Читать книгу Берег. Тишина (сборник) - Юрий Бондарев - Страница 4
Юрий Бондарев
Берег
Роман
Часть вторая. Безумие
Оглавление1
Что же было тогда?..
Четыре долгих года набирая сумасшедшую скорость, поезд войны ворвался в Германию, как бы вонзаясь раскаленными колесами в каменный тупик огромного поверженного Берлина, торчащего из горячей земли мрачными скалами обгрызанных бомбежками домов с чернеющими глазницами окон, наглухо закрытыми подъездами, где мертво остановились лифты, где на площадках лестниц не пахло из затихших квартир немецкими супами и не слышно было ни шагов, ни стука дверей, ни обыденно приветливых голосов раскланивающихся в подъезде соседей, ни этих вежливых «данке шен», «битте зер» – везде стыла сумеречная тишина пустыни, без единого во всем городе выстрела. Последняя оборона Берлина – рейхсканцелярия и рейхстаг пали. Все было кончено. Несколько дней неистово бушевавшие в городе пожары понемногу стихли, всюду нехотя рассеивались угарные дымы, и, словно из кровавого аспидного месива, постепенно выявлялись площади и улицы, загроможденные угольными телами обгорелых танков, развороченными баррикадами, поваленными на исколотый снарядами брусчатник трамваями, и проступали тенями согнутые фонарные столбы, завалы обугленных кирпичей, еще теплых, еще курившихся. И на опустелых мостовых, перед баррикадами и за баррикадами, на перекрестках и углах центральных улиц, зияющих проломами витрин, под полусорванными пулеметными очередями вывесками магазинов и парикмахерских, возле которых сверкали груды расколотого зеркального стекла, вблизи сожженных машин, бронетранспортеров, исковерканных орудий – везде валялись расплющенные гусеницами цилиндры немецких противогазов, смятые каски с темными знаками орлов, зловеще раздавленные велосипеды, переломанные детские коляски, клочки камуфляжных плащ-палаток, серые русские ватники, обрывки грязных бинтов, распростертые плоскими змейками, автомобильные скаты, разбросанные взрывной волной; и кое-где среди обвалившейся на тротуар, остро срезанной чем-то стены можно было видеть в обломках мебели затянутое кирпичной пылью пианино, его по-мертвецки разъятое, беспомощно ощеренное струнное нутро, а над хаосом разрушения – на верхнем этаже оставалась часть квартиры, часть стены, темнели прямоугольники на обоях от недавно висевших там фотографий, и люстра, чудом уцелевшая, стеклянным пауком покачивалась на паутине провода меж пробоин потолка.
Весь этот огромный зловещий город, сплошь каменный, в течение нескольких дней, содрогаясь смертельными судорогами, оскаливался огнем и будто извивался в дыму, озлобленно вскидывал толстые багровые щупальца танковых выстрелов, тонкие плети пулеметных очередей, хлещущих по пролетам улиц, выбрасывал реактивные молнии фаустпатронов из угрюмых квадратных глазниц подвалов – он выл, кипел, конвульсивно корежился, гремел, захлестнутый пожарами, еще втягивая в себя, пожирая, как гигантский молох, последние жертвы, он погибал, но еще выказывал свои девизы, свою неутоленную жадность к человеческой крови подтверждающими знаками на останках собственной плоти – на стенах домов, на мостовых, на заборах: «Berlin bleibt deutsch», «Schlag neun Russen tot», что означало: «Берлин остается немецким», «Убей девять русских».
Лишь 2 мая сникли пожары, но в воздухе висел горячий пар, напитанный удушающими запахами пепла, бетонной пыли, тяжкой горькостью жженых кирпичей с примешанным приторно-сладковатым душком где-то погребенных под развалинами трупов. В верху обозначенных после буйства огня каменных коридоров, над закопченными улицами свисали зацепившиеся за балконы обрывки простыней, белых тряпок, слабый ветерок шевелил их и шевелил в черных провалах золу холодеющих пепелищ, бумажный мусор на засыпанных стеклом мостовых, покачивал оборванные электролинии, вытянутые к тротуарам с крыш, закрученные кольцами вокруг разбитых фонарей.
Но так по-весеннему солнечен, мягок был тот майский день, так сияли, круглились в высоком голубом небе облака, такая шла по нему неправдоподобная тишина, такое распространялось по городу чудовищное безмолвие, что до боли наполнялся, плыл звон в ушах, и казалось, не было нигде в этом поверженном городе ни одного вооруженного солдата, ни обывателя.
Однако это было не так: Берлин, занятый солдатами, танками, орудиями, машинами, повозками, командными пунктами, хозяйственными частями, саперами, связистами, спустя три часа после завершающего выстрела возле забаррикадированных Бранденбургских ворот, в каком-то неожиданном торможении погрузился, как в воду, скошенный ничем не оборимым и оцепеняющим сном.
Это было почти повальное наваждение сна, не подчиненное уже сознанию, которое в неистовстве многожданного облегчения кричало, верило, ликовало, что кончилось последнее сопротивление в Берлине, последняя крепость – рейхстаг пал, и солдаты, бравшие Берлин, будто бы остановились на бегу с разжатым пределом исхода, пьяные возбуждением, свершившимся наконец счастьем, ошеломленные тишиной. Все, пошатываясь, расстегивали пропотевшие воротники гимнастерок, трясущимися от усталости пальцами сворачивали цигарки и тут же со слипающимися глазами, иные, даже не докурив на солнцепеке, валились под колоннами у нагретых ступеней рейхстага, на песчаные дорожки, на каменные плиты молчаливых кирх, на ковры богатых особняков, на постели брошенных квартир, валились, не раздеваясь и не откинув толстых стеганых бюргерских одеял, спали в танках и на снарядных ящиках, сидя на станинах орудий, стоя у котлов кухонь в неловких позах, лежа грудью на столах, на подоконниках, – пружина, сжатая четырьмя годами войны, наконец освобожденно разжалась, и ее крайней точкой окончательного разжатия были не еда, не глоток воды, а сон.
Сон этот, посреди еще местами дымившегося Берлина, продолжался несколько часов, и хотя бесперебойно работала только связь командных пунктов, непрерывно передавая в соседние армии, в Москву весть о прекращении огня в центре «логова», о падении рейхсканцелярии и рейхстага, о самоубийстве Гитлера, никто из через силу бодрствовавших строевых или штабных офицеров не нашел бы в себе человеческой воли поднять сваленных усталостью солдат, отдать приказ прежним командным голосом, никто сейчас не имел на это права.
Облитый теплым майским солнцем с бездонно сияющего неба, затихший Берлин глубоко спал, и, как в затянувшиеся ночные часы, повсюду наглухо закрыты были подъезды, опущены металлические жалюзи баров и уцелевших витрин, но в сумрачно затаенных квартирах чужие испуганные глаза жадно и быстро приникали к щелям ставней, должно быть, веря и не веря в то, что видели на улицах своего старого немецкого города. Ничто уже не напоминало былого масляного блеска и утренней чистоты вымытых мостовых, нигде не было видно на всей скорости скользящих по этому блеску длинных машин генерального штаба, педантично выбритых патрулей, офицеров в плащах с пелеринами; нигде уже не было обычных ежедневных прохожих, приподымающих шляпы при встречах, покупающих в киосках свежие газеты, и молоденький, хорошо причесанный, веселый кельнер в белоснежном переднике уже не нес на подносе кружку холодного янтарного пива, не перебегал деловито улицу от ближнего бара к парикмахерской, где брился какой-нибудь любитель разнеженно отдохнуть в кресле после душистой мыльной пены на щеках, мягкой бритвы, пахучего одеколона, после горячего компресса, приятно распарившего кожу лица.
Прежнего добропорядочного, строгорежимного и размеренного Берлина не было.
Батарея, в которой Никитин командовал взводом, наступала вместе с пехотой восточное Тиргартена по направлению к бункерам рейхсканцелярии, метр за метром продвигалась по широкой аллее, мимо какого-то глухого забора, – с той стороны сквозь отдаленное гудение танков жарко и часто рассыпалась автоматная пальба, простроченная грубыми очередями пулеметов. И раза два почудилось – донесся оттуда дикий утробный рев (так не мог кричать человек), и вездесущий подносчик снарядов Ушатиков, белобровый, длинношеий парень, по причине наивности не перестававший всему удивляться, подбежал к Никитину и, испуганно вытаращив голубиные глаза, сообщил, что в проломе забора вроде видны под деревьями клетки со зверями, и, кажись, слон на горке с поднятым хоботом ходит, а также наши, похоже, без выстрелов по дорожкам продвигаются, но по ним фаустники и автоматчики спереди лупят, и тридцатьчетверка перед мостиком горит.
Никитин по разговорам знал, что левее их дивизии введены в бой танки генерала Катукова, и в тот момент, когда Ушатиков сообщил о появлении тридцатьчетверок в зоопарке, почувствовал вдруг свои орудия вблизи бункеров и подумал только:
«Рядом».
Двое суток через проломы в домах, по навалам кирпича и щебня в бывших квартирах, через обваленные балки перекрытий батарея на руках подтягивала орудия до района Цоо. Северо-западные подходы к зоопарку простреливались днем и ночью мощными точками обороны на углах забаррикадированных улиц – проскочить на машинах было невозможно. А когда наконец выкатили первые орудия на влажную прошлогоднюю листву огромного парка, еще сырого, сквозистого, пахнущего осенней прелью, но уже молодо и нежно зеленеющего листочками, когда открыли огонь по ближним самоходкам, стоявшим полудугой за кустами, всю батарею охватило неудержимое, сумасшедшее неистовство.
Самоходки, медленно пятясь, отходили в чащу по каким-то знакомым им дорогам, вновь выползали на перекрестки аллей, пехота впереди залегала и подымалась, рассачивалась меж деревьев, автоматные очереди, беглые раскаты орудий срывали с сотрясаемых ветвей молодую листву, и дым выстрелов самоходок и выстрелов батарей, поспешно мелькающие в нем кометы разрывов сплошь скрыли черно-лиловой наволочью небо над парком, и потерялся отсчет времени – утро было, день или сумерки, – и появлялась отчаянная мысль, что потонувший в непробиваемой мгле этот парк не в центре Берлина, а отъединен от всего мира, что впереди нет нашей пехоты, нет никакого продвижения, нет ничего, кроме огня, грохота, лязга и дыма… Изредка уловимое гудение танков за бетонной оградой, дикий животный рев оттуда, и оскалы пламени в тьме аллей, и жирно дымившие на перекрестках троп самоходки, и упругое дрожание земли, вздохи, сопение, завывание тяжелых снарядов на разных воздушных этажах зачерненного поднебесья, и бесконечные молотообразные удары разрывов в близком городе, недалекие строчки очередей – все это смешалось, задержалось, не изменяясь, на одном месте, там, где должна была быть не достигаемая орудиями оборона немцев и где ее не было.
Но вечером около орудий возникли неожиданно люди, двое мальчишек-связистов из пехоты. Они с треском катушек, с живой перекличкой, будто и немцев нигде не было, протягивали в потемках неизвестно куда линию; пробегая мимо расчетов, закричали что-то озорное, грубое, подначивающее артиллеристов, разглядев не лица, а черные, в пороховой саже маски вместо лиц, и, несдержанно хохоча, сообщили, как выстрелили: «Наши в бункерах, во дворе одни мертвые фрицы! Хана там им полная! Оттуда на КП связь тянем! А Гитлера, усатого черта, не нашли там!»
И молниеносно пропали в темноте, прокладывая тонкий провод по ветвям деревьев, а Никитин, до тошнотного предела изнеможденный нескончаемым боем, вчерашним выкатыванием орудий через проломы в домах, увидев связистов, как-то потерял сразу азартно подгоняющее желание посмотреть ненавистную и долгожданную полосу сопротивления немцев, уже захваченную пехотинцами.
– Спать, – еле ворочая языком, безголосо выговорил он. – Кто хочет, принести воды, умыться и спать. До приказа.
Он так и не увидел эти бункера рейхсканцелярии. На рассвете, по холодку, его разбудили шум мотора, голоса – и он тревожно вскинулся на разостланных под орудием ветвях, отбросил шинель с головы. Рядом стоял часовой, наводчик третьего орудия Таткин, продрогший на ветерке парковой сырости, и зябко улыбался двойными заячьими губами в пшеничные усы, отпущенные, вероятно, для того, чтобы скрывать этот дефект.
– Что? – крикнул Никитин.
– Командир батареи прибыл, – ответил Таткин, покашливая и согреваясь нелепым приплясыванием. – Гранатуров-то наш… Да еще кухню приволок на автомобиле.
Вокруг было необычно тихо и светло. Нигде не раздавалось ни одного выстрела. Взвод спал между станинами на брезенте, прикрывшись шинелями. А посередине аллеи, неподалеку за орудиями, поблескивал новенький трофейный «опель» с прицепленной кухней, уютный дымок струился под деревьями, и старшина батареи, быкообразный, неповоротливый, напруживая багровую шею, отвинчивал при помощи повара крышку котла, видимо, очень горячую – оба то и дело отдергивали руки, мотали пальцами. И, похрустывая влажными листьями на газоне, от «опеля» крупными шагами шел командир батареи, старший лейтенант Гранатуров, поправляя мощными плечами накинутую длиннополую шинель, а из-под полы высовывалась перебинтованная кисть на марлевой перевязи. Матовое его лицо, заметное щегольскими косыми бачками и крючковатым носом с крутым вырезом ноздрей, всегда как бы готовое разозлиться, было сейчас оживлено. Он крикнул грубовато-весело:
– Никитин, жив? Штаб обороны Берлина взяли, а вы как на перинах дрыхнете, сундуки-лошади! Ну и батарея у меня! Подъе-ем! Всем жрать! Старшина, раздай трофейный шнапс для бодрости духа да так накорми, чтоб животы трещали! Ясно? Небось думал, Никитин, руку мне царапнуло, так я в госпиталь лягу? Ни хрена подобного! Перевязку сделали, укольчик в задницу всадили от столбняка на всякий случай, а потом в один дом на ночь спикировал и вот, как видишь, на «опеле» прикатил с кухонным прицепом, ха-ха! А по дороге в зоопарк и на КП полка закатил! У тебя, сразу вижу, связи с ним нет! Дьяволы-лошади, без меня-то вздохнули, видать! Где Княжко?
Гранатуров два дня назад был ранен на прямой наводке при обстреле занятой немцами станции метро на берегу Шпрее, оттуда был отправлен в медсанбат, и лейтенант Княжко, командир первого взвода, остался за него. Никитин, окончательно разбуженный рокочущим голосом комбата, хотел было доложить о продвижении взвода через проломы в домах к Тиргартену, о вчерашнем бое с самоходками, о том, что лейтенант Княжко, командуя своими двумя орудиями, находится справа на соседней аллее. Но Гранатуров слушать не стал. Он отсек его доклад взмахом здоровой руки и, глядя на зашевелившихся между станинами солдат, не отвел, а толкнул Никитина в сторону от орудий, сказал вполголоса, что – без бинокля видно – Берлину крышка, и, по слухам в штабе, дивизию, надо полагать, будут выводить куда-то из города, поэтому на всякий случай приготовиться к маршу. И, сказав это, зашагал к солдатам, а они, донельзя вымотанные вчерашним боем, не отдохнувшие, спросонок крякая, сплевывая, прокашливаясь, закуривали щедро раздаваемые старшиной немецкие сигаретки, глазели на трофейный «опель», на прицепленную к нему кухню, и уже кое-кто, взбадриваясь, начал позванивать котелками.
– Ну что, что, ребята, возитесь, как жуки навозные? – крикнул Гранатуров. – Небось по самоходкам стрелять – это вам не среди львов атаковать! Не ясно? – Он превесело выругался. – По дороге мы тут со старшиной в зоопарк завернули! Львы, стервецы, досейчас по дорожкам расхаживают, волки вокруг слона стаей бегают, а бегемот в бассейне лежит с миной в животе. Вот где хлебнули славяне! Самоходки – не в счет, ерундовина! Так или нет?
Слова Гранатурова о выводе дивизии подтвердились. В полдень второго мая был получен приказ – артполку сняться и двигаться по шоссе Берлин – Кенигсдорф. Никто в батарее не знал причины спешной перегруппировки, и, поговаривая об отдыхе, ехали по улицам Берлина в странной опустившейся на землю тишине, такой пронзительно-огромной, такой невероятной посреди голубого неба, обглоданных домов, дыма и развалин, что казалось, оглохли все.
«Их вайс нихт, вас золль эс бедойтен, дас их зо трауриг бин… Ди люфт ист кюль, унд эс дункельт…» Черт, а как же дальше? Забыл. Кто это написал – Гете или Гейне? Лорелея, какая-то сказка о Лорелее!.. Кажется, с распущенными волосами сидела на скале, на берегу Рейна, а вокруг была потрясающая тишина, и струились волны. А она зачем-то пела, и, по-моему, что-то грустное. Да, да, что-то такое грустное. Так кто же написал, в конце концов, – Гете или Гейне? Все забыл, вот молодец! В каком это учили классе? В восьмом или в девятом? Ах, какой умница, какой молодец, какой знаток немецкого языка! «Хенде хох», «нихт шиссен», «шнеллер», «шайзе». Ну, это я знаю, и весь мат немецкий знаю! Прекрасно, герр лейтенант! Итак, как же спросить, положим: вы читали сказку о Лорелее? Или, например, сколько стоит кружка пива?
Никитин, нежась в постели под пуховой периной, листал разговорник, дурашливо разговаривал с самим собой и наслаждался прохладой, утренним покоем, розовеющими бликами на потолке немецкой уютненькой мансарды, где он спал один, отдаваясь часами благостному после сна ничегонеделанию. Целые сутки ему не нужно было беспокоиться о чем-то, отдавать необходимые распоряжения, лично проверять посты ночью, что нужно было обязательно делать на передовой, ожидать требовательного телефонного звонка, внезапного приказа, вызова к командиру батареи перед наступлением или перед маршем. Целые сутки стояли в маленьком городе Кенигсдорфе, километрах в пятидесяти от Берлина, отведенные на отдых, в сторону от главных событий, где-то еще происходивших, и дачный, чистенький городок этот, красно и весело сиявший черепичными кровлями, острием каменной кирхи, весь солнечный, провинциальный, весь в белой пелене зацветающих яблоневых садов и ранней, густой, снежно-белой сирени, нависавшей из-за оград над тротуарами, был совсем не тронут войной, не задет ни одним снарядом, ни одним выстрелом. Война прошла мимо него чуть слышимой в отдалении канонадой, дребезжанием стекол, низким ревом советских штурмовиков, лишь дважды прошедших над крышами во время боев в Берлине, как узнал потом Никитин. Но все же, когда артполк вечером входил в городок, угрожающе нарушая сон его соединенным гулом «студебеккеров», улочки были безлюдны, ни единого огонька не зажигалось в зашторенных окнах, и пятнами светлели на балконах траурно спущенные простыни.
Старший лейтенант Гранатуров отдал приказ занять огневые по юго-западной окраине, и Никитин разместил свой взвод в совершенно пустом доме; орудия были вкопаны на открытой позиции, в ста пятидесятой метрах за оградой яблоневого сада, за которым, как огромная вытянутая чаша, обводило окраину городка большое озеро, и был виден за озером темнеющий лес, полоска шоссе из леса, прорезанная меж весенних лугов (направление стрельбы), – там, в лесу, по сведениям Гранатурова, еще ночами «втихаря» шастали фанатичные «вервольфы», остатки разбитых на подступах к Берлину фашистских частей.
Но чувство привычной опасности на передовой, заставляющее спать с оружием на расстоянии протянутой руки, вскакивать при малейшем шорохе даже в состоянии мертвящего затишья, – это металлически острое чувство опасности исчезло по первому утру, смытое реденьким парным майским дождичком, текучей по яблоневым садам деревенской тишиной, солнечным, как радость, теплом на буйно-зеленой и сочной после дождичка траве, – и вскоре мирно запахло в городке нагретым камнем, тонко-сладким ароматом сирени.
Целые сутки, каких, пожалуй, за всю войну не было, солдаты отмывались, очищались, отстирывались, отглаживались, отъедались, разместившись в невообразимой домашней благоустроенности, под добротными немецкими крышами, где поражали аккуратностью чистые кухни, уставленные по полочкам разнокалиберными кастрюльками и баночками, где вконец удивляли отделанные разноцветным кафелем ванные с туалетом, роскошными зеркалами и пушистыми ковриками на полу, где в спальнях были невиданно широкие постели, толстые перины, мягкие подушки – все представлялось фантастическим, начавшимся вчера праздником, и не верилось, что в нескольких десятках километров отсюда могли быть угрюмые развалины Берлина, пьяный угар горелого камня.
Из штаба полка, из дивизиона не поступало никаких приказов, и, кроме утренней и вечерней поверки, назначений в караул, батарея ничем военным не занималась, жизнь пошла вольно: спокойный завтрак, осмотр орудий, обед, длительный ужин, запиваемый бутылочным «биром», отбой, разговоры о перепуганных фрау вместе с бесконечным курением пресноватых немецких сигарет, смехом, солеными шуточками, подначиванием разговеться немочками, которые кое-кому улыбаться из окон начали, шумная игра до полуночи в карты на трофейные зажигалки, кортики и пистолеты – и детски безмятежный сон до утра. Война, Берлин, сопротивление эсэсовских частей в Австрийских Альпах, наступление нашей армии в Чехословакии – этот фронтовой мир вроде бы незаметно отделился, отошел на тысячи километров, канул в туманную и далекую нереальность, и осталась только действительность – одурманивающая тишина, запахи весенней свежести, солнценосный воздух, наполненный прозрачной синевой, радостная беззаботность отдыха.
В городке еще были закрыты магазины, парикмахерские, пивные бары, но уже изредка на улицах стали появляться пожилые немцы в черных костюмах, вязаных жилетках; сторожко поглядывали они на орудия, на машины, на повозки; завидев же встречных солдат и офицеров, почтительно приподымали над головами фетровые шляпы, издали приготавливали заискивающие улыбки, бормотали с покорностью: «Гутен таг, герр зольдат!», «Гутен таг, герр оффицир!»
Никитин, как и все, пребывал в состоянии раскованной и ленивой беспечности, как и все, почти не думал, что ушедшая куда-то к близкому концу война может нарушить этот судьбой ниспосланный батарее покой, поэтому решил от нечего делать изучать немецкий язык по военному разговорнику, выданному офицерам на границе Германии.
И этим ранним утром он с благим удовольствием валялся на постели, разговаривал вслух, перелистывал разговорник и после крепкого сна, без тревог, без вызовов, овеянный этим счастливым покоем, особенно чувствовал свое отдохнувшее тело, свое физическое здоровье, чистое белье.
