, но заурядным будущим оператором, лишенным художественной жилки, исповедующим приемлемую одним разумом, достойную времени формулу: надежда мира в технологической цивилизации.
По дороге на дачу Крымов заехал на московскую квартиру, и, когда вошел в душную тишину и увидел столбики солнца сквозь щели штор в духоте комнат, летняя заброшенность квартиры повеяла сиротством, и уже не захотелось быть здесь одному, как в день приезда. Он выпил рюмку коньяка, чтобы снять головную боль, положил под язык валидол, чтобы отбить запах (на случай непредвиденной встречи с ГАИ), взял чемодан с сувенирами, которые всегда за границей покупал «своим женщинам», и спустился к машине.