– «Их вайе нихт, вас золль эс бедойтен, дас их зо трауриг бин…» Так… переводим: «Я не знаю, что это означает, почему я такой грустный». Вот это я помню, – говорил вслух Никитин, потягиваясь под пуховой периной и оглядывая веселенькую, залитую розоватым солнцем комнатку, оклеенную выцветшими обоями, разрисованными цветочками и листочками, поглядывая на фотографии усатых стариков при котелках и солидных старух в древних кружевных шляпах, на старинный потрескавшийся комод, платяной шкаф, круглое зеркальце в рамке слева от двери, на столик с чернильным прибором и свечой, прикрытой колпачком, на весь этот кем-то по неизвестной причине оставленный уют. – В самом деле, – сказал Никитин, – мне грустно потому, что я не знаю, кто тут жил. Как это будет по-немецки? Кто – вер. Жизнь – лебен. Ну а теперь, герр лейтенант, попробуем сложить фразу!..
Фразу, однако, он не сложил: на первом этаже хлопнула, ударила по тишине дверь, кто-то там вошел со двора, затем внизу рявкнула луженая глотка: «Подъем! Прекращай дрыхнуть, славяне!» – и сейчас же послышались заспанные голоса, покряхтывание, смех сквозь протяжную зевоту, и чей-то тенорок спохватился, воскликнул:
– Ах, братцы, какую я бабенку во сне видел… Стоит она у забора и эдак с прищуром кивает, кивает мне…
– А ты что? Чесался, дурья голова, или действовал? Дальше что было?
– Рас-стройство!.. Всегда во сне как следовает не получается, известно – видение одно! – пояснил зубоскалящий тенорок. – Эх, ребя, гладкую бы какую-нибудь на эту перинку, под бочок, неделю бы не жрал, а только бы… Ты откуда прибег, сержант? Чего загремел? Гулял ночь никак, а людей чуть свет вздымаешь!
И переливистый командный голос сержанта Меженина:
– А ну, бриться, умываться, туалет навести, котелки в зубы – и за завтраком! Медведя давите много! Опухли от сна! Все! Подымайсь! Лейтенанта разбудили?
– Да пусть себе спит, чего ему…
Потом Никитин услышал скрип тяжелых шагов по лестнице, отбросил разговорник, потянул с кресла обмундирование и, быстро надев галифе, отозвался:
– Я встал, Меженин! Входите! Что за спешное дело? Надеюсь, не танковая атака? Нун, битте, херайн! – добавил он по-немецки. – Бит-те!
– Разрешите, товарищ лейтенант?
Вошел командир третьего орудия сержант Меженин, сильный, широкий костью, немного полноватый, в набело выстиранной гимнастерке, хромовые офицерские сапоги и погоны были влажны, как будто только что шел по росе, задевал плечами мокрые кусты. Его лицо с молочным румянцем, густыми ресницами, светлыми и жесткими глазами было бы красивым, если бы не нагловатая полуухмылка, которая что-то отнимала у него слегка попорченными передними зубами. Считали Меженина везучим бабником, неисправимым сердцеедом, повсюду заводившим неизменно удачливые связи, стоило лишь батарее задержаться на день или два под крышами. Он не скрывал этого, носил в нагрудном кармане коллекцию фотокарточек, исписанных трогательными строчками, и, захмелев, порой хвастливо говорил, что коли уж его судьба смертью обманет, то бабы по нему жалостнее жены на всей Украине и Польше поплачут, что-что, а вспоминать сержанта Меженина будут. Но был он и везучим командиром орудия – пришел во взвод в дни форсирования Днепра, ранен не был ни разу, и награды нетрудно находили его, не затериваясь в долгих госпитальных поисках.
Меженин, загадочно щурясь, небрежно бросил руку к виску, усмехнулся:
– Гутен морген, товарищ лейтенант, одно дело к вам есть. Посоветоваться не мешало бы. А?
Никитин посмотрел на сырые сапоги, на потемневшие в росной влаге погоны командира орудия и удивленно спросил:
– Вы что… не спали со взводом? Где вы были, сержант?
– У фашисточек не был. Хотя они, стервочки, сами лезут, – заговорил с дерзкой твердостью Меженин, нисколько не оправдываясь, а только уточняя дело. – Идешь по улице, а они из окон пальцами показывают и жесты всякие…
– И что же? Где вы были ночью?
Никитин взял с кресла ремень, приятно гладкий, отполированный, ощутил теплый кожаный запах и, наслаждаясь прежним чувством здоровья, молодости хорошо выспавшегося человека, затянул ремень на талии. Затем подвинул к боку тоже теплую кобуру пистолета, подошел к зеркалу и стал причесываться, сделав строгое лицо. Ему не хотелось сейчас выговаривать Меженину за явное его отсутствие во взводе без разрешения, портить настроение бодрого весеннего утра, и это была наигранная строгость, чтобы чем-то напомнить о пока никем не отмененной еще дисциплине, несмотря на отдых и бесприказное положение батареи.
Меженин был старше его на девять лет, опытнее, гораздо сильнее физически, обладал умением подавлять подчиненных ему солдат вспышками грубой насмешки, и подчас – один на один с командиром орудия – Никитин испытывал неудобство и раздражение от его выпирающей, незастенчивой силы.
– И что же? – повторил Никитин, кончив причесываться, и увидел в зеркале наведенный ему в затылок светлый независимый взгляд сержанта. – Что хотите ответить, Меженин?
– А я вот хочу спросить… Вы, товарищ лейтенант, в грошах немецких и в часиках кумекаете что-нибудь?
– Неясно, – Никитин дунул на расческу. – Вы о чем?
– Айн момент, товарищ лейтенант.
Меженин вышел за дверь и тотчас внес с площадки лестницы и опустил на пол брезентовый мешок, не до конца застегнутый металлической «молнией», лиловые остатки раскрошенной сургучной печати висели на суровых нитках в той части сломанной наполовину «молнии», где недавно, видимо, был сорван опечатанный замочек. Меженин присел к мешку и, снизу безгрешно глянув на нахмуренного Никитина, узловатой рукой, на которой виднелась старая синяя наколка «Шура», дернул «молнию». Из раздвинутого мешка вынул несколько толстых, склеенных желтой полоской пачек купюр, положил их на кресло, после чего достал маленькую изящную коробочку, в каких ювелиры продают серьги и кольца, вытянул оттуда на узком ремешочке серебристые часики.
– Гляньте, товарищ лейтенант, штамповка или не штамповка? – сказал Меженин, невинно прикрывая ресницами глаза. – Вы по-немецки малость петрите, тут на циферблатике какая-то фиговина по-ихнему написана. По футляру если… штамповка не должна быть.
– Где вы это взяли? Откуда?
Меженин невозмутимо помотал часами на ремешочке, подышал на фосфорический циферблат, протер стекло пальцем.
– Виноватую голову меч не сечет, товарищ лейтенант.
– Не виноватую, а повинную, – поправил Никитин. – Виноватую как раз сечет. Ну, так где же взяли?
– Законно все, безо всякого Якова, – снисходительно проговорил Меженин и выпрямился. – На ночь, было дело, оторвался я в полевой госпиталь к знакомым сестричкам, у одной там день рождения, законная, кажись, причина. А расположились они в Фейн или… Штейн… дорфе, хрен его знает… не выговоришь, в деревушке, в общем, километров шесть отсюда. Возвращаюсь, значит, на рассвете через лес, глядь – справа, за кустами, чернеет что-то, похоже – машина, по виду штабная, разбитая вдрызг. Миной разворотило ее и изуродовало, как бог черепаху. Посмотреть надо бы, думаю, ради такого интересного случая. Подхожу – а в машине барахло всякое и еще ящичек и мешок. Чистенькие. Очень уж любопытно стало, и вскрыл я их. А в ящике – часы, в мешке – пачки грошей. Для удобства двадцать штук часиков в мешок, а остальные там оставил, ящик в кустах замаскировал, чтоб не соблазняло кого. Вот так было дело, товарищ лейтенант. Интересуюсь, что за часики – ценные или дерьмо?
– А документы? Там были документы? – спросил Никитин. – Не взяли?
– На кой они вам – для музея, что ли? Война сегодня или завтра кончается. А вы документики спрашиваете. Ценность-то какая? Дешевле чиха.
Внизу, на первом этаже, все громче, все отчетливее разносились звучные голоса солдат, гремели котелки – оживленная, без серьезных забот, но предприимчивая перед завтраком суета, перед общим сбором взвода за столом, общими разговорами перед дозволенным пивом, сполна отпущенным старшиной из трофейных берлинских запасов.
– Все, знаете, я вижу, сержант. Что война кончается, ясно. А кто вам сообщил, что именно завтра кончится? Сам господь бог?
– Ноздрей чую, товарищ лейтенант. Для нас тут – все, шабаш, стрелять мы кончили.
– Хотел бы. Но ваше чутье, сержант, еще не аргумент.
Он по обыкновению уже говорил с Межениным чрезмерно официально, и это опять была выработанная норма защиты в общении со своим командиром орудия. Его нагловато-самонадеянная усмешка сомкнутыми губами, его с холодной пустинкой глаза постоянно выражали, мнилось, полускрытое презрение к Никитину, этому москвичу-лейтенанту, интеллигентному чисторучке, оторванному от мамы и папы, от сладких барбарисок, от задачек в школе, тогда как сам Меженин за тридцать прожитых лет хлебнул разного опыта через край.
– Посмотрим, какую ценность вы обнаружили, сержант.
Никитин взял новую тугую пачку купюр, увидел под черной печатью изображение орла, «Deutsche Reichsbank 5000» и швырнул пачку в раскрытый мешок, точно камень, не представляющий никакого интереса; потом осмотрел часики, протянутые Межениным, и, за кончик ремешка опуская их в подставленную ладонь сержанта, сказал с брезгливым безразличием:
– Ерунда, Меженин. Рейхсмарки ни к чему, можно в печку. Часы – не швейцарские. Пасхальные подарки немецким солдатам. Поняли?
– Ясныть, – насмешливо смежил женские ресницы Меженин. – А может, товарищ лейтенант, рейхсмарки-то к чему? А? Миллион грошей… А?
– Возьмите мешок и идите к взводу, – сказал Никитин, прерывая разговор, и досадливо пощупал белесую щетинку на подбородке. – Думал, у вас дело, а оказалось – пустое. Скажите Ушатикову, пусть принесет горячей воды. Побреюсь и приду завтракать.
– Ясныть. – Меженин надвинул на бровь пилотку, взвалил мешок на скошенное полноватое плечо, вышел, застучал сапогами по лестнице, внизу скомандовал зверским голосом: – Ушатиков! Горячей воды лейтенанту для туалета! И… – он срезал повелительную интонацию, добавил что-то не вполне расслышанное сверху Никитиным.
На первом этаже фугасным разрывом, сотрясающим стены, грохнул смех, охотно заржали крепкими глотками на ответное чье-то словцо, но в солдатском хохоте, фырканье не было недружелюбия или злобы по отношению к Никитину, он знал это. Весь взвод, выспавшийся, хорошо отдохнувший в тепле и домашней благодати, был расположен к любой шутке, к любой остроте, подхватывая ее общим гоготом здорового веселья, то и дело вспыхивающего игривым огоньком.
«А Меженин недобр ко мне», – подумал Никитин, раскладывая на подоконнике никелированную безопасную бритву, пушистый помазок, складной стаканчик-мыльницу и коробочку острейших золингеновских лезвий – целый набор, предназначенный, по-видимому, в 1943 году быть рождественским подарком для какого-то немецкого офицера вместе с набором датских консервов, изюмом, французским шоколадом и игрушечной картонной елочкой, упакованными в пакетах, которые были взяты в качестве трофеев на одном из товарных эшелонов под Житомиром.
– Что там у вас за смех? – спросил Никитин, когда самый молоденький из взвода, Ушатиков, радостно сияя до ушей, принес и поставил на стул котелок кипятка и тут же неудержимо залился тоненьким смехом.
– Да разве их поймешь, товарищ лейтенант, – заговорил он, прыская в ладонь, – слово какое скажут и ржут. – И Ушатиков по-бабьи хлопнул длинными руками по бедрам, излучая восторг и удивление. – Хохотуны, смешинка всем в рот попала!
– Остроты знакомы. Идите завтракать, – сказал Никитин, слыша взрывы хохота внизу, и внезапно улыбнулся, зараженный смехом солдат.
Солнце стояло над крышами, не по-раннему жарко припекало подоконник, плечо Никитину, а он с замедленным удовольствием не обремененного заботами человека брился перед зеркалом, чувствуя в раскрытое окно дуновение смолистого теплого воздуха от сосен, и этот аромат трофейного душистого мыла, вскипавшего нежной пеной под щекотными движениями помазка на щеках, и неторопливое прикосновение бритвы, после которой и без того чистая кожа становилась свежей, гладкой, молодой. Бреясь, он всматривался в свое лицо, в блеск выспавшихся глаз и праздно и весело думал, не отпустить ли ему тонкие усики, какие щегольски начали носить еще на Одере пехотные разведчики. Он оставил ради эксперимента до конца бритья светлую, очень реденькую полоску над верхней губой, но усики не придавали его внешности ни солидности, ни безмятежного щегольства; минуту он изучающе ощупывал их, затем сказал вслух: «К черту!» – и решительно отказался оставлять лишнее украшение, что, несомненно, вызвало бы кривую ухмылочку Меженина, его подъедающий возглас: «А лейтенант-то наш усики отпустил! К чему бы это?»
Закончив бритье, он смочил полотенце горячей водой и, разглядывая себя, обновленного, в зеркале, протер лицо, шею, грудь, испытывая бодрое настроение прекрасного весеннего утра, и от этого парного компресса, от какой-то звонкости в каждом мускуле, и от того, что никуда не нужно торопиться, ничего не надо решать, даже серьезно думать, чего нельзя было и предположить сутки назад в пылающем пожарами Берлине.
– Лейтенант, а лейтенант, завтракать! – сквозь пчелиное гудение послышался крик снизу. – Пиво стынет!
И Никитин, причесанный, застегнутый, провел влажным полотенцем по орденам, освежая эмаль, куда въелась пятнышками пороховая гарь, ощущая упругость тела и физическую чистоту, еще раз осмотрел свое лицо в зеркале и сказал опять вслух:
– Все отлично. И все прекрасно.
Когда же он спускался по винтовой лестнице в столовую, галдевшую голосами, и заскользил локтем по гладким деревянным перилам, его вдруг душным ветерком остановила мысль о том, что все это новое, легкое, бездумное, без близости войны, должно вот-вот оборваться, кончиться, исчезнуть, что он, его взвод в немецком городке живут в неправдоподобном и обманывающем тумане счастья, которое не может долго продолжаться. И вспомнил себя, грязного, потного, черного, с ввалившимися худыми щеками, каким предстало его лицо в том же зеркале позавчера ночью, после того, как, расположив солдат в свободном немецком доме, этом нежданно посланном войной рае, он впервые перешагнул порог занятой им мансарды.
2
В столовой, большой, накуренной, наискось из окон пронизанной столбами солнца, заполненной солдатами его взвода, в толчее и хаосе оживленного говора, смеха, шуточек, общего возбуждения вокруг стола запоздалое появление Никитина сразу было встречено обрадованными возгласами: «А, лейтенант, давай на свое место, все готово!» – и тот укол тревоги на лестнице прошел мгновенно – прошел ненужным напоминанием об опасности, некстати. И он снова подумал удовлетворенно: «Конечно, не стоит ничего вбивать в голову, пока идет все отлично! Главное – жив мой взвод и жив я! Что же еще нужно?»
Большинство солдат толпились у края стола, шумели позади сержанта Меженина, а он, стоя, коленкой придерживал мешок на стуле, вертел на ремешке вынутые из коробки часики, оглядывал солдат сощуренными глазами и говорил громко:
– Рассудим, братцы – что за это дело можно иметь? Поджаренную свининку, пиво и всякую немецкую жратву. Спрашивается, как такое сделать? Кумекаю – а раз плюнуть! Таткин, слушай сюда! После завтрака тебе сходить к хозяину закрытого магазина, что напротив, и предложить: мол, так и так, не желаете ли часики по обоюдному соглашению насчет обмена, полюбовно, хоть мы вас, сволочей, и придушить должны, а кое-как терпим! Нет возражений, пустить трофеи по этому делу?
– Какое там! Таткин сможет, он – голова в цифрах! Счетоводом в колхозе на счетах чесал небось, как на пианинах! Его б старшиной поставить, у него подсчет снайперский! – захохотали позади Меженина, и там, в толпе, любовно принялись тискать, хлопать по плечам, по шее низенького ростом, рыжего Таткина, всегда обстоятельно-расчетливого, хозяйственного наводчика третьего орудия, который даже пригнулся, закашлялся под напором незлобивого солдатского подзадоривания. – Да если бы Таткин в интендантах ходил, второй раз Берлин брать можно было бы! Таткин у нас ровно генерал без звания, мозгой в разных направлениях ворочает!
– А в мешке никак все часики? – поинтересовался Таткин, польщенный всеобщим признанием своих хозяйственных заслуг, и раздвинул «молнию» мешка проворными руками. – Чего тут? Бумаги вроде шуршат… Это что такое?
– Миллионы, Таткин, в упор гляди, едрена-матрена! – крикнул Меженин. – Законные рейхсмарки, раскумекал, нет? Корову и дом целый можно купить да немочку в придачу, что пальчиком из окна за сигареты манит, понял? Гляди сюда, Таткин!.. – И, заранее угадывая впечатление, которое он сейчас произведет, Меженин выхватил из мешка и хлестнул по краю стола пухлой пачкой купюр. – В каждой такой по пять тысяч! Понял, отчего козел хвост поднял? Держи эту пачку для разведки, Таткин, да разнюхай в любом магазинчике, берут или нет? А с ними, братцы, жить можно будет!
– Неужто всамделе миллионы? – ахнул Ушатиков и по-птичьи вытянул через плечо Меженина длинную шею, стараясь поближе разглядеть деньги на столе. – Это мы навроде капиталистов? Мешок? Неужто настоящие? – вскрикнул он по обыкновению удивленно и восторженно.
– Выходит, миллионщиком ты стал, малец, раскрывай карманы!
– Да куда столько-то? Че делать-то? Ужасти!..
– С кашей съешь заместо закуски и добавку попросишь! Не растеряешься!..
В заразительном и любвеобильном порыве друг к другу, толкаясь, дурачась, солдаты теперь увесисто захлопали ладонями по плечам, по худенькой спине Ушатикова, успокаивая его этим дружным тисканьем, а он прыснул, залился жеребячьим смехом, как от щекотки, и тогда старший сержант Зыкин, командир четвертого орудия, человек в серьезных годах, семейный, рассудительный, не умевший радоваться долго, сплюнул цигарку, дососанную до губ, позвал внушительным голосом:
– Ушатиков!
– Что?
– Это как называется? – спросил Зыкин и показал коричневый обкуренный палец. – Понятие имеешь?
– Известно что, товарищ старший сержант, палец ваш, я не вижу разве? – заморгал Ушатиков с ничем не истребимой обезоруживающей наивностью.
– Врешь, Ушатиков, не палец, а оглобля. Или, скажем, не оглобля, а курица, – сказал Зыкин в сердцах. – Посмотри, малец, лучше. Или без очков не видишь?
– Как так курица? Всамделе смеетесь, товарищ старший сержант?
– Замечание имею. Ты, Ушатиков, из смеха и вопросов состоишь, – проговорил Зыкин. – И какие такие философы, коровьи дети, у вас в Калуге родятся? «Неужто немцы?», «Неужто танки?» Все твои вопросы наперед знаю. И тут тебе опять, как дубиной по голове, удивление оглоушило: «Неужто настоящие?» А ежели настоящие, ну чего ты с миллионами делать будешь? Живем мы, братцы, как на курорте, и ровно оглупели, как мухи! В голове – карусель.
– Но-но, Зыкин! – прикрикнул Меженин, мерцая глазами, и голос прозвучал властно. – Ты моих орлов не трогай! Если польза от чего есть, с какой стати ушами хлопать? Не заслужили, что ль? Верно, ребята? Ты, Зыкин, у нас – святой, молись за нас! Трофеи по всем статьям взяты. И чин чинарем. Как, Таткин, нормальные гроши? Докладывай, бухгалтерская голова, чтоб все слышали, есть в них какая ценность или я оглупел, как вон Зыкин говорит! Себе в карман миллион не положу, мама так делать не велела!
Он терпкой насмешкой подавил возражение Зыкина, и солдаты, посмеиваясь, одобрительно загудели, подмываемые любопытством, сгрудились за спиной рыженького Таткина, который между тем с деловой предосторожностью отодрал ногтем скрепляющую новенькую пачку купюр банковскую полоску, крякнув, священнодейственно послюнив два пальца, вытянул одну бумажку из пачки и, рассматривая против солнца, подозрительно покрутил ее и так и сяк; хитрое усатое личико его выражало важную работу и значительность действия.
– Похоже, не фальшивые, – сказал он. – Рейхсмарка тысячного достоинства. С такими дело не имел. Не знаю таких.
И он, бережно вложив купюру обратно в пачку, ударил пальцами о пальцы, точно пыль счищал.
– Так если ты бухгалтер, счетовод и петришь в финансах, значит – будешь дело иметь! – возвысил голос Меженин. – Соображай, бухгалтерская голова, на полных денежных правах, понял, нет? Мы платим немчишкам, и все – законно!
– Давай, Таткин, давай! – послышались ободряющие голоса. – С паршивой овцы хоть шерсти клок! Они у нас, гады, без денег все брали, а мы как-никак по совести… А часики куда? Значит, мы теперь миллионщики, ха-ха! Ну, сержант, ухватистый ты у нас… А завтрак-то, братцы, про кашу и бир забыли! И лейтенант ждет!
«Глупо и непонятно. Зачем им деньги?» – подумал Никитин, молча наблюдая за Таткиным, за распорядительностью Меженина, за солдатами своего взвода, не в меру возбужденными этими деньгами и часиками, – ведь еще сутки назад там, в Берлине, на аллеях Цоо ничто не имело ценности, кроме одного-единственного – жизни.
– Меженин, уберите со стола всю эту ерунду! Пора завтракать, – сказал Никитин в момент краткой тишины и сел на «лейтенантское» место, добавил: – Мешок с трофеями спрячьте-ка под стол, а то очень много шума. Так что выдал сегодня старшина? Пиво? Раздайте каждому по три бутылки, сержант, вместо ваших трофеев. Так будет лучше.
За завтраком пили пиво, шипевшее пеной из горлышек темных бутылок, наливали его в большие граненые кружки, взятые на кухне, чокались толстым стеклом под шутливые тосты, аппетитно ели кашу, звенели массивными золингеновскими ложками по фарфоровым тарелкам, тоже взятым «напрокат» в кухонном буфете, говорили, кричали, перебивая друг друга, вспоминали шестнадцать дней в Берлине, уличные бои и баррикады, как проламывались через квартиры, через стены домов к Тиргартену, – и, отмытые, покрасневшие, радостно хохотали при каждой пришедшей на память детали, а солнце яростно ломилось в окна, широко рассекало стол горячими белыми квадратами, пекло спины сквозь гимнастерки, становилось жарко. И в этом нескончаемом завтраке, неумолкающих разговорах, в сигаретном и махорочном дыму, вкусе чужого пива, в шумной тесноте столовой, весенней жаре было какое-то ненасытное, жадное и нетерпеливое пиршество людей, только что удачливо пролезших через игольное ушко, все помнивших и все забывших для того, чтобы жить теперь.
Никитин отхлебывал пиво, смотрел на солдат, знакомых и чем-то незнакомых ему по новым жестам, улыбкам, тону голоса, – и за сутки ощутимая перемена этой окончательно счастливой судьбы теплым наплывом блаженства охватывала его. И сержант Меженин, весь прочный, с расстегнутым воротом гимнастерки, потный, без конца выкрикивающий тосты за «капут войне, за баб, за немчишек, которым всем передохнуть», и наивный круглоглазый Ушатиков со своим удивленным всплеском рук, готовый залиться звонким, серебристым бубенчиком, охотно засмеяться любому посоленному слову, и хитренький Таткин, украдкой составляющий выпитые бутылки под стол, подальше от глаз начальства, и степенный, серьезный командир четвертого орудия Зыкин, глубокомысленно покуривающий гигантской величины махорочные самокрутки, – эти разные и близкие ему люди почему-то сейчас успокаивали его, вливали в душу растроганное и доброе согласие со всем их настоящим и прошлым, и невозможно было представить их другими людьми, усталыми, злыми, закопченными, которыми он командовал, ежедневно отвечая за жизнь каждого и на которых недавно раздражался при виде той глупости с часиками и деньгами. И, сожалея уже, Никитин подумал: «Почему я должен мешать им? Пусть делают что хотят…»
Потом он подумал, что право на раздражение давало ему офицерское звание, хотя, может быть, у него не было права советовать им, принимать решения в житейских вопросах, потому что одно знал лучше их – то, что было огневыми позициями, орудиями, вычислением прицела и стрельбой, одно это, главное, связанное с жизнью каждого из взвода, держало и укрепляло уважение к нему, как если бы он был опытнее всех в понимании самого важного на войне, независимо от возраста.
Он командовал людьми, но не умел, как это умели многие солдаты, развести костер на ветреном морозе, не мог сварить по неписаным правилам суп на костре, ловко растопить в хате печку, переночевать с женщиной или, накрывшись плащ-палаткой, «проверить» улей на пасеке пустой деревни, выкачав необъяснимым способом полное ведро меда, не мог перед стрельбой согреть спину, кругообразно потираясь о щит орудия, что часто делал в обороне зимой пожилой Зыкин. Однако он научился необходимой грубоватости, командному голосу, офицерскому самолюбию и тем крепким и спасительным в бою словечкам, которые уравнивали его со всеми. Когда говорили о женщинах, он делал снисходительно-знающий вид, ибо если бы Меженин, в особенности после Житомира, понял, что Никитин единый раз на войне по-настоящему обнимал и целовал женщину, он, вероятно, стал бы открыто презирать его интеллигентскую несуразность.
Разговоры за столом не умолкали, дым сгущался, волнисто покачивался над красными лицами, перемешивались взбудораженные голоса, будто опять с утра начался и продолжался вчерашний праздник, и Никитин не прерывал затянувшийся завтрак, не уходил из столовой, а приятно погружался в этот веселый гул, ощущая раскаленно пылающее за окном солнце и сияние мельчайших пылинок в его неиссякаемом яром потоке.
– А вот что, други мои, было, когда мы через проломы в Тиргартен шли, – степенно заговорил старший сержант Зыкин, посасывая толстенную самокрутку. – В четвертом, как помню, доме пролез я в дыру, на размер проломленной печки, чтобы, значит, разузнать, как сподручнее орудие, дубину-то нашу протаскивать. Дело к вечеру было. Залезаю в немецкую квартиру, мебель поломанная, темнота, пыль везде толщиной в палец, сквозь щель на потолке маленько светом брезжит. А до этого мы в соседнем подвале трофейных жирных консервов нажрались под завязку, живот крутит, спасу и терпежу никакого нет. Ну как в таком положении орудие через пролом поволокешь, когда без удержу наизнанку выворачивает? И смех и грех. Только пролез я в дыру, ремень – на шею, автомат рядом положил и готов: присел, значит, орлом в углу, задумался, как полагается. Сижу и слышу – в темноте шорох какой-то, похоже – шебаршит что-то, потом кряхтенье началось – вздрогнул я даже и рукой за автомат. Глядь – в другом углу фриц сидит, тоже ремень на шее и тоже сильно задумался, как следовает расположился, и вижу – автомат у ног…
– Ах ты боже мой! Неужто фриц? Как так? Живой? – с ужасом изумления воскликнул Ушатиков и хлопнул ладошкой себя по бедру. – И впрямь живой?
– Это ты где, малец, видел, чтоб мертвый фриц с ремнем на шее по своей нужде сидел? – осуждающе глянул на него Зыкин, и вокруг засмеялись. – Дак вот, увидел меня, моментом хвать за автомат, напрягся весь, застонал вроде, а в темноте разобрал я – в немолодых годах он уже. Что делать? Сидим секунды, не дышим и друг дружку из углов страшными глазами убиваем, друг дружку в плен берем. А тут так несет меня, что и никакой войны не надо, свет белый не мил. И в голове мельтешит что-то: думаю, если он первый начнет, тогда и я успею, мол… А он вдруг автомат свой осторожненько так положил и все смотрит, смотрит на меня, ровно овца больная. И я тоже свой на землю и тоже дурной овцой смотрю. Потом сделали мы это самое дело, он первый как бешеный вскочил, ремень в зубы, автомат на шею и в пролом – нырь, так задницей и блеснул! Ну, тогда и я встал… Вот такое было.
– Значит, испугался, Зыкин, а? – жестко хохотнул Меженин и ударил кулаком по столу, заглушая смех солдат. – Эх, евангелисты божьи! В церкву вам ходить! Да я б его не очередью, а одной пулей на дерьме срезал! Фрица пожалел?
Зыкин, размышляя, подул на самокрутку, сказал веско:
– Хоть умный ты, сержант, а дурак. В вечном деле все одинаковы. Тоже люди…
– Философ ты с куриных яиц, Зыкин! – ревниво сказал Меженин и бугорками прогнал желваки на скулах. – В этих случаях пусть лошади думают, у них голова большая… А я вот тоже раз в Берлине дуриком испугался, аж волосы дыбом. Возле того метро… Как эта улица называлась? Унтер… день… линден, помните, ребята? Фрицевский пулеметчик никому дышать не давал – лупил с балкона очередями по перекрестку. Заметил – второй этаж, взбегаю по лестнице, ага – вот она квартира, звоночки, таблички, ударил плечом, а дверь, гадюка, открыта. В первой комнате – ковры, мебель, никого… Какая-то жратва на столе, бутылки, консервы. А квартира – огромная. И пулемет смолк, тишина мертвая в доме. Держу палец на спусковом крючке, на цыпочках иду по комнатам, последняя дверь закрыта, я – торк ее. И враз за спиной кто-то человеческим голосом: «ку-ку, ку-ку!..» Конец тебе, Меженин, думаю, все! Поворачиваюсь, как зверь, и режу очередями. Вижу – а это кукушка из часов выскакивает: «ку-ку, ку-ку», – а я по ней, по часам, по стенам, по зеркалам. Она выскакивает, а я по ней, по ней, сволочуге, пока вдрызг не раскокошил! Во когда испуг был, Зыкин, а ты мне про поносного фрица вкручиваешь с философией от куриного нашеста! Хреновина! В рай ты мечтаешь попасть, Зыкин, вот твой угол зрения, тебе свечки по убитым фрицам ставить нужно! А в аду все равно встретимся – сколько ты немцев из своего орудия ухлопал? А?
– Напрасно часы и зеркала ты порушил, – рассудительно заметил Зыкин и начал слепливать новую цигарку. – В тебе черт сидит, Меженин, и хвостом вертит.
– Насчет хвоста – это верно! – Меженин, жмурясь, как кот, потянулся с хрустом сильным, добротным телом. – Эту работу я уважаю! Эх, братцы, а до войны не то было. Работягой меня считали ударным. Бывало, придешь домой, головой ткнешься в подушку – мертвец! Жена с претензиями, конечно: «Нервы у тебя, значит, Петенька, очень здоровые». – «Здоровые? – говорю. – Да я свои нервы давно на запчасти для тракторов променял». Какая после этого любовь? Домкратом не подымешь! А на войне, что ж, здесь свободный разворот есть. Война кончится, братцы, и еще вспомним вольную жизнь!..
– Я и говорю, черт тебя изнутри ест, – повторил Зыкин.
– Всего не сожрет, что-нибудь да останется!
Меженин, как всегда, подавил Зыкина, всецело завладел общим вниманием взвода и, сладко дотягиваясь, щурясь на майском солнце, поглаживал крутую, завешенную орденами грудь – во всем удачливый красавец парень, которому прощалось много за бездумную удаль, за разговорчивость, за необычную в бою везучесть, точно заговоренный он был, и точно вместе с ним заговорен был его орудийный расчет, не понесший от границ Белоруссии ни одной потери. В бою с ним свободно и надежно было и было спокойно в любых обстоятельствах на передовой, он, чудилось, жил на войне, не задумываясь, прочно, уверенный в неизменчивое везение свое, и, не раз обласканный судьбой, знал собственную цену в батарее.
– Вон поглядите, ребята, бухгалтер Таткин у нас топор мужичок, а? – продолжал Меженин и, веселя солдат, подмигнул в сторону Таткина. – Молчит, как два умных. Тихий, цифры на уме, а ходок, видать, был – не приведи господь! Идет с работы, увидит какую-нибудь с толстыми ножками, счеты в кусты и давай вокруг петушком круги делать. Рыжие, они бесовитые, опасные для девок, как дьяволы! Так, Таткин? Правильно говорю?
– Славяне, гляньте-ка! – крикнул кто-то, захохотав. – А Таткин три тарелки каши упер и полбуханки шорстнул, во-о аппетит!
Маленький, тщедушный Таткин обладал на удивление неповторимым аппетитом, мог есть сколько угодно и когда угодно, порой грыз припасенные сухарики даже ночью на посту, похрустывая в темноте голодной мышью, и сейчас, застигнутый вниманием, не перестал жевать, острое его лисье личико было углубленным, серьезным.
– Соображаю я, товарищ сержант. – Он повел рыжими бровками на Меженина. – Об деньгах этих. Может, после завтрака и на разведку какого магазина идти?
– А ты, сообразительная голова, немецкий язык знаешь? Как говорить будешь – руками или глазами? – спросил Зыкин.
– Такое и без слов завсегда понятно. Деньги, они что… сами говорят.
– Таткин, люблю я тебя за расчетливость ума, а ты лучше скажи откровенно – куролесил небось? – не унимался Меженин. – Гастролер ты, видать, и красивый мужчина был! И ростом вышел, и косая сажень в плечах, и на гармони вальсы наяривал! По всему вижу – ходок ты был неисправимый!
– В ум не приходило, – скромно опустил выгоревшие бровки некрасивый Таткин, и в этой его ангельской кротости было и нежелание и согласие участвовать в собственном розыгрыше, который время от времени падал на него и повторялся во взводе для общего увеселения.
– Врешь, Таткин, большого туману напускаешь! Рассказывай – послушаем, а потом я про Житомир кое-что веселое расскажу, хоть лейтенант чуть под суд меня не отдал! Да, прошлое дело, анекдот получился. Рассказать, товарищ лейтенант, для смеху? Зуб на меня не будете иметь?
То, что Меженин не очень кстати вспомнил о Житомире, о том давнем и неприятном, что случилось там и что Никитин не хотел вспоминать, – было словно бы направлено против него, против его стыдливой неопытности, распознанной тогда Межениным.
– А при чем Житомир, сержант? Все было глупо! – сказал он резко и, сказав, почувствовал, как запылало лицо под взглядом Меженина, густые женские ресницы его подрагивали в безвинном любопытстве.
– Не так, что ли, сказал, лейтенант? Я плохого не помню, а речь о бабах шла, – проговорил он. – А бабы на войне – тоже подарок или трофеи, так я считаю, ежели не вру…
– А я как раз о трофеях, – перебил Никитин, сердясь на звук своего голоса, на то, что придал какое-то значение словам Меженина о Житомире. – Именно насчет трофейных денег, – проговорил он совсем не то, что надо было сказать. – Зыкин прав: зачем они? Пришли в Германию, чтобы превратиться в торговцев? Часы – это другое. Раздайте их всем, Меженин, у кого нет. Хоть на посту будут точное время знать. А деньги… Никаких магазинов и никакой торговли. Ну-ка, Таткин, пересчитайте рейхсмарки. («Зачем я сказал, чтобы пересчитали рейхсмарки?») И лучше так: или сожгите их, Меженин, или сдайте в штаб полка, чтобы никаких глупых соблазнов не было. Не хочу, чтобы взвод оказался в дурацком положении купцов!
Он знал, что этим приказом мог разжечь в Меженине злость, задеть его самолюбие и одновременно мог возбудить недовольство солдат к тому, что он, командир взвода, решил сделать, как бы отнимая у них легкомысленную надежду на сладкую жизнь. Но невольно он отдал распоряжение, и все затихли, осторожно поглядывая на него, на Меженина, и тот, стиснув челюсти, всверлился в лицо Никитина жестко-светлыми глазами, выговорил, снисходительно ухмыляясь:
– Ясныть, лейтенант. Сделаю. Как приказано. Наше дело телячье.
И тотчас, загремев стулом, поднялся, весь расправился, красивый зрелой телесной ладностью, подошел к тому месту, где лежал мешок под столом, вытянул его, рванул «молнию», демонстративно-небрежно высыпал на стол перед Таткиным кучу плоских коробочек, разъехавшиеся пачки новеньких купюр и скомандовал:
– Кто не обжился часами, разбирай без паники! Таткин, считай гроши! Лейтенанту – право выбрать любые первые!
– Не надо. У меня еще ходят, – ответил Никитин и тут же подумал, что суеверно не заменял свои ручные часы, старенькие, с почерневшим циферблатом от гари и окопной пыли, найденные им в офицерском блиндаже после почти бескровного боя под Гомелем.
В тот момент, когда солдаты, взбодренные командой Меженина, затолкались вблизи стола, охотливо разбирая наугад эти игрушечные на вид коробочки, в столовую вошел лейтенант Княжко, командир первого взвода, крикнул с порога:
– Здравия желаю, второй взвод! Привет, Никитин! Позавтракали? А почему кошку не кормите?
Он был очень молод, этот лейтенант Княжко, и так женственно тонок в талии и так подогнан, подтянут, сжат аккуратной гимнастеркой, крест-накрест перетянутой портупеей, и так нежно, по-девичьи зеленоглаз, что каждый раз при появлении его во взводе рождалось ощущение чего-то хрупкого, сверкающего, как узкий лучик на зеленой воде. И хотя это ощущение было обманчивым – нередко мальчишеское лицо Княжко становилось неприступным, гневно-упрямым, – Никитина будто омывало в его присутствии веяние летнего свежего сквознячка, исходящего от голоса, взгляда, от всей его подобранной фигурки. Княжко был из московской профессорской семьи, учился на филологическом факультете, жил на Озерковской набережной, хорошо знал переулки Пятницкой, где жил Никитин; они никогда не встречали друг друга на замоскворецких тротуарах и сблизились только на фронте в конце сорок третьего года. Лейтенант Княжко прибыл, еще хромая, из тылового госпиталя, был назначен в батарею на место убитого командира первого взвода. До этого он служил в пехоте, командовал на Днепре ротой, но в связи с ранением и хромотой был не взят в стрелковую часть, а направлен по личному желанию в дивизионную артиллерию.
– Если нас посетил первый взвод, то, конечно, братский привет! – ответил Никитин, обрадованный приходу Княжко, испытывая странное подспудное чувство какого-то далекого июльского утра в замоскворецких тупичках, с солнцем над заборами и тополиным пухом на мостовой. – Здравствуй, Андрей! А что такое – откуда у тебя кошка?
– Откуда, спрашиваешь? Это уж, второй взвод, недопустимое безобразие, на глазах у вас животное с голоду может умереть, а вы что?
Лейтенант Княжко выглядел по обыкновению педантично опрятным, ни единой складки на гимнастерке, светлые волосы причесаны на косой пробор, гладко-влажны, грудь чуть выпукла, ослепляет полосой орденов, сапожки до безупречной чистоты зеркальны. Необычным было то, что на сгибе руки он, словно фуражку на торжественном построении, держал лохматую дымчатую кошку и гладил ее зажмуренную, грязную морду, тыкавшуюся ему в плечо.
– Сидит, понимаешь, бедная, возле дома сирота сиротой и какую-то траву ест, – заявил Княжко. – Куда смотришь, Никитин? Ушатиков, дайте ей немедленно каши, накормите по-солдатски, а то к себе во взвод возьму!
Он спустил с рук кошку, а она сейчас же легла на спину, показывала свалянную шерстку худого живота, потом разнеженно потерлась спиной о затоптанный сапогами ковер, ленивым движением лап будто приглашая продолжить начатую Княжко игру.
– Боже ж мой, смотри ты, настоящая кошка! – ахнул, засмеялся Ушатиков, только что не без удовольствия наладив на запястье новые часики и мгновенно забыв про них. – Неужто немецкая? Кысанька, кысанька… Гляди, гляди, лапами что выделывает! По-русски она понимает? Как к ней обращаться-то?
– Только на чисто французском, – не улыбнувшись, Княжко щелчками сбил шерстинки на рукаве. – Немецкие кошки, как правило, воспитываются в лучших французских аристократических домах, но при этом не брезгают русской кашей. Вы поняли?
– Да я сурьезно, товарищ лейтенант… Ух, какая животная важная!
Ушатиков, вытаращив ласковые голубиные свои глаза, пощекотал кошке живот, кошка, продолжая играть, тронула, мягко ударила его папой, и он заморгал, сидя на корточках, позвал разомлевшим, умиленным голосом:
– Кысанька, шпрехен, шпрехен, ком, ком, каши тебе дам… хенде хох, гут, гут, гутен морген… Ух, какая зверь солидная!
– Вы ей голову заморочили, – не удерживая смех, сказал Никитин. – Наверное, немецкие кошки понимают один международный язык: кыс, кыс, кыс. Попробуйте. Если не поймет, немецкий разговорник возьмите.
– А верно, товарищ лейтенант, должна соображать, – кыс, кыс, кыс! – умилялся Ушатиков и, пятясь на корточках, поманил кошку. – Сюда, сюда, я тебе и посудину найду. Сюда, сюда, в угол иди, а то невзначай раздавят тебя сапожищами-то…
– Есть что-нибудь новое, Андрей? – спросил Никитин. – Из штаба никаких слухов? Молчат до сих пор?
Лейтенант Княжко счистил прилипшие к гимнастерке шерстинки, вкось поглядел на стол, сплошь заваленный купюрами рейхсмарок, на сосредоточенного Таткина, перекладывающего пачки ровными рядками, на возбужденные лица солдат, которые, окружив Меженина, еще разбирали коробочки с часами, сказал:
– Все по-прежнему. Ни одного приказа. Интересно, где и какой банк вы конфисковали, Никитин? – Он вкладывал в вопрос иронию, но зеленые глаза его оставались серьезными. – В Берлине? Или Кенигсдорфе?
– Просто хорошо живем, товарищ лейтенант! – откликнулся громко Меженин из гущи солдатской толкотни. – Только никто не завидует, хоть все удобства во дворе, телефон в аптеке! Прошу принять подарочек, гарантия известная – годик простучат!
– И много у вас подобных ценностей?
– Всем хватит, товарищ лейтенант, вагон и маленькая тележка! Возьмите вот эти плоские, на руке глядеться будут. И стрелка секундная есть.
– Ничего немецкого не беру, – суховато ответил Княжко. – Насколько мне известно, Меженин, это предпочитают делать похоронные команды.
– Новенькие, товарищ лейтенант, как из магазина. Не с руки сняты!
– Не имеет значения.
– Ясны-ыть, – протянул Меженин неопределенно. – Дело полюбовное, кому попа, а кому попадью. Наш лейтенант тоже с принципами. Засек!
Сощуриваясь, он завел, послушал часики и, разочарованный, бросил их на стол, они звякнули меж груды коробочек.
– Ну и прекрасно, – Княжко повернулся к Никитину. – Ты позавтракал, вижу? Пройдемся к орудиям. День сегодня отличный. Совсем летний.
– Просто великолепный день, – согласился Никитин и, надевая выстиранную вчера пилотку, предупредил Меженина: – Если из штаба будут звонить, сообщить немедленно.
– Не аристократично, но неплохо придумано, – сказал перед дверью Княжко, кивнув в угол столовой, где усердный Ушатиков на корточках кормил кошку из крышки немецкого котелка, старательно соскребывая с солдатских тарелок остатки пшенной каши.
Был час полного утра, тихие улочки провинциального немецкого городка были по одной стороне горячи, знойны, затоплены солнцем, по другой стороне лежала тень, еще прохладная, еще по-весеннему чуть сыроватая, и здесь, в прохладном воздухе, был особенно густо разлит сладковатый аромат ранней сирени, белой, пышной, отяжеленно свисавшей над железными оградами. И этот текущий по тротуарам дурманный дачный запах уже смешивался с неожиданными для покойных улочек дымками солдатских кухонь, бензиново-пыльным запахом машин, стоявших цепочкой вдоль обочин подсохших мостовых.
Мирный городок этот давно проснулся, ярко краснел черепицей, золотились стволы сосен, раздавались начальственные голоса старшин во дворах, занятых полковыми хозяйствами, гремели поварские черпаки о нутро отмываемых после завтрака котлов, кое-где в глубине окраинных садов отдаленно завывали моторы тыловых машин. На площади возле кирхи и вокруг на улочках появлялись группами солдаты, совсем по теплу, без шинелей, без ватников, ходили посредине мостовых, с интересом разглядывая чужие вывески пансионов под голландскими фонариками, женские шиньоны в зеркальных витринах парикмахерских, опущенные жалюзи закрытых пивных баров, уютно отдыхая, покуривали, сидели на каменных плитах, гладких ступенях кирхи, грелись на солнцепеке, переговариваясь, задирали то и дело головы к острой готической высоте ее кровли, купающейся в теплой голубизне неба.
– Веселый городок, – сказал Княжко, чаще, чем Никитин, козыряя встречным солдатам. – Уютно жили. И вообще – прекрасное время, май!
Никитин спросил:
– Но где бюргеры, скажи ты мне? В подвалах сидят? Попрятались все? Или сбежали, как мои хозяева?
Это был, по всей видимости, типичный курортный городок, чистенький, удобный, вымытый, с множеством маленьких магазинчиков, ресторанчиков, баров и пансионов, куда на лето выезжали, наверное, отдыхать берлинцы, однако сейчас немецкая речь нигде не слышалась тут, и хотя солдаты, заняв дома, жили в квартирах вместе с хозяевами, повсюду на окнах были еще задернуты шторы, и лишь порой края их осторожно шевелились, когда близкий мотор машины или дребезжание кухни, взрыв хохота или звуки солдатского говора возникали, раздавались на улице.
– Думаю, немцы уже перестали надеяться, что мифическая армия Венка спасет Берлин. И все же чего-то ждут в страхе, – ответил Княжко. – По крайней мере, хозяева моего дома перепуганы насмерть, еле дышат, ходят на цыпочках, говорят шепотом «Гитлер капут» и мелким бесом заискивают перед солдатами. И юлят передо мной, как перед генералом. Даже пытаются приносить какую-то жуткую бурду «кафе» в постель. Наверняка убеждены, что переживают нашествие Чингисхана. Но немцы есть немцы. Крафт! Крафт! Преклонение перед силой.
– А мне любопытно, куда смылись хозяева моего дома, – проговорил Никитин. – Все оставлено – и никого.
– Ну, вот тебе представитель арийской расы, легок на помине, – сказал Княжко, морщась. – И, кажется, навеселе.
Навстречу, в узоре тени железной ограды, за которой неудержимо, буйно, снежно цвела сирень, продвигался, непрочно ступая по каменным плитам, пожилой краснолицый немец в черной паре – он приостановился вдруг, издали приподнял шляпу, обнажил малиновую широкую лысину и так, не надевая помятую шляпу, начал кланяться покорно и подобострастно, выговаривая заплетающимся языком:
– Guten Morgen, Herren Offiziere, guten Morgen… Рус карашо, Гитлер капут… аллес… Сталин гут, карашо, Гитлер плехо, капут, – повторял он с какой-то заведенной пьяной нелепостью заученный набор слов, пока Никитин и Княжко не поравнялись с ним, потом красное его лицо заискивающе задрожало крупными своими морщинами. – Entschuldigen sie, bitte, Herren Offiziere, geben sie mir, bitte, ein Stuck Zigerette.[1] Рус карашо сигаретте… Водка гут…
– У тебя есть? – строго спросил Никитина некурящий Княжко. – Дай ему. Где он набрался, этот ариец? По-моему, славяне показали широту души. Наверняка.
– Битте, – Никитин раскрыл пачку трофейных сигарет, и немец, все не надевая шляпу, тихонечко кончиками ногтей вытянул одну, застонал и сладострастно понюхал ее; тогда Никитин сказал: – Возьмите несколько штук… А, черт, как это по-немецки? Bitte, nehmen Sie noch Zigaretten, bitte, bitte![2]
– О! Nur zwei Zigaretten, danke schon, danke schon[3], – заговорил благодарно немец и так же аккуратненько взял вторую сигарету, рассмотрел пачку и воскликнул с притворным недоумением: – О, «Juno», deutsche Zigaretten! Danke schon, entschuldigen Sie, bitte, Herr Offizier[4], Гитлер капут! Auf Wiedersehen!.. Рус карашо!
И, держа над потной лысиной шляпу, немец долго стоял возле ограды, оборачивался, провожая Никитина и Княжко улыбкой вставных зубов.
– Рус карашо, водка гут. Вот, оказывается, что, – сказал Княжко, на ходу гибким телом гимнаста подтянулся, сорвал за оградой веточку сирени, вдохнул ее дошедший до Никитина холодноватый росистый запах и тотчас сурово сдвинул атласные брови. – Я вот о чем хотел поговорить, Вадим. Еще неизвестно, зачем нас отвели в Кенигсдорф. Думаю – не так просто. А после Берлина в батарее началась чепуха. Как будто война кончилась, и поголовно обалдели все. Из штаба никаких приказов. Свободного времени полно. Сегодня ночью вышел проверить часового, а его, миленького, на посту нет – оказывается, спит на диване мирным сном младенца и пузыри пускает. Это уже – из ряда вон! Если так – завтра же начну заниматься с батареей усиленной строевой. Хоть чем-нибудь встряхнуть, хоть этим вернуть славян на грешную землю. Иначе превратимся мы тут в умиленных телят.
– Да, – сказал Никитин. – В моем взводе тоже что-то такое ерундовое. Но ты знаешь, я сам не могу отделаться от чувства, что все кончилось…
Они замолчали. По середине мостовой шла группа солдат-саперов, донесся смех, перебористые звуки губной гармошки.
– Твой Меженин, по-моему, занялся одними трофеями, – проговорил Княжко и, переложив веточку сирени из правой руки в левую, ответил на приветствия поравнявшихся солдат, один из них, веселый, хитроглазый, бедово играл «Катюшу» на губной гармошке. – И он давит на всех. Ты это замечаешь?
– Замечаю, но он прекрасный командир орудия.
– Ты либерал – адвокат девятнадцатого века, – сказал Княжко. – Не вижу в этом разумной полезности. Ты командир взвода, и ты должен влиять на солдат, пока не все кончилось…
– Неужели ты думаешь, что еще не скоро кончится?
От закрытого бара на углу под старой вывеской, где был изображен медведь с пенившейся в лапе кружкой пива, они свернули на боковую улочку, всю здесь заставленную машинами артиллерийских тылов, фурами и повозками медсанбата, сплошь заросшую вдоль тротуаров старыми соснами, прошли сквозь их желтую тень, и в конце улочки, будто крыши раздвинулись впереди, обоих ослепила глубинная прозрачность голубого волнистого воздуха над полями, погожего голубого неба с легкими по высоте дымами весенних облаков, засияла солнечная даль молодой травы, разрезанная вытянутым за окраиной городка длинным зеркалом озера в песчаных, как курортные пляжи, берегах, – всюду, до горизонта, стоял теплый майский полдень.
– Я думаю, – сказал задумчиво Княжко, – что мы не простим себе, если окажемся в бессильном положении.
3
В этом отдаленном от передовой тишайшем городке еще соблюдалась светомаскировка, и поздним вечером сидели с наглухо задернутыми шторами в большой комнате первого этажа, напоминавшей не то кабинет, не то библиотеку, с веселым азартом пили баварское пиво, раздобытое старшиной на берлинских складах, нещадно курили безвкусные трофейные сигареты и вели нескончаемые разговоры.
Было тут шумно, по-домашнему непривычно светился над столом стеклянный зеленый абажур керосиновой лампы, плыл в бесконечном течении сигаретного дыма, как в замутненной воде, покачивался фосфорической медузой среди поблескивающих корешков старинных книг в окружении оленьих рогов и темноватых картин, на которых сумрачными скалами возвышались под тучи очертания средневековых замков.
После ужина нежданно пришел сопровождаемый младшим лейтенантом медицинской службы Аксеновой комбат Гранатуров, раненный в руку на западном берегу Шпрее, двадцатипятилетний гигант с оглушительным басом. Он громогласно сообщил, что в медсанбате соскучился по дьяволам-огневикам, надоело кушать манные кашки, и вот с Галочкой оказалось ему по дороге, стало быть – принимайте гостей, если, конечно, здесь еще считают его комбатом. Тут же из разговора, когда начали вспоминать события дня, Гранатуров узнал о трофейных рейхсмарках, совсем теперь бесполезных бумажках от наложенного Никитиным вето, и, развеселившись, недолго размышляя, посоветовал пустить их в умное депо – раздать для интереса тысяч по десять и перекинуться в двадцать одно, чтобы выяснить, кому все-таки в любви везет, а кому и нет, и, глянув подмигивающе на Галю, на сдержанного лейтенанта Княжко, предложил:
– Прошу вас, Галочка, попытайте счастья, сядьте с нами. Интересно посмотреть, как в этом случае везет женщинам.
– Зачем? Вы хотите лишить меня особенностей слабого пола, Гранатуров? – безразлично сказала Галя, садясь на кожаный диван под книжными полками. – Это вам лично мало что даст.
– Мне лично везет как утопленнику, – вздохнул Меженин, выкладывая на стол из мешка пачки денег. – Хотел бы разок в медсанбатик попасть, товарищ младший лейтенант медицинской службы.
– Разумеется, началось бы невообразимое, за вами ходили бы по пятам с манной кашкой. Бедный медсанбат. – У нее был глубокий грудной голос, переплетенный тугой ниточкой насмешки, и, может быть, если бы не удлиненный нежный овал лица, нежная от вороненых волос и бровей белизна лба, она могла бы показаться не по-женски чересчур резковатой, как бывают нестесненно решительны медсанбатские врачи и сестры в обществе солдат.
– Итак, начнем картежную жизнь! – скомандовал Гранатуров. – Ша, славяне! Ахтунг!
Меженин первый поставил в банк и, пощелкивая, поигрывая, треща чистенькой атласной колодой с двойными портретами Гитлера вместо обычных валетов, начал сдавать карты.
– Книги, оленьи рога, старинные гравюры. И даже камин, – проговорила Галя и, пробежав темными глазами по комнате, очень длительно поглядела на Княжко и Никитина. – Чей-то нарушенный русскими уют… Представляю, как они могут нас бояться и ненавидеть. Лейтенант Никитин, вы сами здесь расположили свой взвод?
– Именно, – сказал Никитин. – Пустой дом. Хозяев нет.
– А лейтенант Княжко в соседнем доме? Вы рядом?
– Вероятно, – сухо ответил Княжко. – Вероятно, мой взвод в соседнем доме.
– Огневые взвода располагаются рядом, чтобы вы знали, Галочка! – пророкотал весело Гранатуров, взяв выкинутую Межениным на стол карту. – Еще одну. Так… Еще на счастье. Да, судьба – котелок, жизнь – балалайка, перебор! Вот кому везет во всех смыслах, сержант, так это тебе! Пять сотен враз проиграл! Дьявол ты везучий! Попробуй-ка, везет ли лейтенанту Княжко!
– Не отрицаю, по слухам, мама меня в лапоточках родила. – Меженин, довольный удачливым началом, подправил выросшую кучку денег в банке, снова защелкал картами. – Говорят, раньше эксплуататоры женщин в карты проигрывали и выигрывали. На сколько идете, товарищ лейтенант? Вам без всяких-яких полное очко подкатит – тройка, семерка, туз… Не пойдете втемную? – спросил он Княжко и вскинул ресницы, жестковато-ласковым взглядом обвел Галю, откинувшуюся на диване; суконная юбка цвета хаки стягивала ее сжатые колени, поблескивали сапожки. – Вот ежели бы вы, Галочка, жили в те времена и вас проиграли, чтоб вы сделали, интересуюсь?
– Втемную – нет. – Княжко еще не раскрыл выложенные на скатерть карты, как лицо его будто заострилось от короткого Галиного смеха, от грудного звука ее голоса:
– Остроумно шутите, Меженин! Но отвечаю вам без шуток. Вы средневековый феодал сорок пятого года. Если бы вы меня выиграли, не дай бог, я положила бы под подушку остро наточенный кинжал.
– И, значит, убили бы, не пожалели?
– Не задумалась бы. Ни на секунду.
– Проглоти, сержант, и улыбайся. Ясно? – восхищенно вскричал Гранатуров и здоровой правой рукой выдернул из ножен на ремне трофейный, зеркального блеска кортик, повертел им в воздухе. – Не подарить ли, Галя? На всякий случай!..
– Семнадцать, – бесстрастно сказал Княжко и открыл свои карты. – Что у вас, Меженин?
– Девятнадцать, товарищ лейтенант, – ответил, дунув на карты, Меженин и ухмыльнулся. – Ваша бита! Без всякого шулерства, чин чинарем. Эх, а вот в любви не везет…
– Прочти-ка, Княжко, что за слова на лезвии, – и Гранатуров бросил кортик на пачку рейхсмарок перед Княжко. – Ты один у нас по-немецки стругаешь. Слова – будь здоров! Прочти всем!
– Blut und Ehre, – хмурясь, прочитал Княжко вычеканенные слова на лезвии и перевел: – Блют – кровь, Эре – честь.
Меженин ловкой перетасовкой опытного игрока выгибал, выравнивал, подготавливая в ладони скользкую атласную колоду, с ухмылкой догадался:
– В общем, кинжальчик удачу означает. Вроде нашего – «Или грудь в крестах, или голова в кустах». Вы – как, товарищ лейтенант? Сыграете на удачу? Втемную?
– Сдавайте карты, – сказал Никитин. – Мне все равно. На весь банк, что ли.
– Философ ты, Меженин, дальше ехать некуда! – Гранатуров щегольским движением вложил кортик в ножны. – Эту штуковину, друзья мои, в Берлине взял, в штабе летной школы гитлерюгенда на Шпрее. Правильно – кровь и честь. Сильно сказано. Оттого и Галочке предлагал. Налить пива, Княжко?
– Нет. Не налить.
– Прости, забыл – ты у нас не пьешь и не куришь. Аскет. Танковая броня. Железобетон!
Он нашел на столе раскупоренную бутылку, черные, жгучие глаза его с вопрошающим интересом окинули Галю с головы до узких хромовых сапожек, сложенных крестиком, спросил, улыбаясь:
– Вам не скучно с нами, Галочка?
Она уже не оказывала никому внимания, как бы отсутствующе сидела в уголке старинного кабинетного дивана, подперев кулачком щеку, другой рукой листала на коленях тяжелую от коленкорового переплета книгу, снежной белизны ее лоб наклонен, темнели строго слитые брови, какое-то новое, задумчивое и сдержанное напряжение было в ее лице.
– Галочка, – нежно зарокотал Гранатуров и гигантским корпусом перегнулся к ней. – Ну чего вы там в книгу хмуритесь? Поговорите с нами, бокал пивка выпейте, и все нормально будет. Если вас тут кто стесняет, так вы ноль внимания – вам все разрешено, вы как-никак, а офицер, Галочка!
Но едва он проговорил это, перекидывая усмешливый взгляд на Княжко, как тот брезгливо поморщился и, суховатый, перетянутый по чуть выпуклой груди портупеей, с тщательно зачесанными на косой пробор светлыми волосами, сказал холодным тоном неудовольствия:
– Нельзя ли без навязчивости, товарищ старший лейтенант?
– Чего злишься, лейтенант, да неужели я тебя обидел? Иди Галю обидел? – фальшиво изумился Гранатуров. – Вот тебе – и виноват без вины оказался!
– Насколько я понимаю, – продолжал Княжко непроницаемо, – младший лейтенант медицинской службы никому в батарее не подчинена и может поступать, как ей заблагорассудится. И ваши советы по меньшей мере лично мне кажутся смешными.
– Ай, лейтенант! Ай, Княжко, люблю я все-таки тебя, и сам не знаю за что! – нарочито захохотал Гранатуров. – Ей-богу, люблю, мы с тобой когда-нибудь на «ты» перейдем? Или ты выкать хочешь?
Лицо Княжко было по-прежнему бесстрастным.
– Я не могу ответить вам полной взаимностью, товарищ старший лейтенант. Мне удобнее обращаться к старшим по званию соответственно уставу.
«Нет, Княжко не забыл и не простил ему то старое, что было между ними, – подумал Никитин, рискованно набирая втемную четвертую карту. – Нет, он в чем-то непримиримее и решительнее комбата. И это знает Гранатуров и не хочет с ним ссоры в присутствии Гали».
– Конечно, проиграл, черт его дери! – сказал Никитин и положил деньги в кучу купюр на столе. – Вам действительно везет, Меженин.
– В лапотках, в лапотках я родился, товарищ лейтенант, не на городских коврах воспитывался!
– Лапотки – это похвально. Что ж, попробуем еще раз, как без лапотков повезет, – вдруг упрямо проговорил Княжко. – Только учтите – без темной. Сдавайте карту, сержант.
– Вы обратили внимание на библиотеку? – вроде бы некстати спросила Галя, отрывая неулыбающиеся глаза от книги. – Кто, интересно, здесь жил? Куда они убежали? Наверно, сидели за столом по вечерам под этой лампой мужчины в колпаках, женщины в халатах, читали эти старинные книги. Никак не могу представить, что они думали о войне, о Гитлере, о нас, русских… И бросили все – убежали.
– Совершенно пустой дом, – подтвердил Никитин.
– Пустой… – Она обвела взглядом купол запыленного абажура, просвеченного керосиновой лампой, картины в толстых рамах по стенам, кожаные потертые кресла, задернутые на окнах красные бархатные шторы, камин с бронзовыми миниатюрными фигурками нагих женщин, сказала:
– И даже остались древние весталки, покровительницы домашнего очага. Помните, Никитин? Я их запомнила по школе, когда изучали историю Рима. Вам не бывает, Никитин, почему-то грустно в покинутом чужом доме? Грустно и странно.
– А чего грустно? Нормально! – успокоил Меженин и дунул на карту, колдовски щелкнул ею себя по носу. – Вот и вразрез пошло. Тройка!.. Фу-фу, намечается, едрена-матрена!..
– Весталок я плохо помню, – ответил Никитин и, слушая ее медленный глубокий голос, подумал, что она говорила это не ему, не Гранатурову, не Меженину, а лейтенанту Княжко, что она, вероятно, готова была сидеть вот так в одной комнате с ним, если бы даже он в течение всего вечера ни разу не обратился к ней, – или это только воображалось ему?..
– После войны замуж выйдете, еще такой роскошный уют заведете – закачаешься! – подмигнул Гранатуров. – Хотел бы я к вам тогда заехать, посмотреть на вас.
– Да?
– Не прогнали бы? Одним глазом посмотреть…
– Долго придется ждать. Очень долго, товарищ старший лейтенант.
– Почему долго? У вас и тут, Галочка, поклонников – штабелями. Мизинчиком стоит пошевелить – и к ногам вашим по-пластунски поползут.
Она усмехнулась, рассеянно полистала книгу на коленях.
– Я разборчивая невеста, Гранатуров. Вы никак не можете поверить, что есть и такие ненормальные бабы.
– Ох, Галочка, мужчины тоже под ногами не валяются!
– Я с трудом терплю мужчин. Уж очень они мне надоели за войну.
– Кого же вы любите? Женщин? За женщин замуж не выходят. Запрещено!
– А какое кому дело, кого я люблю и выйду ли я замуж? Боже, как интересно! Вам это очень нужно знать?
– Какая милая пустопорожняя болтовня! – проговорил Княжко, как бы по вялой инерции раскрывая сданные Межениным карты, но губы его властно подсеклись, что бывало заметно в приступе сдерживаемой злости, и он договорил: – Лучше скажите, товарищ комбат, что нового в штабе полка? До медсанбата, по-моему, доходит больше слухов, чем до огневиков.
– Нового? – Гранатуров правой рукой откупорил пивную бутылку, позвенел бокалом о горлышко, чокаясь с бутылкой. – Галочка, за вас! Что нового? Пока полное спокойствие, други мои. Бои на западе. Да еще мелочь и ерунда – какие-то группки разбитых под Берлином частей в лесах кое-где бродят. Как видно, плена, сволочи, побаиваются, а деваться-то фрицам некуда.
– Вот это математический расчет! На два очка обчесали меня! Накатило вам, и вы, выходит, в лапоточках тоже родились? А?
– В тулупе, Меженин, в тулупе, – сухо сказал Княжко. – И, помню, в валенках по коврам ходил.
– Лейтенанту Княжко во всем везет, первый в полку счастливчик! – подхватил, зарокотал Гранатуров, поправляя левую забинтованную кисть на марлевой перевязи, врезавшейся в погон. – Верно, Галочка? Живи он сто лет назад, быть бы ему гусаром. Скатерть белая залита вином… Так поется в песне? И командовал бы он гусарским полком, а не меня замещал.
– Нам пора, товарищ старший лейтенант, – сказала Галя и решительно захлопнула книгу, поставила ее на полку. – Я, как врач, должна напомнить – вы пока на лечебном положении.
– Галочка, золотце! – запротестовал Гранатуров. – В медсанбат? От прекрасного пива к храпунам в палате? Сил моих нет, душу вымотали, перестреляю я их как-нибудь, не выдержу!
– Если нет сил – оставайтесь. Хоть до утра. Сегодня я вам разрешаю. Но у меня дежурство. И пожалуйста… хочу предупредить. Из возраста девочки давно выросла, поэтому прошу – никому не провожать меня.
– Без сомнения, вам пора, – холодно подтвердил Княжко, не взглянув в ее сторону.
– Да вы что? Одна? Ночью? В немецком городе? – Гранатуров с грохотом отодвинул стул, возвысился над столом огромным своим телом. – Я отменяю свое решение, Галочка! Я готов…
– Нет, – сказал Княжко ледяным тоном. – В городе патрули, и опасаться совершенно нечего, товарищ старший лейтенант.
– Разумеется, – кивнула Галя и засмеялась напряженно тихим неприятным смехом…
Никто в батарее толком не знал о тайных взаимоотношениях командира первого взвода лейтенанта Княжко и медсанбатского врача Аксеновой, никто не видел, где, в каких обстоятельствах и когда встречаются они вне батареи, но все сначала догадывались, а позднее убедились, что знакомство это произошло полгода назад уже на границе Пруссии – десять дней Княжко лечился в тылах артполка после того, как открылось у него пулевое ранение в ноге. Он вернулся, по-видимому, раньше срока, похудевший, замкнутый, ходил, еще сильно прихрамывая, и странно было видеть строгую сухость его и сдерживаемое недовольство, когда изредка возле орудий на марше начавшегося наступления притормаживала санитарная машина, отмеченная красным крестом, и медсанбатский врач, тонкобровая, вся хрупко-узенькая, темноглазая, с воронено-черными на белых щеках волосами, видневшимися из-под маленькой пилотки, не улыбаясь, подходила к орудиям первого взвода, некоторое время шла рядом с Княжко, помогающим себе при ходьбе палочкой. Она серьезно задавала ему какие-то вопросы, имеющие, вероятно, отношение к его раненой ноге, а он едва отвечал ей, неприветливый, вежливо-официальный, и казалось тогда: нетерпеливо ждал одного – чтобы она поскорее уехала. И она задерживалась в батарее ненадолго, а потом Княжко ни словом не вспоминал о ее приезде, хмурясь под любопытствующими взглядами солдат, которые, боясь его спокойного гнева, вслух не говорили ничего. Раз Гранатуров, будучи свидетелем этой дорожной встречи, сказал, ревниво и бурно веселясь, в отсутствие Княжко, что по ясной очевидности лейтенант наш неисправимый девственник или баб боится, а миленькая помощница смерти не по адресу ездит, «понапрасну ножки бьет».
– Так вы сами подбейте к ней клинья, бабочка как полагается, все при ней, товарищ старший лейтенант, – подрагивая ресницами, дал многоопытный совет Меженин. – Грех теряться, когда рядом такой экземпляр ходит! Бог не велит. А добро пропадает.
И случилось так, что под крепостью Шпандау Гранатуров попал в медсанбат артполка по довольно легкой контузии – при обстреле привалило землей на НП. Он появился на батарее спустя неделю, громогласно-шумный, еще более расширившийся на тыловых харчах, привез с собой консервы, три бутылки водки, раздобытые у знакомых армейских разведчиков, сразу же собрал в своем блиндаже офицеров батареи и сержантов, устроил «обмытие возвращения блудного сына на родину», жгуче, с загадочной значительностью поводил чернотой зрачков но лицам офицеров, по лицу непьющего Княжко, и, когда Меженин не без подзадоривания попросил его рассказать насчет «чего такого прочего в медсанбатских тылах», Гранатуров как-то по-шальному развесело глянул на офицеров и тотчас, притворно скромничая, забасил:
– Неудобно, братцы, не поверите, скажете – травлю…
– А вы за нервы не тяните, товарищ старший лейтенант! – поторопил Меженин. – Сами в тылу бывали! Небось оторвались?
– Ну так вот, братцы, что произошло, – наконец как бы принужденно решился Гранатуров. – Медсанбат в немецком городочке стоял, тыл, аккуратненько, в палатах электричество, тепло, чистые простыни, жратва по режиму, даже трофейное повидло давали и кофе – живем как в сказке, и нет тебе передовой! А контузия у меня – чихнуть дороже, ходячий – просто отдых на курорте. И познакомился я, братцы, в медсанбате с одной женщинкой – фигурка, грудки, ножки, задумчивые глазки, скажу вам, как небесный ангел, а по внешности – царица Тамара. Как положено – градусник по утрам: «как вы себя чувствуете», «принести ли вам книжечку почитать», тити-мити, то, се, пятое, десятое, разговоры и всякое прочее. В общем – дело, вижу, закрутилось. Потом пошел я однажды после дежурства, вечерком, провожать ее, она у немцев на квартире жила. Пришли. Отдельная комнатка, ковер, шторы, кровать широкая, тишина, немцы-хозяева нигде не шуршат, не слышно их. Все чистенькое, светло и уют. «Сядьте», – говорит. Сел, смотрю на нее, соображаю. А она разом идет к буфету, и тут оказалось, что выпить нашлось, спирт медицинский. Я выпил, а она не пьет, сидит на меня задумчиво смотрит. Ну, думаю, ясна обстановка, и, значит, без всякой подготовки перешел в атаку по всем правилам. Конечно, шепот, слова – «нет, нет, не надо, оставьте меня, уберите прочь руки», – вся побледнела, даже зубки стучат, а сама к кровати меня тянет и пуговки на себе расстегивает… А когда легли и я свет потушил, такое, братцы, началось – тысяча и одна ночь. Декамерон! Не приходилось читать такую книжку, сержант?..
– Быстро очень получилось у вас, товарищ старший лейтенант, – перебивая, усомнился Меженин. – Больно по-книжному выходит. Сопротивляются они долго, а после уж и силу уважают. А у вас – сразу…
– Чушь! Просто заливаете, комбат, – не поверил Никитин, испытывая вдруг болезненное сопротивление. – Признайтесь, сочинили эту историю в медсанбате. От нечего делать.
– Вру? – дико оскалив зубы, спросил Гранатуров. – Значит, вру? Пожалуйста. Вот фото на память подарила!
И, упираясь в безучастного к разговору Княжко азартно полыхнувшим взглядом, вынул из кармана гимнастерки фотокарточку и кинул ее на середину стола.
– Теперь как?
В ту же секунду лейтенант Княжко, мертвенно бледнея, встал резко и гибко, жестко скрипнув в тишине натянутой на груди портупеей, и в тот миг, когда правая рука его с неумолимой сумасшедшей быстротой упала на бедро, вырвав «ТТ» из тесной кожи кобуры, и, когда по-слоновьи заорал Гранатуров: «Ты что? Ты что? Спрячь пистолет, говорю! Брось!..», Никитина будто метнула к Княжко инстинктивная сила порхнувшей над головой опасности, металлический запах беды; качнулся стол от суматошного толчка обеих рук Гранатурова, зазвенело разбитое стекло, брызнуло что-то по доскам меж консервных банок, и Никитин четко увидел совершенно белое, отрешенное, мальчишеское лицо Княжко, его меловые губы выговорили отрывисто:
– Если вы, старший лейтенант, не попросите извинения за всю эту гнусность, я вас пристрелю как подлеца!
– Убери пистолет, Андрей, слышишь? Спрячь пистолет, слышишь? – повторял хрипло Никитин и с гневом обернулся к Гранатурову: – Попросите извинения, комбат! Слышите?
– Пошутил я, говорят! Не понял? – крикнул Гранатуров задушенно. – Шуток не понимаешь?
– Шутки глупца! – выговорил Княжко отчетливо и непримиримо, отстранясь от Никитина, обмякшим жестом вбросил пистолет в хрустнувшую кобуру, зачем-то провел пальцами по волосам и вышел в траншею быстрыми шагами.
Безмолвие стояло в блиндаже. Пожилой сержант Зыкин мрачно насупливался, крутил и не мог скрутить на коленях цигарку; Меженин, не шелохнувшись, ничем не выказав ни удивления, ни страха в момент стычки офицеров, был, казалось, раздосадованно углублен в изучение сивушной лужи, растекающейся по доскам из опрокинутой бутылки, принюхиваясь, заглядывал в раскрытые банки консервов. Гранатуров, сидя на нарах, шумно дышал, вытирал платком забрызганное лицо, и Никитин с неожиданной ненавистью к его косым бачкам, к его бревнообразной шее, свистящему дыханию спросил зло:
– Зачем вы здесь врали, комбат, как сивый мерин? Что вас дернуло ерунду молоть?
– С ума сошел!.. Вот психованный… – выдохнул Гранатуров, глотком проталкивая не то смех, не то всхлип в горле. – Щенок сумасшедший, скажи!..
– Так бы и погибли смертью храбрых, товарищ старший лейтенант, – заметил как бы между прочим Меженин и поковырял в банке консервов. – Вот жаль, водку напрасно потратили.
– Что вам нужно было от Княжко, комбат? Зачем врать? – Никитин дернул со стола намокшую фотокарточку. – Здесь нет никакой надписи. Значит, вам ее никто не дарил!
– Не ваше дело, не в свои дела лезете! – разозлился Гранатуров и выхватил из рук Никитина фотокарточку. – Лейтенант Княжко в этих делах – ясно кто? Как собака на сене, ни себе, ни другим. Заморочил голову бабе – и ни хрена. Ладно! Из-за бабы лезть в бутылку не хочу, разыграл я его или не разыграл – это уж тайна, покрытая мраком! – Гранатуров, потянув воздух ноздрями, сильными поворотами пальцев разорвал фотокарточку на мелкие кусочки и ударил ими о стол. – Нежные вы у меня интеллигенты! Ох уж святые, дальше некуда!
…То, что произошло или могло непоправимо произойти между командиром первого взвода и командиром батареи, открыло Никитину многое, но эта вежливая жесткость Княжко в обращении с Галей на глазах Гранатурова и ее терпеливое непротивление его официальному твердому безразличию больше всего поражали своей противоестественной неопределенностью и тем, чего Никитин еще не в состоянии был всецело понять.
– Нет, товарищ старший лейтенант, – повторил Княжко голосом знакомого упорства. – Провожать младшего лейтенанта медицинской службы Аксенову вам не стоит. Я был бы рад, если бы вы посидели с нами.
– Господи боже мой, о чем вы говорите? – со смехом воскликнула Галя. – Это имеет какое-то значение?
– Мушкетеры у меня в батарее, мушкетеры! Атос, Портос и… как там еще? Хватит мне приказы-то отдавать, удивляете вы меня! – захохотал Гранатуров против ожидания дружелюбно. – Скажу вам, Галя: лейтенант Княжко крупно играет. Только попади под его власть – маму родную вспомнишь!
– Угадали, старший лейтенант. Игра крупная, иду на весь банк, – проговорил медленно Княжко. – Сколько у вас, Меженин?
Меженин, тасуя карты, прищурился на кучу рейхсмарок.
– Восемьдесят пять тысяч, товарищ лейтенант. Сразу? На все? Под корень срезать думаете?
– Я сказал: иду на все!
– Выиграть думаете?
– Надеюсь.
«Но ведь ему все равно – выиграет он или не выиграет», – подумал Никитин и посмотрел с томящим угадыванием на Гранатурова, на Галю; он чувствовал явную нарочитость, мешающую угловатость разговора между Княжко и комбатом, но хорошо знал, что в противоположность Гранатурову Княжко не умел притворяться безобидным балагуром, отходчивым, свойским парнем, чтобы по необходимости обстоятельств нравиться другим и нравиться самому себе. Это была его сила и его слабость.
«Неужели и здесь он волю испытывает?»
Он несколько раз видел, как в первоначальные минуты танковых атак Княжко с упрямо-твердым выражением лица стоял около орудий в полный рост, стоял минут пять, не пригибаясь при близких разрывах, визжащих осколками над головой, и, лишь бледнея, смотрел на вспышки танковых выстрелов, точно этим необъяснимым и бессмысленным риском на виду всего взвода испытывал судьбу. Необъяснимее было то, что, уже спрыгнув в командирский ровик, он почти гневно кричал по телефону, чтобы расчеты не маячили перед танками пристрелочными манекенами, после чего говорил Никитину, что теперь убил в себе зайца, – и внешне был спокоен до исхода боя.
– Я пойду, я прощаюсь с вами, артиллеристы, – неустойчивым голосом сказала Галя и развернула конвертиком сложенную плащ-палатку, накинула ее на плечи. – Гранатурова я оставляю. Все будет в порядке. Медсанбат недалеко.
– Галочка! – вскричал Гранатуров с шутовским страданием. – Что же вы с нами делаете? Красивая русская… одна ночью? В чужом городе?
– Я ничего не боюсь, Гранатуров. Немцы не насилуют русских врачей. Спокойной ночи, артиллеристы.
Это «спокойной ночи» было обращено ко всем, и Никитин, страстно желая сейчас, чтобы Княжко взглянул на нее, оторвался от этой не имеющей смысла игры, сказал что-нибудь, наконец, просто кивнул бы ей, увидел его ничего не выражающие глаза, непроницаемо нацеленные на карты, которые с оттяжкой выбрасывал перед ним в одержимом самозабвении Меженин. Лейтенант Княжко словно не расслышал ернического баса Гранатурова, не расслышал насмешливого ответа Гали – он прямо сидел за столом, аккуратный, способный мальчик, затянутый в подогнанную офицерскую форму и окутанный сигаретным дымом, зеленый свет абажура блестел на его чистоплотно зачесанном косом проборе, на тугой портупее, на серебряных звездочках новеньких, надетых после Берлина погон.
– Приходите к нам, Галя, – сказал Никитин, внезапно раздражаясь на Княжко, и проводил ее до двери.
Она приостановилась, завязывая тесемки плащ-палатки, темный треугольник волос, свисавший из-под пилотки, резко оттенял ее белую щеку, губы дернулись виновато и скорбно, и голос ее был негромок, пересиленно ровен, низок:
– Только вы единственный меня здесь любите, лейтенант.
И он понял, что она вкладывала в слова не прямое значение, а нечто иное – грустное, дружеское, благодарное, и, поняв, нахмуренный, неловко открыл дверь в коридор.
– Мы рады, когда вы приходите к нам, Галя.
– О, какая очаровательная псина! Откуда это? – воскликнула она в дверях и, распахивая полы плащ-палатки, наклонилась, стремительно подхватила на руки ободранную заспанную кошку, клубком свернувшуюся за порогом темного коридора, где из глубины комнат доносился храп солдат. – Это чья? Немецкая? Какая прелесть! Сто лет я не видела таких дурнушек!
Она, как ребенка, держала на весу вытянувшуюся всем длинным и мягким телом кошку, с сереющими сосками среди шерстки живота, худую, с длинными лапами, и радостно заглядывала темно-карими глазами ей в грязную зажмуренную на свет морду. Потом, смеясь, прижала ее морду к щеке, к своим прекрасным вороненым волосам, умиленно говоря Никитину:
– Она мурлычет, го-осподи, худющая, ребра одни… Наверное, недавно у нее были котята. У нее есть котята? Или какая-нибудь сирота? Бездомная?
– Понятия не имею, – ответил Никитин. – Ее утром принес лейтенант Княжко. Со двора, по-моему.
– Лейтенант Княжко! – излишне оживленно проговорила Галя, все теребя, лаская притиснутую к подбородку кошку. – Могу я взять ее в медсанбат?
– Ну зачем вам какая-то немецкая грязная кошка? – сказал Никитин, но его заглушил рокочущий наигранным возмущением бас Гранатурова:
– Эту замухрышку? В медсанбат? Доходяг уважаете?
Он поднялся из-за стола, скрипя сапогами, подошел к Гале, возвышаясь над ней, отчего сразу сделалось тесно, неудобно от его громоздкого роста, от его наклоненного сверху смугло-матового лица, окаймленного косыми бачками, от его сочного голоса:
– Да бросьте ее к дьяволу, Галочка, еще блох наберетесь! Нашли, ей-богу, паршака, последнего одра царя небесного, смотреть не на что!
– Так вы разрешаете или не разрешаете, лейтенант? – спросила Галя, глаза ее потухали, а пальцы медленнее и медленнее поглаживали, копошились в дымчатой шерстке кошки, и Никитин, сердясь и досадуя на молчание Княжко, поспешил сказать:
– Возьмите ее и не спрашивайте, если она вам нравится.
– А я говорю – бросьте паршивого блохаря, он вас заразит, – ласково загудел Гранатуров и жарко сверкнул зубами. – Завтра мои разведчики – хотите? – пять, десять, двадцать самых породистых в вещмешках со всего города принесут.
– Серьезно? Двадцать? А можно сто, товарищ старший лейтенант?
– Только прикажите – и все будет выполнено. Сотня разных немецких мурок будет у ваших ног, Галочка! Разведете их в медсанбате, и от мышей одни хвосты останутся.
Она посмотрела исподлобья вверх, на склоненного к ней Гранатурова, на его знойно-ослепительные крепкие зубы, торопясь, выпустила на пол кошку, сказала с гримасой гадливой неприязни: «Да перестаньте же паясничать!» – и, порывисто запахивая плащ-палатку, вышла в темный коридор, наполненный сонной духотой, бормотанием спящих солдат. Никитин пошел за ней и молча проводил ее до двери, затем по лужайке двора к калитке, мимо неподвижной фигуры часового, окликнувшего сквозь оборванную зевоту: «Лейтенант?» Месяц еще не взошел, лишь стояло маленькое зарево на востоке за парком позади кирхи, просачиваясь меж ветвей сосен, и на улице, безмолвно ночной, тихо осиянной оранжевым переливом брусчатника под теплым заревом, в тени низкой ограды, пахнущей водянистой свежестью сирени, он еще раз предложил:
– Я доведу вас до медсанбата?
– Ни в коем случае. Я дойду одна. Я хочу одна. Ну скажите – кого и чего мне бояться?
Она, поворачиваясь, придвинулась к нему, и необычная в этой застывшей тишине ночи близость ее лица, разительность белой щеки и черного крыла волос опять больно напомнили что-то Никитину, то, чего не было, но могло быть, и это «что-то» звенело в нем тоненьким колокольчиком, словно стоял посреди каких-то далеких лунных переулочков с тенями от деревянных заборов, пахнущих впитанным за день теплом, перегретыми солнцем досками и сыростью апрельской земли в подворотнях. Он молчал, справляясь с мучительно-сладкой спазмой в горле, которая мешала ему сказать последнюю фразу: «До свидания, приходите к нам, на Гранатурова не обращайте внимания», – и по отблеску ее белков уловил: она смотрела через его плечо на красновато теплеющий восход месяца за вершинами сосен позади кирхи.
– Какая ночь… Помните? «И звезда с звездою говорит…» И там еще чудесно: «Тишина, пустыня внемлет богу…» – сказала Галя шепотом. – И как далеко мы от дома… И как все грустно. И как все глупо со мной, в конце концов!.. Ведь вы не можете мне ничем помочь, правда? А я никогда не знала, я злилась, я смеялась над этим. Как глупо, господи! – Она подергала тесемки плащ-палатки. – Но ничего, лейтенант, это отвратительно, но я справлюсь, я справлюсь, буду укрощать плоть, голодать, как монашенка, и по утрам окатываться холодной водой… И худеть на черном хлебе. И стоять на коленях. Правда, меня с детства не научили молиться, вот беда!.. Что ж я буду делать? Что же тогда делать? Влюбиться назло в Гранатурова?
Она засмеялась странно, с горькой ожесточенностью, и в смехе этом, во вздрагивающих бровях ему показались слезы, но ее близко светившие из темноты глаза были сухи, горячи, пытались почему-то смеяться над тем, что не имело права быть смешным, а было неожиданностью, от которой не умирают, нелепостью, не случавшейся с ней и случавшейся с другими, чего она даже не могла представить раньше по отношению к себе.
«Зачем она так прямо говорит со мной?» – подумал Никитин, стесненный ее уничижающей откровенностью, ее насильным сквозь слезы смехом.
– Я этого не понимаю, – сказал Никитин.
– Что понимать? Для чего? Разве это нужно понимать? Ох, какую ересь и чепуху я вам наговорила, лейтенант, – сказала она, запрокинув голову. – Сама я виновата… Идите играть в карты. Это мужское дело важнее всякой женской чепухи. Спокойной вам ночи, Никитин.
– До свидания, Галя. Приходите к нам завтра.
– Не обещаю, лейтенант. Возможно.
Никитин слышал, как зашуршала по ограде плащ-палатка, стала смутно удаляться под нависшей над тротуаром сиренью, и, отчетливо и звучно отдаваясь, застучали по каменным плитам каблучки сапожек. И он закрыл калитку, уже обеспокоенный тем, что могут подумать о его отсутствии, подошел по узенькой в траве дорожке к часовому. Тот переминался около дома, одолеваемый дремотой, рот его раздирала необоримая зевота, доносилось мычание, лающее покашливание; Никитин сказал тоном приказа:
– Часовой! Выйдите сейчас на мостовую и на всякий случай постойте там минут пять, посмотрите, пока врач Аксенова до перекрестка к медсанбату не дойдет.
– Ясно, товарищ лейтенант, – откликнулся часовой и, переступая в траве, крякая, забормотал дремотно: – Эх и ночь, звезды-то высыпали, как у нас в России, и месяц всходит. Не для солдат эта ночь, разные мысли в голову лезут…
– Что? – спросил Никитин.
– В такую бы ночь по деревне гулять. Девчата поют, а в полях тихо, только коростель дергает… Домой бы, товарищ лейтенант! – мечтательно заговорил осевшим после долгого молчания голосом часовой. – Вот стоял и думал: скоро, кажись, должна кончиться, шутка ли? В центре Германии мы, а домой когда? Эх, какой красавец на небо-то всходит, – опять сказал он, восхищенно глядя на широко светлеющее и багровеющее зарево над деревьями. – Весна-а… Домой бы, домой…
«Да, да, мы в Германии, и сейчас весна, – подумал Никитин впервые за эти дни вроде бы полностью ясно и осознанно, подхваченный молодым пульсирующим током радости, облегчающим, как счастливые детские слезы, опустошением. – Да, да, конечно, весна, и война кончается!»
Месяц всходил левее силуэта кирхи, показался из горячего бездымного пожара над соснами, отраженно вспыхнул в высоких стеклах колокольни, одна подставленная месяцу каменная стена посветлела, выступила из глубокой тени ограды, и улицы налились прозрачной молочной синевой, еще более загадочной, сгустившей темноту парка, тонкие голубые полосы пролегли по конькам соседних черепичных крыш – и спящий двор, где стоял Никитин, лужайка перед домом, песчаная тропка до самой калитки, прочерченная длинными тенями, застыли под месяцем в неподвижной прохладе травянистого воздуха.
«Ведь я не ранен, не убит, и моему взводу, несмотря ни на что, просто повезло в Берлине, а остальное – пустяки. И все хорошо, все отлично, и вот весна в Германии, и скоро конец войны, и как прекрасна эта лунная ночь в немецком городке, и мне двадцать лет, и все еще будет, все, чего не было…» – подумал Никитин с тем прежним сладко и больно зазвеневшим тоненьким колокольчиком в груди, какой ощутил он возле калитки, провожая Галю, чувствуя сухой блеск ее глаз на своем лице.
Это ощущение прилива молодости, прощающей доброты ко всему, похожей на рвущуюся из души нежность, счастливое ожидание чего-то нового, что было когда-то с ним в золотой поре детства и должно быть опять предвиденно и скоро, это ощущение ожидания еще не свершившегося в его жизни, томящая готовность к предопределенному войной – неизведанному и радостному – возникало в нем с особенной силой при передвижении в горящие города, незнакомые, не до конца разрушенные, залитые по крышам домов заревом, с отсвечивающими красным булыжником мостовыми под колесами орудий, или когда через мелкую сеть дождя размыто проступал в туманце на опушке влажного леса одинокий дачный домик, где, казалось, кто-то жил ничем не измененной, влюбленной верой и в нерушимое прошлое, где были молодые прекраснолицые женщины и где в блаженном тепле, ласковом уюте могли встретить и полюбить его.
И под бегущий лепет дождя по капюшону, под чавканье грязи, под всасывающие звуки орудийных колес ему представлялся давний детский сон: какой-то фантастический поезд в золотистой, затопленной закатом степи идет меж густых трав, а он один в чудесно озаренном лиловыми лучами вагоне, испытывая нечто белое, светлое, чистое, стоит у раскрытого окна на душистом ветерке, видит эту совершенно сказочную, неземную, пустынную степь, огромные и нечеткие в первозданной гуще трав шары желтых марсианских цветов, видит ее глубоко дымящиеся желто-пепельным закатом горизонты с очертаниями таинственных городов на розовых берегах заросших пальмами рек, влекущие таким обетованным обещанием приближенной радости, что ему хотелось долго и сладострастно плакать тогда. Такой степи никогда не было в реальности, и он не помнил, когда снился этот сон. Но он чувствовал его, как неясное в звенящее в нем воспоминание чего-то несбывшегося и счастливого в его жизни.
4
Между тем игра в карты кончилась. Меженин, потный, возбужденный проигрышем, небрежно подгребал ворох рейхсмарок в сторону Княжко, а тот, засунув пальцы под ремень, легонько покачиваясь вместе со стулом, отсутствующе смотрел вверх, на абажур керосиновой лампы; старший лейтенант Гранатуров в расстегнутой гимнастерке, мыча невнятный мотивчик, притопывая ногой, устанавливал на тумбочке патефон, взятый батареей в качестве трофея еще в Польше; дежурный связист убито спал за низеньким столиком под книжными полками, всхрапывал зверскими переливами, одна щека его вдавливалась в пилотку, положенную на полевой аппарат.
– Проводил-таки? Ну и как, Никитин? – подозрительно спросил Гранатуров. – Силен, силен, мушкетер! Тихой сапой действуешь?
– Не понял, – сказал Никитин. – Проводил до калитки и немного подышал свежим воздухом. В городе тишина, великолепная ночь. С какой стати, комбат, вы взялись за патефон? Все спят, солдат разбудите…
– Залпом «катюш» их не разбудишь, не то что музыкой! Храпом, дьяволы, пять патефонов заглушат – не почешутся! Ничего, под песенки крепче спать будут, – успокоил Гранатуров и, продолжая притопывать ногой, начал перебирать пластинки. – По-польски тут… вечерна година, значит – вечерний час? Как это, Никитин, ничего? Танго бы или что-нибудь душещипательное под настроение. Верно?
– Ставьте эту, – посоветовал Никитин и подошел к камину, потрогал бронзовые статуэтки весталок. – Не ошибетесь.
Гранатуров поставил зашипевшую под иглой пластинку, грузно повалился в кожаное кресло, так что звякнули пружины, сполз в нем поудобнее, расслабил перевязь раненой руки, вытянул ноги и по-озорному заулыбался своими слепящими зубами, поглядывая на Княжко, на Никитина, сказал:
– А ничего живем, славяне. Роскошный дом, пиво, музыка, и война в зад не кусает. Ах, хорошо, братцы! И вот что скажу я вам, господа русские офицеры, заслужили мы божеский отдых, судьба нас приласкала – целыми остались, есть с чем в Россию вернуться. Главное – башка на плечах. Еще бы так месячишко отдохнуть и покантоваться, а потом – назад, в Смоленск, к родным березам! Ах, хорошо, братцы! Меженин! – крикнул он. – Давай-ка по-аристократически этот камин растопим! Дрова где-нибудь здесь есть? Под музыку огонек здорово пойдет. Жизнь мы заслужили, братцы! – сказал Гранатуров снова, заваливая голову назад и постукивая ногтями в подлокотник под ритм музыки.
– Музыка есть, а танцев не получается. – Меженин сгреб всю кучу рейхсмарок на конец стола подле Княжко и не без огорчительной досады от полного проигрыша договорил натянутым голосом: – Ваши гроши, без дураков. Законно выиграли, накатило вам. Что будете делать с ними?
Княжко, не переменив отсутствующего выражения лица, взад и вперед раскачивался на стуле, рассеянно слушая музыку, глаза его смотрели в одну точку перед собой; он ответил после молчания:
– В камин. Растопите камин.
– Не раскумекал, товарищ лейтенант.
– Так вам будет спокойнее, Меженин. Попробуйте-ка растопить рейхсмарками камин, – повторил Княжко задумчиво. – Я сжигаю свое мифическое богатство. Выигранное у вас.
– А-а, вон как вы решили. Чтоб, значит, дьявол не попутал? А нам что? Сожге-ем! Было бы приказано!
С азартным согласием Меженин примерил расстояние до камина и стал незамедлительно швырять на его железную решетку груды рейхсмарок, затем поднес огонек зажигалки к пухлому вороху купюр, повел огоньком по краю бумаг. Купюры, тронутые пламенем, неохотно зашевелились, с шелестом загибаясь по углам, чернея, – и разом вспыхнули живым костром, снизу озарив весело-злое лицо Меженина.
– Вот еще, – и Никитин ногой подбил к камину мешок с оставшимися рейхсмарками. – Бросайте в огонь все.
– А может, оставим на всякий случай? Как? – с надеждой спросил Меженин и вприщур глянул на книжные полки. – Вон топлива-то сколько, на год хватит, и еще останется.
– Делайте, что говорят, сержант. Все деньги – в камин!
– Эх и люблю же я вас, господа русские офицеры, – сказал Гранатуров размягченным тоном. – Люблю и уважаю вас, дьяволы… Братцы, спокойненько и тихо послушаем пластиночку. Помолчим малость.
Запахло в комнате дымком, теплым горьковатым пеплом, повеяло по ногам жаром огня, и забегали вихорьки пламени на железной решетке, и был домашний свет зеленого абажура над столом, и золотисто подсвечивались и камином и лампой корешки книг на полках, и стояла тишина во всем доме, и шипела заигранная донельзя пластинка, и женский голос пел на чужом языке, в котором звучали и горькая и счастливая влюбленность в поздние сумерки после разлуки, и исступленное ожидание невозможной встречи, и лейтенант Княжко, заметный узким мальчишеским лицом, легонько раскачивался вместе со стулом, и старший лейтенант Гранатуров полулежал в кресле, матово-смуглый, с косыми бачками, погруженный в мечтательное состояние умиления, – все на мгновение представилось Никитину где-то виденным, бывшим где-то, как будто очень давно знал эти лица и очень давно, тысячу лет назад, сидел вот в такой же чужой комнате с диваном, книгами, стеклянным абажуром и видел профиль Гранатурова сбоку патефона, вблизи влюбленного женского голоса, его забинтованную руку на перевязи, задумчивые глаза Княжко и Меженина на корточках, который пачками вынимал из мешка рейхсмарки и подкладывал их в огонь.
И прежде Никитин раза два ловил себя на этом зыбком ощущении, поражавшем его смутной знакомостью секунды: так или похоже было… Где? Когда? Но никогда в его жизни не было подобного немецкого дома с библиотекой и камином, где весело горели вместо дров новенькие немецкие деньги, никогда не было такого мертвящего, беспредельного покоя в мире, словно минуту назад кончился бой на улицах города, и оглушающая тишина, заполнив ночь, пала за окнами внезапно…
Женский голос уже кончил петь на польском языке о вечерних сумерках, когда она ждала его, и он не приходил, рассыпались, обреченно упали и сникли звуки аккордеона, лишь шипела пластинка, вращаясь. Все молчали. Глядели на камин, на красные и невесомые взлеты пламени, до глухоты закованные ошеломляющей тишиной, мнилось, впервые ночью услышанной, поэтому опасной, как обман судьбы, как ложная надежда в десятках километров от войны, которая вроде бы исподволь, коварно испытывала их двумя беспечными днями блаженства. Пластинка перестала крутиться, остановилась, скрипнув иглой. И стало слышно порхание огня, мышиное шевеление сгорающих бумаг на решетке камина, куда, ни слова не говоря, подбрасывал и подбрасывал рейхсмарки Меженин. Гранатуров очнулся первый, подтянул руку перевязью, в раздумчивости соединял косяком брови, и Княжко, теперь не качаясь вместе со стулом, вопросительно покосился на задернутые шторы, откуда вплотную подступала непривычная мертвенность ночи, без единого движения во дворе. Это было наваждение замороженного безмолвия, какое бывает в лунные ночи на передовой, околдовывающей траншеи немотой распростертого затишья, и Никитин, не слыша шагов часового под окном, подумал: «Заснул он, что ли?»
– Что такое? Кто там по дому шляется? Сортир никак кто ищет? – вдруг вполголоса сказал Меженин, обладавший звериным чутьем и слухом, и настороженно повернулся от камина к офицерам: – Ну и тишина. Ровно по кладбищу мертвец ходит…
– Проверьте-ка часового, Меженин, – сказал Никитин, – а то, похоже, все умерли в доме. В том числе и часовой.
– Сейчас проверить?
– Сейчас. Выйдите и посмотрите.
И тотчас, как только вышел Меженин, Княжко поднялся, оправил пистолет на боку, как всегда, упруго и подобранно натянулся в струнку, сказал серьезно Никитину:
– Мне пора во взвод. А часовых проверять не мешало бы каждую ночь.
Тогда старший лейтенант Гранатуров, еще пребывая, еще нежась в состоянии расслабленного умиротворения, задвигался атлетическим телом в кресле и, потягиваясь, заговорил благодушно:
– Не торопись, Княжко. Ничего с часовыми не случится. Уйдешь – скучно мне будет. Ей-богу! Посидим ради компании. Вот я тебя люблю, лейтенант, несмотря ни на что, а ты меня – не очень, как вижу. Кто старое помянет – тому глаз вон! Братцы, заведем еще какую-нибудь душещипательную…
Но он не закончив фразу – бегущий топот над головой, глухие вскрики донеслись со второго этажа, хлопнула верхняя дверь, затем, точно чем-то толстым, ватным, задушило вверху голоса, – и Княжко, мельком взглянув на потолок, обратил спокойные зеленые глаза на Никитина, проговорил:
– По-моему, с твоими славянами происходит что-то… Не слышишь?
– Никто там у тебя шнапса не перехватил на трофейную дармовщинку? – спросил Гранатуров снисходительно. – Стекла не побьют, черти-лошади?
– Ерунда! Что там может быть! – выговорил, пожав плечами, Никитин; он хорошо знал, что на втором этаже прямо над кабинетом его комната, никто из взвода не располагался рядом и никто в его отсутствие не заходил туда без надобности. – Подожди, я посмотрю и провожу тебя, – сказал он Княжко и пошел к двери, несколько тоже обеспокоенный непонятным шумом, голосами наверху.
В коридоре было тихо, темно, пахло душным деревом и солдатскими сапогами, в нижних комнатах разносился заливистый храп, сочное почмокиванье, бормотание спящего взвода, и не слышно было ни шагов, ни шороха на втором этаже, на мансарде, куда вела деревянная лестница из закутка коридора за чуланом кухни.
– Меженин! – окликнул наугад Никитин в потемки спертого воздуха нижних комнат. – Где вы там?..
Ответа не последовало.
Он подождал, уже озадаченный, и ощупью стал подыматься по шаткой винтовой лестнице на второй этаж и тут, на темной площадке, остановился, прислушиваясь к тишине мансарды.
В следующую минуту он явственно уловил слухом какое-то протяжное, животное мычание, слабый, вырвавшийся стон из-за двери своей комнаты, задавленный тяжелой возней, задыхающимся хриплым шепотом: «Дура, дура, молчи, сволочь!» – и, совсем не понимая, что здесь случилось, в чем дело, не понимая, кто мог быть ночью в его комнате, с ударившим приливом крови в висках сильно толкнул дверь мансарды.
– Кто тут?.. – крикнул он.
Лунный свет в широкое окно обнажал половину комнаты, синей полосой отражался в зеркальной дверце открытого бельевого шкафа, скомканная груда одежды валялась на полу около опрокинутого венского стула, а на кровати в глубине мансарды возился, мычал, боролся, трещал пружинами неясно чернеющий комок тел, и первое, что отчетливее успел заметить он, было что-то задранное круглое белое, похожее на женское колено, которое вздергивалось, елозило, высвеченное луной, по одеялу, по краю сползшей к полу перины, и там, оттуда, от чернеющей груды тел выдавливались, как из-под толщи подушки, зажатые вскрики:
– Nein, nein, nein!..[5]
– Кто тут, черт возьми!..
И Никитин, ужасаясь тому, что сейчас, через секунду, увидит кого-нибудь из солдат своего взвода, потихоньку затащившего немку сюда, на свободную мансарду, и взбешенный этим предположением, кинулся к кровати, грубо рванул кого-то в темноте за крутое плечо и, рванув, мгновенно узнал охриплый, пресекающийся руганью голос Меженина, квадратной массой отскочившего от постели: Меженин угрожающе возник перед ним в косяке лунного света – стеклянными шарами перекатывались сумасшедшие глаза на призрачно-белесом его лице, чернел рот, раскрытый судорожным дыханием.
– Меженин! – отчаянно крикнул Никитин. – Ты что? Обезумел?
– Не лезь, лейтенант… Не мешай, лейтенант… – хрипел ему в лицо Меженин, обдавая удушливым махорочным перегаром. – Не лезь!.. Уйди! Какое твое дело, лейтенант? Уйди отсюда… уйди, уйди, по-человечески говорю!..
Нечто омерзительное, оголенное, как звериный оскал безумства, проглядывало в этом остеклененном, мечущемся взгляде Меженина, в этом полоумном его бормотании, и Никитин, опаленный приступом отвращения и гнева, изо всей силы оттолкнул его от кровати, крича:
– Спятил? Кто эта немка? Откуда? Как она оказалась здесь?
– Шпионка, стерва, в дом пробралась… – просипел Меженин и, вроде сообразив, что надо теперь делать, с придыханием матерясь, бросился к постели, дернул на себя подушку, прикрывающую грудь без движения лежавшей навзничь женщины, цепко схватил ее за руку, рывком сорвал с постели. – Вставай!.. Говори! Зачем пробралась в комнату лейтенанта? А? Планшетку с картой стащить хотела? Говори, вражина, шпрехай, шпрехай, говорят!
Он так крепко держал, стискивал ее кисть, что она тоненько, жалобно вскрикнула, вся выгнулась назад: «Nein, nein!» – и при лунном свете увидел Никитин ее загнутую шею, молоденькое бледное лицо, зажмуренные от боли глаза, ее длинные, почудилось, синеватые волосы, некрасиво, растрепанно свесившиеся на одну сторону.
– Отпустите ее руку! Что вцепились в девчонку? Вы! Сержант!.. – скомандовал Никитин неостывшим голосом. – Какая еще, к дьяволу, планшетка? Ерунду городите, планшетка всегда со мной! Как вы ее здесь застали? Что она здесь делала?
– Хрен ее знает, как сволочуга оказалась… Шкаф открыла… вещи выбирала… Вошел, а она окно пыталась открыть… – говорил Меженин прерывисто и, выпустив кисть немки, пинком ноги разбросал тряпки на полу, а немка загнанным зверьком вдруг прижалась спиной к стене, затрясла головой, дробно стуча зубами, всхлипывая, повторяла стонущим шепотом: «Nein, nein, nein!»
– Заткнись, сука! – заорал с расхлестнутой свирепостью Меженин. – Завела свое «найн», как шарманка! Скажи лучше, зачем сюда пришла? Откуда пришла? Как?..
– Не кричите, Меженин! Что она вам ответит, если не понимает по-русски! – И Никитин, еще не зная, что нужно предпринять, как поступить, безуспешно подыскивая неповоротливые в памяти, известные немецкие слова, выговорил наконец: – Wer sind Sie, Frau? То есть, кто вы… откуда? Wer sind Sie?..
Немка звонко выстукивала дробь зубами, вжималась дрожащим телом в угол, и, когда что-то ответила слабым глотательным звуком, не понятое Никитиным, он поймал только единственно знакомое слово «Haus» и требовательно переспросил:
– Haus? Wer sind Sie? Warum Haus?[6]
– Лейтенант! Слышь! – внезапно крикнул Меженин, срываясь к окну, и заколотил кулаком в задребезжавшую раму, распахнул одну половину. – Кажись, тревога!
В этот же миг внизу, под окнами, раздались голоса, суматошное топанье ног, следом взвился пронзительный окрик: «Стой, стой, стрелять буду!» – и клацнул затвор, опять затопали, забегали около дома, сверкнула зарницей багровая вспышка, прогремело, оглушило звоном, и в оглушенной винтовочным выстрелом тишине послышались тупые удары, ругательства, чей-то задавленный взвизг, потом на нижнем этаже заревел бас Гранатурова:
– Часовой! Сюда его, сюда! Кто такой? Тащи его, если жив!..
– O, Ku-urt! Ku-urt! – рыдающе вскрикнула немка и вытянутой тенью скользнула к окну, перевесилась вниз, по-детски затряслась, захлебнулась воплем и плачем:
– Nicht schiesen! Kurt, Kurt!..[7]
– Меженин, ведите немку вниз! Быстро!
Никитин скомандовал это, сбегая по винтовой лестнице в густые потемки первого этажа, где потревоженно гудел из комнат говор разбуженных солдат, наткнулся на кого-то впотьмах, кажется, на заспанного Ушатикова, выскочившего в коридор («Тревога? Немцы?»), увидел настежь раскрытую дверь гостиной, хаотичное движение фигур за порогом и ощутил едкую тесноту в груди, какая бывает при настигшей неизвестности, молниеносно и неотвратимо изменяющей обстановку.
Когда он вошел, Княжко и Гранатуров уже стояли посреди комнаты, напряженные, хмурые, оба смотрели то на возбужденного часового, еще державшего карабин на полуизготове, то на безобразного своей крайней худобой мальчишку-немца лет шестнадцати, в очках, одетого в широкий не по размеру немецкий мундир, неимоверно грязный, прожженный на боку, свисающий на острых плечах; его огромные, покрытые пылью сапоги кругло расширялись нелепыми раструбами голенищ вокруг тощих ног, и видно было, как крупно ходили дрожью колени, обозначенные пузырями солдатских брюк.
Мальчишка этот, затрудненно дыша, облизывал растрескавшиеся губы, полузакрытый прилипшими волосами лоб лоснился обильным потом, острый носик на давно не мытом его лице восково выделялся, словно у мертвого.
– Ну? – густо прогудел Гранатуров и приблизился к немцу, сверху вниз окинул его черными, прожигающими глазами. – Откуда ты такой гусар, вояка появился? Вервольфик? Ну? Где оружие? Обыщи-ка его подробно! – приказал он часовому. – Всего обыскать, ясно? Выверни его наизнанку!
Часовой сделал грозные глаза, закинул за спину карабин и рыскающими жестами стал ощупывать, выворачивать карманы немца, объясняя при этом жаркой скороговоркой:
– Стою, луна как раз взошла… Слышу, шебаршит за домом, думаю – должно, кошка или собака, или кто из наших по нужде вышел. Обыкновенное дело… Глянул, а под яблоней за домом фигура стоит и, похоже, на окно вверх смотрит. И очки под луной – сверк, сверк!.. Не-ет, думаю, очкариков в нашем взводе сроду не было. Выскочил из-за угла, ору: «Стой, стрелять буду!» А он – наутек, я в небо пальнул – и за ним. Подмял его, а он, гаденыш, визжит и – за руку укусил! Стукнул я его по шеям, конечно…
Поочередно выложив на стол донельзя несвежий, ржавого цвета носовой платок, солдатскую зажигалку-снарядик, смятую пачку сигарет «Юно», кучку пистолетных маслянистых патронов, облепленных галетными крошками, маленькую фотокарточку в целлофане – все содержимое карманов немца, часовой старательно почистил руку о полу шинели, с видом доказательства показал Гранатурову запястье, пояснил озлобленно:
– Так в мясо зубами и впился, клеща немецкая! Из лесу, видать, вервольф, разведчик, не иначе – разнюхивал. Змееныш, а навроде пацан!
– Все? – спросил Гранатуров, сверху вглядываясь в низко опущенную голову немца. – Значит, оружия нет? А ну-ка, часовой, осмотрите как следует место, где его схватили. Может, там что осталось.
– Слушаюсь. Сейчас мы.
Часовой пошел от немца боком, потом усердно затопал кирзовыми сапогами к двери и здесь на пороге оторопело посторонился перед Межениным, пропустив его; а тот, поигрывая желваками, втолкнул в комнату очень молоденькую немку, почти девочку, простоволосую, испуганную, в разодранном до бедра ужасающе нечистом платье, – она будто из последних сил продвигалась по расшатанной жердочке через пропасть, балансируя над гибельной высотой, отчего неприятно были видны напрягшиеся ключицы в разрезе незастегнутого платья; пухлые искусанные ее губы вздуто чернели, как рана. Увидев мальчишку-немца, она вскрикнула задохнувшимся шепотом:
– Kurt, Kurt!..
И зажала ладонью рот, с отчаянием наклоняясь вперед, точно вдавливая рыдания в себя, а он, сгорбленный, повернул к ней грязное птичье личико, тряско запрыгали очки на восковом остреньком его носу, но не ответил ничего, только трудно сглотнул – кадык бугорком пополз по горлу.
Никитин, еще помня белую коленку, елозящую по одеялу, задушенный крик «nein», смотрел на эту растрепанноволосую, некрасивую в своем разъятом страхе, молоденькую немку, на этого ссутуленного, безобразного в своей худобе и внешней воинственной нелепости мальчишку-немца, зачем-то ночью оказавшихся здесь, в занятом его взводом доме, – и, все яснее чувствуя взаимосвязь между ними, проговорил, спешно опережая объяснения Меженина:
– Комбат, немку обнаружили в моей комнате… – Он запнулся и не назвал Меженина, чтобы сейчас не касаться некстати обостряющих положение обстоятельств. – В первую очередь надо выяснить… Непонятно, зачем ей надо было брать белье в шкафу…
– Она? Была в твоей комнате? – проговорил Гранатуров, ожигая испытывающими глазами немку. – Если даже эта грязная кошечка – шпионка, каким образом она оказалась именно у нас? Так вот, допросить их, допросить немедленно! Выяснить – кто они? Кто послал их? С какой целью? Лейтенант Княжко!.. – Он властно взглянул на хмурого Княжко, ни звука в этом разговоре не вымолвившего, и добавил, как бы готовый разозлиться: – Ты у нас по-немецки соображаешь. Давай. Допроси их. Давай, Княжко, приступай! – поторопил он той приказывающей интонацией, в которой было и предвкушение сурового развлечения, и опыт человека, взявшего на себя привычную ответственность. – Действуй, я буду вопросы задавать. Сейчас все выясним, зашпрехают, гады, как миленькие!
Княжко поморщился.
– Я имею достаточное представление, какие следует задавать вопросы. Это во-первых. Во-вторых, когда мы с вами перешли на «ты»? Сегодня?
– Ладно, ладно в бутылку-то лезть! Выкать буду. Ладно.
– Благодарю.
И лейтенант Княжко, весь суховато-упрямый, до предела заталенный ремнем и портупеей, шагнул к пленным и сейчас же заговорил по-немецки, обращаясь то к несуразно тощему юнцу, то к молоденькой немке, произнес несколько фраз довольно спокойно. Никитин разобрал одно знакомое слово «Name», понял, что он спрашивал имена, фамилии, увидел, как набряк страхом взгляд немки, как еле разлиплись опухшие ее губы, и она ответила тающим шепотом.
– Emma… Herr Offizier…
Юнец молчал, туго глотая, точно воздух не мог из груди вытолкнуть, лишь челноком ползал по горлу кадык, и тогда Гранатуров, нависая над ним из-за спины Княжко, сильно ткнул пальцем ему в плечо:
– Что, онемел, сосунок? Курт – твое имя! Так? Спросите-ка его – из вервольфа он? Из леса? Сколько их там?
Но Княжко оборвал его холодно:
– Вот что, товарищ старший лейтенант, если вы будете перебивать меня и тыкать в пленного пальцем, я прекращу допрос.
– Ладно, ладно! – зарокотал недовольно Гранатуров. – Цирлиха-манирлиха много, как вижу. Что они с нами сделали бы, если б мы у них в лапах оказались! На огне бы поджарили!
– Кишки через нос потянули бы и плакать не дали! – напористо вставил Меженин. – Да и немочка – фрукт: ишь, козочкой притворяется. Шпионка, сука!
Он топтался позади немки, поводил задымленными глазами по ее спутанным космами неопрятным волосам, по узеньким бедрам, по ее полным в икрах и тонким в лодыжках ногам. Он, видимо, не хотел простить и себе, и этой невзрачной немке ее сопротивления в мансарде, тот крик сквозь толщину подушки и, самолюбиво уязвленный, мстил ей и словами, и взглядом злобы, которая была понятна Никитину.
«Что за ересь говорил он мне наверху? – подумал Никитин, опасаясь вспоминать ощущение скользкой черноты, захлестнувшей его на мансарде. – В чем я могу его обвинить? В попытке изнасиловать вот эту немку? Но он не боится меня, потому что никто ничего не видел, а к немцам нет сочувствия ни у кого. Неужели я посочувствовал ей?»
За стеной, в коридоре нижнего этажа, пронесся шум голосов, засновали шаги людей, дверь приоткрылась – в проем всунулось пожилое серьезное лицо командира четвертого орудия сержанта Зыкина, он доложил сумрачно:
– К нам патрули прибыли! Кто стрелял, спрашивают. Враз прибежали!
– Поговори с ними, Никитин, – приказал Гранатуров. – И много не объясняй, не распространяйся, сами разберемся!
Никитин вышел в коридор, где желтым пламенем чадила немецкая жировая плошка, поставленная на тумбочке под вешалкой, и горели плошки в двух комнатах – там шатались по стенам тени взбудораженных солдат; около входной двери темнели три незнакомые фигуры в плащ-палатках, тускло поблескивало оружие. Сразу же к Никитину выдвинулся один из них, судя по фуражке, офицер, прямой, сухощавый, спросил с начальственным требованием:
– По какой причине на вашем участке возникла стрельба, товарищ лейтенант? Кто стрелял?
– Ничего особенного, – ответил Никитин, соображая, что объяснять подробности – значит усложнить все, заранее вмешивать дотошную, всегда придирчивую комендатуру в дела батареи. – Перестарался часовой. Сами выясним причины.
– Открывать стрельбу ночью в немецком городе – это не «ничего особенного», а ЧП, – неподатливо возразил офицер. – Вчера, например, обстреляли штабную машину в лесу, да будет вам известно. Один наш солдат убит, два офицера тяжело ранены. «Ничего особенного». Все трезвы в вашей батарее?
И он с недоверием приблизил свое строгое, немолодое лицо, беззастенчиво принюхиваясь к дыханию Никитина, затем оглянулся на солдат: они уже группами столпились в дверях комнат, смотрели оттуда объединенно и недобро, а сержант Зыкин в угрюмой замкнутости каменно уставился на огонек плошки. Взвод, не сговариваясь, общим молчанием поддерживал Никитина перед чужим начальством, хотя сейчас он сам до конца не сознавал, почему лгал офицеру из комендатуры и почему полностью не верил в серьезность того, что мог по долгу службы предполагать патруль.
– Насчет выстрела мы разберемся, – проговорил Никитин. – Больше вопросов нет? Я должен идти.
Офицер выждал немного.
– Смотрите, лейтенант, смотрите в оба! Распущенность в условиях Германии знаете до чего доводит?
– Будем смотреть в оба. Знаем.
Когда же патрули выходили, мимо них боком вскользнул, суетливо втиснулся клином меж их телами часовой, едва не запутавшись в плащ-палатке офицера, что заставило его удивленно откачнуться, загремел сапогами по коридору к Никитину, выговаривая на бегу:
– Нету, ничего нету, товарищ лейтенант!
– Голову сломите! – остановил его Никитин. – Как следует осмотрели вокруг дома?
– Чисто на карачках по всем уголкам облазил, товарищ лейтенант. Ничего нету!
– Хорошо, идите на пост. И не дремать, ясно? – И, подумав, сказал ожидавшему приказаний Зыкину: – Проверьте часовых у орудий, пока тревоги не было.
В столовой продолжался допрос.
Мальчишка-немец, заикаясь, опустив маленькую птичью голову, отвечал на вопросы Княжко, очки сползали на кончик остренького потного носа, он с робостью глотал слюну в паузах между словами, вид его был все так же нелеп, жалок, пришиблен, и Княжко не перебивал его, выслушивал сосредоточенно-упрямо после каждой своей фразы.
Гранатуров, придерживая здоровой рукой раненую руку, ходил по комнате, мерил ее шагами, то и дело глыбообразно возвышаясь позади Княжко, подозрительно гмыкал, издавал горлом густые мычащие звуки, одними этими звуками сомневаясь, не доверяя робкому лепетанию на немецком языке, которое, казалось, не могло быть доказательным, обмануть его, как и пришибленный вид пленного. Меженин стоял за спиной немки, презрительно оглядывал ее с ног до головы, ее разодранное на бедре платье, и это явно мстительное, раздевающее презрение его было отвратительно Никитину – не исчезал, не выходил из памяти обезумелый, удушающий табачным перегаром сип Меженина в мансарде: «Уйди, лейтенант, уйди, не мешай, говорю!»
– Громче, сосунок! Не нуди! – грозно скомандовал Гранатуров, оборачиваясь к уныло поникшему под его командой немцу. – Что шелестишь, как мышь в крупе? Конкретно спросите его, Княжко! Из вервольфа он? Да или нет?..
Стало тихо. Немка всхлипнула, и увеличенные глаза ее, наполненные влагой, еще больше раздвинулись, замерли на нетерпеливо-требовательном лице Гранатурова – гулкий раскат его баса повторным громом ударил по комнате:
– Конкретно – да или нет? Фашист он или сосунок всмятку? Каким образом оба очутились в этом доме?
Княжко покривился, будто от тупой боли, сказал бесцветным голосом:
– Перестаньте кричать, как на базаре… – Он говорил спокойно, но в тоне его накалялась тихая ярость. – Курт по фамилии Герберт, шестнадцати лет, месяц назад взят в вервольф, в боях не участвовал. Во что, впрочем, можно поверить. Дальше. Курт Герберт родной брат этой девушки, Эммы Герберт. О чем сказали оба.
– Брат и сестра? Хо-хо! Знаем мы это! А видать, спят в одной постели, – проговорил Меженин зло, однако Гранатуров, заглушая его, настойчиво повторил вопрос:
– Каким образом оба очутились ночью в этом доме? Цель? Какая цель была у обоих?..
– Вы что – меня допрашиваете? – спросил без интонации в голосе Княжко, и тихая ярость все упорнее нарастала в его глазах. – Так вот, слушайте внимательней! Как заявили Эмма Герберт и Курт Герберт, они хозяева этого дома. Представь, обнаружились хозяева, – Княжко вскользь усмехнулся Никитину, перевел дальше: – Жили здесь втроем с дедом, как я понял, с отставным полковником. Grosvater ist Oberst?[8] – быстро спросил он обоих по-немецки, еще раз уточняя для себя, и в ответ молоденькая немка как-то уж очень поспешно закивала ему, лепеча с надеждой и заискивающим согласием: «Ja, ja, Oberst… Reichswehr»[9]. – Да, отставной полковник, семидесяти пяти лет. Месяц назад выехал, а точнее, конечно, удрал в Гамбург, поближе к англо-американцам. Вероятно, как я думаю, боялся нашего прихода. Эмма Герберт осталась охранять дом. Тридцатого апреля, когда стали летать советские самолеты, ей стало страшно одной в доме, перевожу дословно, она взяла продукты из дома и стала жить у подруги в этом же городке, в каком-то сарайчике.
– Дед полковник в Гамбурге у американцев, эта… козочкой в сарайчике жила. А этот Курт… Черт Иваныч в лесах с автоматом шастал? – резко выговорил Гранатуров. – Ничего себе хозяева! С целью разведки в свой дом вместе с сестричкой пришел? Что им тут вдвоем нужно было? Вот главное! Кто их послал?
Тихая ярость, готовая вот-вот выплеснуться вспышкой (как ожидал Никитин), пригасла в глазах Княжко, он, похоже, намеренно не придал значения последнему вопросу Гранатурова и, обращаясь к одному Никитину, заговорил невозмутимо:
– У меня, видишь ли, нет желания пристрастно допрашивать, а тем более воевать с грудными детьми. Особенно – вот с этими. Это первое. Второе. Эти наивные дети узнали, что Берлин взят, пережидать нечего, и решили бросить дом, двинуть в Гамбург к своему престарелому и перепуганному нашествием русских гроссфатеру. Взять вещички, переодеться – и в дорогу… Этот Курт вернулся из леса и сказал об этом сестре. Так они объяснили. И я готов верить, представь себе. Дальше. Эмма вошла в дом через черный ход со стороны сада. Курт ждал внизу. Кстати, этот Курт сказал, что в лесу, за озером, вервольфов человек двадцать, в том числе его сверстники, мальчишки лет пятнадцати-шестнадцати во главе с ефрейтором из какой-то разбитой части. Вооружены автоматами и фаустпатронами.
– Та-ак! – длинно протянул Гранатуров, направляясь крупными шагами к Курту. – Та-ак! Автоматы и фаустпатроны? Двадцать человек? Тогда уж скажи, дорогой мой Курт, где они? Где располагаются вервольфы? Ни хрена за очками не видно! – Он витиевато выругался. – Во… зинд… вервольфы?.. – крикнул он, подбирая немецкие слова, и резко бросил большую свою руку на кобуру. – Во… ист вервольф? Вифиль… километер? Шпрехе[10], щенок! Ну? Отвечай!
И Курт вобрал птичью голову в узенькие прямые плечи, на которых, как на вешалке, обвисал широкий, с прожженной полой мундир, облизнул губы, обметанные крупными каплями пота, залопотал что-то испуганное, неразборчивое, в беспомощности озираясь на сестру, и Никитину показалось, что даже оттопыренные ребячьи уши его побелели. А она в онемелом страхе, умоляя раздвинутыми на половину лица глазами и Гранатурова и Княжко, перестала дышать, неразвитая грудь ее круто поднялась, затвердела камешками, и наконец она выдохнула вскриком отчаяния:
– Nien, Herr Offizier, nein! Nein![11]
И закрыла лицо ладонями, мотая спутанными волосами в приступе тоскливой незащищенности.
Струйки пота скатывались по грязным щекам Курта, голова все глубже уходила в плечи, тощая шея мелкими толчками все ниже нагибалась, и сутуло, углами проступили лопатки под мундиром, потом хлипкий кашель вырвался из остренького его носа, он подавился, поперхнулся и еле выдавил какую-то разорванную фразу, глотая ее вместе со слюной.
– Вчера в лесу обстреляли штабную машину, – вполголоса сказал Никитин, взглянув на Княжко. – Сообщил патруль. Он знает об этом?
– Вчера? Обстреляли? – подхватил Гранатуров. – Ну-ка, Княжко, вопрос щенку! Они стреляли?
«Неужели вот такие молокососы устроили засаду в лесу? – подумал Никитин, пытаясь соотнести обстрел машины с видом этой сгорбленной, жалкой мальчишеской спины немца и его мокро хлюпающего носа. – Просто не верится. Да им кашу манную есть, а не из автоматов стрелять. Не может быть, чтоб такие, как он!..»
– Что там этот хмырь мокроносый мычит? – угрожающе спросил Гранатуров, не снимая руку с кобуры. – Если не ответил, повторить вопрос, еще повторить, Княжко! Вчера стрелял, а сегодня в разведку пошел? Эт-то пусть ответит!
Княжко задал вопрос и с подчеркнутой сухостью перевел:
– Он сказал, что вчера не был в лесу, а был в городе, у сестры. Кроме того, ефрейтор каждую ночь выбирает новое место ночевки. За разглашение тайны – расстрел. Некий Фриц Гофман был расстрелян за то, что поранил о сучок ногу, не мог идти… Ефрейтор зажал ему рот ладонью и выстрелил в сердце.
– Вот гад! – пренебрежительно сказал Меженин, не то имея в виду ефрейтора, не то Курта. – Повесить мало! Всех до единого! Я б им припомнил «хайль Гитлер!». Они б у меня покрутились!
Гранатуров, расставив ноги, медленно покачивался с носков на каблуки, скулы его заметно теряли смуглоту, приобретали серый оттенок.
– Значит?.. Отказывается говорить? Так я понял, Княжко? – сниженным до подземного рокота басом выговорил Гранатуров, зрачки его вдруг слились с шальной жутью глаз, и он дико тряхнул головой в сторону двери. – А ну-ка выйдите все, только братца немочки оставьте! Я поговорю с этим онанистом, как фрицы с моим отцом и матерью в Смоленске разговаривали! Он у меня шелковым станет, мразь вервольфовская!.. Они еще будут вокруг нас с автоматами ходить!
– Змеиное семя! Чикаемся с ними! Все они тут – фашистское отродье, душу иху мотать!.. – выматерился Меженин жестоко. – Наших людей мучили, а тут еще молчит, выкормыш гитлеровский! Стрелял вчера?
Никитин слышал о чем-то страшном, детально неясном, что случилось в сорок первом с семьей Гранатурова в Смоленске (отец его, кажется, был директором школы, мать – учительницей), о чем сам он мало говорил, и, подумав об этом, тут же увидел сплошной оскал зубов на посеревшем лице комбата, увидел, как напряглись слоновьей силой его плечи и чугунной гирей дрогнул и повис вдоль тела пудовый кулак. Он никогда не замечал этого ослепленного, ярого, звериного проявления в нем, и почему-то мелькнула мысль, что одним ударом Гранатуров легко мог бы убить человека. Но это звериное, темное, неосмысленное проявилось и у Меженина там, с немкой, в мансарде, точно бы зараза насилия полыхнувшим пламенем внезапно прошла от него к Гранатурову, как проходит безумие по толпе, слитно опьяненной жаждой мщения при встрече человеческого существа, вовсе не сильного, растерянного, несущего в себе понятие врага, – поверженный враг, еще жалко сопротивляясь, порой вызывает ненависть более острую, чем враг сильный.
Это не понял, а инстинктивно почувствовал Никитин, и в ту же секунду пронзительный взвизг немки прорезал тишину комнаты – с рыданием она кинулась к Курту, по жестам, по голосам, по взглядам догадываясь, что должно было произойти сейчас; она вцепилась в шею брата и, наклоняя его маленькую голову к своему лицу, хватая его помертвевшее лицо скачущими пальцами, повторяла одно и то же с мольбой:
– Kurt, Kurt, Kurt!.. Antworte!..[12]
– Меженин! – заревел Гранатуров, надвигаясь на Курта. – Убери эту мокрохвостку к едреной матери! Выйдите все! Я поговорю с ним! И этот слюнявый скорпион стрелял в нас? А, Меженин?..
Меженин плюнул на ладони, растер, будто бы дрова рубить собрался, обеими руками схватил немку за плечи, рванул, оторвал ее от Курта, и тотчас же неузнаваемый, накаленный голос Княжко хлестнул зазвеневшим выстрелом:
– Назад!..
И, сделав два шага, подобно разжатой стальной пружинке, оттолкнул Меженина локтем и, бледнея, стал между Гранатуровым и Куртом, произнес непрекословным голосом приговора и Гранатурову и себе:
– Это вы сделаете только в том случае, если меня не будет в живых! Вам ясно, комбат?
– Меженин! Выйдите отсюда! – подал команду Никитин, горячо подхваченный решимостью Княжко. – Чтоб вашего духа здесь не было!
– Ишь ты, лейтенант!..
Меженин перевел задымленные бешенством глаза на Никитина, затем, по обыкновению смежив ресницы, для чего-то потирая жестко ладонь о ладонь, прохрипел Гранатурову: «Немчишки им, оказывается, дороже, а?» – и, переваливаясь, двинулся к двери, открыл ее кулаком, вышагнул и так стукнул дверью, что закачался огонь в лампе.
– Ну та-ак! – понимающе пропустил через зубы Гранатуров и отступил к столу, сел, отбросился на стуле, свесив на груди забинтованную руку. – Так, мушкетеры сказочные, значит, из-за немцев передеремся друг с другом в конце войны? Так вы добрее меня, значит? Вы чистенькие херувимчики, а я?..
И, уже видимым усилием заставляя себя остыть, овладеть припадком злобы, договорил почти охлаждение:
– Из-за этих щенков? Может, насмерть перебьем друг друга? Из-за них? Ох, Княжко, Княжко, как жить мы будем? Выключить бы против меня механизм надо! Враги мы или в одном окопе сидим?
Но Княжко молчал. Бледность не сходила с его лица, оно было все так же упрямо, твердо, и было странно видеть сейчас его новенькие парадные звездочки на погонах, зеркально отполированные хромовые сапожки, безукоризненный пробор аккуратно зачесанных светлых волос – и Никитин невольно подумал: «Да, он в самом деле – механизм».
– Так вот, – заговорил очень внятно Княжко, как бы ни слова не услышав из того, что говорил Гранатуров. – Совершенно ясно, товарищ старший лейтенант, что эти немцы – хозяева дома. Значит, дом принадлежит им. Им, а не нам. И это абсолютно справедливо. Поэтому пусть собирают вещи, то, что им принадлежит, и уходят куда хотят, хоть в Берлин, хоть в Гамбург. Пусть уходят.
Гранатуров забарабанил ногтями по пустому стакану.
– И отделавшийся испугом божий одуванчик мотнет к своему ефрейтору? Так следует понимать, Княжко?
– О, как это опасно, товарищ старший лейтенант, если даже так! Двадцать мальчишек с сосками сидят в лесу, запуганные каким-то ефрейтором. Вот этот Курт достаточно убеждает, кто там еще остался.
– Ой, как мило!
– Что «ой»?
– Автоматы и фаустпатроны – сосочки, Княжко?
– Думаю, что воевать надобно с достойным по силе противником, а не… – Княжко без прежнего любопытства посмотрел на тощую, затихшую в страхе фигуру Курта, на молоденькую немку, чуть приоткрывшую в кровь искусанные, вспухлые губы, закончил равнодушно: – А не с цыплятами.
– Ой, как все мило, лейтенант!
– Хочу напомнить, – непререкаемо продолжал Княжко. – Вы официально находитесь на излечении в медсанбате, товарищ комбат. Я замещаю вас на должности командира батареи. И я принял решение. Никакого боя не было. Мы их в плен не брали. Они сами пришли, как хозяева своего дома. И, повторяю, пусть уходят, если хотят. Ты, Никитин, надеюсь, не возражаешь?
«Да, Княжко упрямо заведен ключиком в одну сторону. В обратную его не заведешь! Но почему он так уверенно принял решение, вот что неясно», – подумал Никитин с осуждением и тайным восторгом перед непоколебимой убежденностью Княжко, зная, что он теперь не согласится с любым возражением Гранатурова, как часто не соглашался с ним при выборе противотанковых позиций и, зля комбата самонадеянным упорством, сам уточнял огневые для своего взвода. И Никитин, не полностью сознавая непреклонную правоту решения Княжко, но подчиняясь его знакомой, даже на миг не сомневающейся твердости, сказал:
– Я согласен с тобой. Боя не было, мы их в плен не брали.
– Прекрасно, – произнес Княжко.
Гранатуров, с вытянутыми на ковер ногами, развалясь, уронив к полу здоровую руку, сидел в позе утомленного человека, насмешливо и терпеливо выжидающего, чем все это может кончиться, а когда нахмуренный Княжко подошел к немцам и быстро заговорил с ними, он выдул всей грудью сильную струю воздуха, выговорил:
– Не много ли, Княжко? Не много ли на себя взято? Ох, как загнуто! Не заплакать бы от такого приказа…
Княжко, однако, не ответил ему, не прервал разговора с немцами, и Никитин видел, как дрожаще отвис подбородок у растрепанно некрасивой Эммы, как нервически толкнулась вбок, от плеча к плечу, продолговатая птичья голова Курта, и неизвестно почему пришла раздраженная мысль, что этот мальчишка, худой, нелепый весь, не от мира сего, так ни разу и не снял во время допроса большие свои очки, придающие ему несуразный облик болезненно комнатного вундеркинда, и стало смутно на душе – он сказал неприязненно:
– Интересно, умеет ли он стрелять?
– И дурак умеет, – бросил Княжко и, заканчивая объяснительный разговор с немцами, заключил дважды произнесенными командами:
– Alles! Alles![13]
Было непонятно – вслед за этим командным «аллес» Эмма узкими шажками приблизилась к Княжко, не подымая заплаканных глаз, сделала короткое приседание, затем неожиданно и несколько стыдливо присела перед Никитиным, сказала запухшими губами с подобострастной благодарностью: «Danke schon, Herr Offizier!»[14], после чего тронула безвольную кисть своего брата, должно быть еще не поверившего в спасение в этот последний момент, и с заискивающим лицом повела его за руку, видимо, на правах старшей сестры, к двери. Он пошел за ней, неуклюже заплетаясь сапогами, а ребячий, с глубокой ложбинкой затылок его боязливо вжимался в воротник мундира, вероятно, ожидая окрика или выстрела в спину.
– Alles, – повторил по-немецки Княжко, когда дверь за ними закрылась, и, взглянув на ручные часы, сказал серьезно: – Кажется, пора подышать свежим воздухом перед сном. И заодно проверить часовых.
Минуту длилось молчание.
– Эх, господа офицеры, господа офицеры, аха-ха… – выдохнул Гранатуров, разжав сцепленные челюсти. – Много взято – кому платить? А если что, кому-то из нас придется отвечать… не погонами, а головой.
– Да? – бесстрастно удивился Княжко. – Что ж, погон пара, голова одна – отвечу, товарищ старший лейтенант.
Никитин сказал:
– Я с тобой. Сам проверю часовых на всякий случай.
– Проверять их надо без всяких случаев, – ответил Княжко и, чистоплотно сдунув невидимые пылинки с пилотки, надел ее. – Пошли, Никитин.
– А? Куда? – спросил Гранатуров размышляюще, и задумчивое смуглое лицо его, повернутое к Княжко, передернулось тоскливо. – В медсанбат? Напрасно. Думаю, Галочка спит в это время, лейтенант. – И он затрещал стулом, с притворным томлением распрямился своим двухметровым телом. – Замещаете меня и взяли на себя все? Крепко! А если этот гадкий утенок со своим братцем пришла с целью пошпионить, то что вы ответите смершу, господа офицеры? Придумали ответ? Так вот: придумывайте за троих, чтоб скопом было. Я все-таки люблю вас, дьяволы, за рискованность!..
Княжко набросил на плечи плащ-палатку, не принимая полушутливого тона Гранатурова, жестковато ответил:
– Придумывать не стоит. Именно тогда займется трибунал мной, товарищ старший лейтенант. – Он строевым жестом поднес руку к пилотке, добавил смягченно: – Лучше всего располагайтесь до утра на диване. Спокойной ночи!
Они вышли.
5
Глубокой ночью Никитин просыпался несколько раз, с чувством беспокойства ворочался, приподымал голову, прислушиваясь к неживому безмолвию дома, к застывшей, без единого звука тишине городка, из конца в конец залитого лунным светом. Сыроватой свежестью сирени, запахом цветущих яблонь тянуло прохладной струей в раскрытое окно, влажным ветерком омывало его горячее лицо. Среди пустынного сияния неба, над островерхими черепичными кровлями на западе недоспелым ломтем арбуза висела за соснами луна, и крыши, и сады, и улицы с серебристым переливом брусчатника – все было затянуто синим дымом, по-ночному неподвижно, только изредка возле дома шуршала трава под сапогами часового, и тогда Никитин, успокоенный, снова засыпал.
Уже на заре он вздрогнул в полусне от постороннего звука, раздавшегося где-то рядом. Он открыл глаза и, поворачиваясь на бок, машинально рванулся к обмундированию на стуле у изголовья, к кобуре пистолета, положенной поверх гимнастерки, но тут же понял, что разбудило его внезапно: возникли шаги на площадке лестницы, потом слабенько постучали в дверь – и затихло.
Было светло и зябко. Стояло, сквозило через пламенеющие вершины сосен утро, раннее, розовое, прозрачно-чистое.
– Кто там? – крикнул Никитин. – Ушатиков, вы?
В дверь опять негромко постучали, и сквозь повторный стук осторожный девичий голосок, замирая, пролепетал на немецком языке:
– Darf man herein, Herr Offizier?..[15]
«Что такое? – подумал Никитин, встревоженный, восстанавливая в памяти все случившееся ночью, и в голове его туманно мелькнуло: – Это та фрейлейн Эмма? Она вместе с братом собирала вещи в другой комнате на мансарде, когда я вернулся после проверки постов. Да, они должны были уйти утром… Зачем она ко мне? Что-нибудь хочет сказать? Сообщить? Что-нибудь произошло?»
И Никитин, еще нечетко соображая, поискал на всякий случай русско-немецкий разговорник и, не найдя его, потянул перину на грудь, откликнулся без уверенности:
– Входите. Херайн. У меня не заперто.
Дверь легонько толкнули, она медленно приотворилась, проскрипела – и в щелку сначала вдвинулся маленький поднос с чашечкой, две тонкие руки, торчащие из широких рукавов цветного халатика, и, держа подносик, боком вошла Эмма, закрыла дверь коленкой, заспанно и робко улыбаясь вроде бы одеревеневшими губами:
– Guten Morgen, Herr Offizier, guten Morgen!..[16]
– Guten Morgen, – ответил Никитин, стесненный этим ее приходом, удивленный необычным видом этого подносика с чашечкой кофе, наверное, предназначенного для него, и, не сумев скрыть первой неловкости, покраснел и, запинаясь, усиленно напрягая школьные знания немецкого языка, попытался спросить:
– Was ist das? Warum?[17]
– Ihr Kaffee, Herr Offizier. Bitte schon[18].
Покачивая полами халатика, она подошла несмело, предупредительно-ласково кивая, поставила подносик на край постели, и он, до растерянности смущенный, даже отодвинул ноги под периной подальше от подносика, глядя на нее тупо-невыспавшимися, вопросительными глазами.
– Was ist das? Warum? – проговорил он одну и ту же школьную фразу.
– Bitte sehr, Herr Offizier, bitte sehr. Guten Morgen!
– Guten Morgen, – пробормотал он, томясь и не находя, что сказать ей на ее улыбку, как возразить по поводу кофе, принесенного ему в постель.
– Bitte sehr.
Она тоже в замешательстве сделала вчерашнее полуприседание возле постели, ее раздвинутые волнением серо-синие глаза с осторожной, прислушивающейся улыбкой смотрели на губы Никитина, а он ощутил: в комнате по-утреннему запахло туалетным мылом или едва внятным одеколоном (запах этот встречал Никитин в немецких офицерских блиндажах, и так же по-немецки источали лавандовую сладость вещи здесь, в пустом доме, когда они заняли его). И он зачем-то подумал, что она по аккуратной привычке умылась недавно холодной водой с ароматическим мылом, – ее желтые, казалось, сплошь выгоревшие на солнце волосы были по-новому опрятно причесаны, отливали золотистым блеском; и еще бегло увидел он детские, густые, как у мальчишки, веснушки, они весело пестрили ее лицо вокруг чуточку вздернутого носа, и лишь один рот был прежним – некрасиво вздутым, искусанным.
Он отвел взгляд, вспомнив ее придушенной подушкой, распростертой, раздавленной в постели, где сейчас лежал он, ее зажатые вскрики «nein, nein», ее в сопротивлении двигавшееся колено под лунным светом из окна, и со стыдом от того, что она должна была помнить это, почувствовал влагу испарины на лбу.
– Danke[19], – чрезмерно официально сказал он, напуская на себя строгость, и в то же время подумал: «Как это неудобно – кофе в постель. Чего она ждет? Пока я выпью кофе? Что за обычаи? И что делать?»
Он решился и сел на постели, придерживая перину на груди, взял крошечную фарфоровую чашечку, отпил глоток теплой горьковатой жидкости, помедлил из-за неуверенности, отпил еще глоток, опустошая всю чашечку, и поставил ее на подносик.
– Danke, – сказал Никитин и, чтобы как-то выказать необходимую, вероятно, в таких случаях особую благодарность за оказанное внимание, сконфуженно солгал: – Прекрасный был кофе. То есть… wunderbar, ausgezeichnet Kaffee[20]. Спасибо.
– Bitte schon, Herr Offizier. Спа-ас-ибо?..
Она поняла и, продолжая улыбаться, сделала то странное покорное полуприседание, какое удивляло и озадачивало его, – от этого ее приседания в разрез халатика выглянуло ее белое круглое колено, – и он, уже горячо краснея, тотчас отвернулся к стене, снова вспомнив тот момент вчерашней ночи, когда вбежал в мансарду и различил на постели темную шевелящуюся массу и это безобразно отогнутое ее колено.
– Danke, – пробормотал Никитин и посмотрел на потолок, на его гладкую чистоту, по которому веерообразно и зыбко расходились розоватые блики солнца как отражение в воде.
«Ей надо сейчас как-то сказать, чтобы она ушла, – поспешно подумал он, испытывая потребность высвободиться из необычного положения вяжущей скованности. – Она здесь, а я не одет. Как ей сказать: „komm“, „weg“, „zurück“?[21] Или махнуть рукой в сторону двери? Может быть, улыбнуться и сказать: „Danke, zurück“? Каким с ней быть – вежливым, строгим, официальным? Она видела меня вчера в том жутком состоянии. Я кричал на Меженина. И наверно, она боится меня. Что она говорит? О чем она говорит?»
– Herr Leutnant… Hamburg, Kurt dort[22], – разобрал он отдельные, неясно понятные слова из ее речи, неловко натолкнувшись на ее расширенные мольбой глаза.
– Черт… я не понимаю по-немецки, – сказал он. – Знаю немного. Что? О чем вы?
А она говорила что-то быстро, тревожно, заискивающе, тонкий голосок ее чуждо звучал, произносил немецкие фразы, сливаясь в какое-то беспокойство, в подобострастную просьбу, и Никитин, безнадежно силясь понять ее, вдруг Смыслове соединил несколько знакомых слов «Kurt», «nach Hamburg»[23], увидев, как ее пальцы стали показывать на поверхности подносика шагающие ноги, и он для подтверждения уже возникшей догадки переспросил:
– Как? Курт ушел?.. Kurt kom nach Hamburg?[24] То есть… – Он так же пальцами изобразил движение ног по перине, в конце движения начертил вопросительный знак, повторил: – Гамбург? Курт? Один? Kurt ein? А вы?
– Курт, Курт… – Она сине осветила его глазами, закивала так торопливо, что медно-желтые волосы рассыпались по ее щекам, но сейчас же с ожиданием и страхом прижала щепотку пальцев к груди – и вновь заговорила робко, спешаще, взволнованно, объясняя, прося его о чем-то.
Он не понимал и, не понимая, то слегка улыбался, то хмурился, – и это малейшее изменение его лица настороженным выражением обозначалось на ее лице, оно становилось то умоляющим, то недоверчиво-радостным, то погасшим; и тогда наконец он принял единственное решение:
– Послушайте… где-то здесь разговорник. Прошу, подайте мне его. Bitte, geben Sie mir Buch. Klein Buch[25]. – Он показал на комод. – Кажется, там. Deutsche-russische Buch?![26] Прошу вас. Bitte…
Она, вникая в его речь, проследила за его взглядом и тотчас сказала, округлив губы: «О!», проворно поставила подносик на комод, обеими руками бережно, будто хрупкую вещь, взяла с комода еще довольно новенький, незалистанный разговорник, сделала шажок к постели, опять полуприседая:
– Bitte schon, Herr Leutnant.
Он развернул разговорник, пролистал главы: «Допрос пленных», «Разговор в сельской местности» («А, все не то, все не то!»), остановился на главе «Разговор с мирными жителями», сказал в приготовленном внимании к нужным фразам:
– Noch einmal… Langsamer sagen Sie, bitte[27].
– Ich bleibe-e… hier… mein Haus… mein Zimmer…[28] – для чего-то сама коверкая грамматику, протяжно заговорила Эмма и при этом напряженнее и напряженнее прикладывала щепотку пальцев к груди, отрицательно качала головой. – Ich, ich… bleibe hier… Haus…
Наморщив лоб, он старательно искал в разговорнике соответствующие ее словам ответы («Haus» и «Zimmer» были известны со школы) и не находил ничего подходящего, кроме никчемных сейчас, воинственных вопросов, что произносят надсадным криком между автоматными очередями: «В вашем доме не прячутся немецкие солдаты?», «В верхних комнатах никого нет?», «Кто хозяин этой квартиры?»
– Не понимаю… Nich verstehe[29], – бормотал он, сердясь на себя. – Как болван немой! Что вы говорите? Haus? Zimmer?
– Ein Moment, Herr Leutnant! Entschuldigen Sie…[30]
Она села на край постели, заглядывая в разговорник, тихонько наклонилась, овеяв сладковатым запахом волос, сокровенно-теплым телесным запахом халатика; он рядом, избоку увидел край ее ясного, внимательного глаза, веснушки на щеке, край нежной, шелковистой брови и, покрываясь жаркой испариной от ее близости, непроизвольно отодвинул ноги под периной, ставшей неимоверно тяжкой, душной, подумал с мгновенным и привычным опасением:
«Зачем я позволяю ей смотреть в разговорник? Это все-таки военная тайна… Зачем она села на постель? Надо ей об этом сказать».
– О! – воскликнула она, водя мизинцем по строчкам и обрадованно и вместе виновато попросила его шепотом: – Lesen Sie russisch, Herr Leutnant[31].
«Как ей сказать? Как?»
Он не совсем отчетливо разобрал строчки под ее мизинцем с обгрызенным ноготком и не сразу прочитал вопрос по-немецки, суть которого стала ясна лишь по переводу на русский язык: «Вы беженцы? Из какого города?» – «Нет, это наш дом, мы остаемся здесь».
– Ich bleibe. Ich bleibe… Kurt in Hamburg, ich bleibe[32], – говорила Эмма тихо, убеждающе и страстно, и тут он на ощупь догадался, что она умоляет, выпрашивает у него разрешения, хочет остаться здесь и боится, что ей не позволят этого – быть в доме, занятом русскими солдатами.
«Но почему ушел Курт, а она осталась? Ушел ли он действительно в Гамбург? – возникло подозрение у Никитина. – И почему она обращается ко мне, а не к Княжко? Ведь он допрашивал их вчера. Имею ли я право ей не разрешить жить в своем доме? Глупо!.. Если она осталась, то нет сомнения – Курт не ушел в лес…»
– Гут… – Он захлопнул справочник и бросил его на стул, сверху обмундирования, придавленного кобурой пистолета. – Gut. Bitte. Gut. Das ist, – начал подбирать он слова: – Das ist… richtig[33].
– O, Herr Leutnant! Danke schon, danke! O, Herr Leutnant![34]
Она повернулась к нему, вся просияв, счастливо обдав его солнечной синью засмеявшихся глаз, и с легким стоном облегчения, с каким-то решенным замирающим выражением лица упала головой на его подушку, и вымытые, еще влажные волосы ее опахнули его душистой карамельной сладостью. Он почувствовал на своей шее ее обнявшие прохладные руки, тоже пахнущие туалетным мылом, почувствовал, как они, не размыкаясь, потянули его куда-то порывисто, в мягко-шершавую горячую бездну ее прижавшихся полураскрытых губ, не давших перевести ему дыхание, успел подумать, что происходит нечто ненужное, невозможное, опасное сумасшествие, которое надо сейчас, немедленно остановить, а ее дурманные, яблочного вкуса губы шептали что-то, нежно скользили, терлись, вжимались в его губы, и ее пальцы ослабленно искали его кисть, осторожно тянули вниз, в тайную, нагретую телом внутренность халатика. Он ощутил ее гладкий живот, атласно-гладкое бедро, до головокружения, до спазмы в горле пугающие обнаженной и страшной близостью, и в ту же секунду сделал движение высвободиться из притягивающей тяжести ее тела с прежней мыслью о ненужном, опасном, противоестественном, что вчера ночью насильственно могло произойти и не произошло вот тут, на этой постели, между нею и Межениным и чего она сама хотела сейчас. «Зачем?» – знойными искрами пронеслось в сознании Никитина, и он, взяв ее за плечи, покорно отдающиеся его рукам, чуть-чуть отстранил ее и в муке поиска потерянных где-то в тумане памяти слов прошептал отрывисто и хрипло:
– Эмма… нет…
– Sergeant nein… Soldaten nein! – вскрикнула она жалобно и, изгибаясь, прильнула к нему грудью, обняв его исступленно. – Danke schon. Danke…
В этом его «nein» было что-то необъяснимое, чужое, невзрослое, никак не вязавшееся с его решительностью на мансарде прошлой ночью, он даже стиснул зубы от этого немужского вырвавшегося слова, встретив в упор раскрытую глубину ее глаз, недвижно-огромных, синеющих ему в глаза, почему-то вспомнил ощущение пронзительно тонкого и беспричинно радостного колокольчика, когда при восходе месяца над ночным городком он провожал Галю, подумал: «Я буду жалеть об этом? Я совершаю предательство?»
– Danke schon, mein Leutnant. Danke schon.
– Danke schon?.. – проговорил он механически, едва понимая и не веря ей. – Warum? Warum?.. Почему «danke schon»?
– Ich, ich… Ruig…[35] Тсс!..
Она вскочила с кровати, щелкнула замком двери и, мелькая ногами, вернулась к постели, покорно опустилась на коленки и припала лбом к его плечу, спутав, навесив волосы на лицо.
Он слышал ее шепот, прерывающийся дыханием; она, странно, уголками рта улыбаясь ему из-за навеса волос, вдруг легла, гибко повернулась на спину и начала робкими рывками развязывать тесемки, с гримасой стыдливости сдергивать непослушный халатик и, уже бесстыдно вытягивая возле него длинное молодое тело, открыв маленькую млечно-нежную грудь, торчащую розовым острием соска, опять, зажмурясь, ощупью нашла его руку и провела ею по своим целующим губам, по шее, по груди, ознобно дрожа и всхлипывая сквозь стук зубов.
«У меня никогда еще этого не было. Только тогда, в окружении… – с ужасом подумал он, стараясь сдержать и не сдерживая передавшуюся дрожь ее зубов. – Но ведь она немка, а я русский офицер…»
– Эмма… Эмма…
И он, оглядываясь на дверь, пересохшим голосом невольно повторял ее непривычное на звук имя, весь пронизанный знойным током, испытывая стыд, растерянность от своей нерешительности и преодолевая унижение нерешительности, убеждая себя, что это уже никогда не повторится в его жизни, губами отвел с замершего лица ее желтые, влажные, пахнущие сладкой карамелью волосы, приник, вдавился губами в ее ищущий, подставленный рот.
…Они лежали на чердаке среди неумятых груд старого сена, и он все время чувствовал, что она из темноты смотрит на него; в лучике лунного света, проникающего через щель крыши, глянцевито поблескивали ее глаза; она говорила, вздрагивая:
– Слушай, почему ты отодвинулся? Ты брезгаешь мной? Правда, мы так давно не мылись. Какие мы потные, грязные… Слушай, мы не прорвемся из окружения. Они утром войдут в деревню. Слышишь, как тихо?
– Да.
– Я сегодня почему-то испугалась смерти. Ты помнишь Клаву из противотанковой батареи?
– Да.
– Ее убило утром, когда мы хотели второй раз прорваться. Ты видел, как ее убило?
– Нет.
– Хорошо, что ты не видел. В воронке осталась санитарная сумка. Нет, клочки – вата, бинты… и что-то еще страшное. А она была красавицей, помнишь? Вы все глазели на нее, когда она приходила ко мне. Но она была недотрога. И никто из вас… Я и сейчас помню, какие были прекрасные у нее глаза! И фигура. Как статуэтка. И ничего нет. И вот – все…
Он молчал, у него не было сил пошевелиться, ответить ей, вспомнить глаза и фигуру Клавы, санинструктора противотанковой батареи, где не осталось на второй день окружения ни одного целого орудия. Тогда, расталкивая сено, она пододвинулась ближе к нему, прижалась боком, с задержанным дыханием завела одну руку за его шею, другой стала расстегивать пуговицы на его пропотевшей за три дня боев гимнастерке и, расстегнув пуговицы, неуверенно просунула маленькую кисть к потной, липкой его груди; ее узкая, огрубелая, несколько дней не мытая ладонь так незнакомо-нежно и так выжидающе гладила его грудь, касаясь кончиками пальцев его подмышек, что он подумал, внезапно замерзая от темной ревности и от этих порочных прикосновений: «С кем у нее было так?»
– Слушай, у меня есть спирт в сумке, – зашептала она, похоже, плача, частым нажатием губ целуя его в кран рта, – дать тебе? Хоть спиртом обтереть лицо. Только не смотри на меня. Я сейчас… Может, так нам будет лучше. Мы не вырвемся из этого окружения, я знаю. Хоть пусть будет так. У тебя когда-нибудь это было… с женщиной?
– А у тебя?
– Когда-то в детстве. Но это было игрой. В каком-то сарае… Понимаешь? Ты только не ревнуй. Разве тебе не все равно?
– Не знаю.
– Не надо ревновать. Ты лежи, а я буду целовать тебя. Потом ты меня будешь целовать.
В ту же ночь, перед холодным рассветом, когда они оба лежали истомленно, тесно обнявшись во сне после того, что вдвоем познали здесь, на чердаке окруженной деревни, он был разбужен гулкими, вибрирующими звуками – дрожала земля в накатах внутренних сотрясений – и с острыми толчками в сердце открыл глаза. Обнимая его, она спала на его руке, и, словно успокоительно найдя защиту, лежала теплая тяжесть ее головы, лицо было детским, доверчивым, чуть обиженным, и он ощущал терпковато-миндальный запах ее волос, испытывая к ней какую-то болезненную жалость от вчерашних ее попыток быть чистой, тупую горечь от того, что они не почувствовали друг от друга ожидаемого облегчения в неумелых и торопливых объятиях.
А за фиолетовым оконцем чердака все явственнее, все ближе накатывал клокочущий рокот моторов, вскоре желтый свет пополз по задребезжавшему стеклу, с улицы взметнулась из танкового гула неразборчивая команда на немецком языке… Он прислушивался, еще не видя, что было возле дома на улицах, но уже знал: немцы занимали деревню, где оставались после разгрома дивизиона лишь несколько солдат и они – двое. И с холодеющей пустотой в груди он выпростал руку из-под ее головы, встал к чердачному оконцу. Загородив улицу, в огне фар густо шла колонна танков, тянулась по обочине двумя цепочками пехота.
– Вставай! Быстро! – Он потряс ее за плечо, лихорадочно застегнул ремень.
Она не сразу сообразила, в чем дело, сонная, скривилась даже: «Что? Какие танки?», но, когда сообразила, он не дал ей сказать ни слова, шепотом скомандовал, чтобы не отставала ни на шаг, и, вздернув автомат наизготовку, откинул дверцу чердака, первый спустился по лестнице вниз, в сыроватые сенцы оставленного хозяевами дома.
Весь дом гудел, наполненный ревом танков, железным скрежетом гусениц, позвякивали стекла, оранжево вспыхивали под боковым скольжением танковых фар, и мелко звенела дужка порожнего ведра в сенцах, пропахших плесенью запустения.
– Мы не выйдем отсюда… Я так и думала, – сказала она шепотом, спустившись следом, и как бы без надежды на спасение прислонилась виском к его спине. – Куда нам бежать? Они убьют нас, лейтенант…
– За мной! Не отставать ни на шаг! Через огороды… к лесу! – выговорил он, раздраженный ее шепотом, ее плачем без слез, в котором было обреченное бессилие. – На! Возьми мой пистолет! Стрелять умеешь?
– Нет, нет… Я умею только перевязывать раненых.
– А, черт, смотри! Надо нажимать вот здесь. Спусковой крючок. Прицелиться и нажимать!
Потом они бежали огородами по развороченным, рыхлым грядкам, плохо видя среди темноты окраинные дома, проваливаясь в воронки, падая в жестяно звеневшее на ветру будылье кукурузы, они оба задыхались и теперь ничего не слышали, кроме бешеного стука крови в ушах. Слитый гул моторов, немецкие команды танкистов из открытых люков, низкое мелькание фар меж домов уже стали отдаляться влево, и они, бросками миновав огороды, добежали до края сереющего в рассветном воздухе поля, различая черную под пространством фиолетового неба гряду леса за ним.
Он не то чтобы пропустил роковой момент, когда на краю поля с сухим потрескиванием разрезала потемки ракета, пышно и фосфорически осветлив воздух, деревянный мостик над полосой воды, он слишком поздно увидел впереди на бугре два силуэта, слишком поздно услышал лающий окрик «Halt!»[36] и только кинулся на землю, за руку рванув ее, притиснув головой к колючей влажной стерне, автоматная очередь прогремела над ними.
«Halt, Halt!» – вместе с ударами сердца звучало в его ушах.
И, бросив для упора на предплечье ствол автомата, он прошептал ей с верой в единственный выход:
– Их двое… Они сейчас подойдут, я дам очередь!.. И бегом через мост! На мосту стреляй из пистолета, хоть в воздух! Поняла?
– Я постараюсь, я буду стрелять. Я поняла. Я буду…
Немцы не подходили. Смутно выделяясь на бугре, они стояли шагах в двадцати под звездами, переговаривались вполголоса, потом вновь оглушила разрастающимся треском, шипением ракета. И в тот миг он разорвал, заглушил все звуки длинной ослепляющей очередью. Он стрелял снизу и снизу хорошо видел их на бугре, который проступал над рекой полукругом, был темнее рассветного неба, и хорошо видел, как они плашмя упали там, слились с землей.
В оглушенной тишине донесся спереди человеческий вскрик настигшей боли, звяканье железа, как будто автомат ударился на земле о каску, и с охолонувшим его чувством убийства и яростного освобождения после убийства он крикнул ей не своим голосом:
– Быстрей! Через мост! Не отставай! Только не отставай!..
Он вскочил и с тем же жадным чувством спасительного убийства, выпаливая очереди по бугру, бросился к мосту не напрямик, а делая сумасшедшие изгибы, зигзаги по полю, пока не находя открытого прохода к реке, а когда, перестав стрелять, выбежал на берег, пустой бревенчатый мост виднелся в пяти метрах перед ним, и вода отсвечивала под небом разлитым марганцем.
– Лейтенант, подожди! Я не могу… Подожди!..
Она догнала его, не в силах справиться с зашедшимся дыханием, лицо стало пугающе белым, и, в изнеможении придерживая санитарную сумку той рукой, в которой был пистолет, она выдавливала шепотом:
– Я упаду… подожди, я не могу…
– Брось сумку, брось, говорят! За мной на мост! Проскочим – и в лес! Брось все! Беги на мост!
– Нет, не могу, милый, подожди…
Она, вконец задохнувшись, закрыла глаза, опускаясь на землю, и тогда, подчиненный грубой инстинктивной решимости, он дернул ее за плечи, потащил за собой, вытолкнул ее вперед, гневно скомандовал:
– Беги! Я – за тобой! Ну! Я прошу тебя!..
Они ступили на деревянные настилы, и тут она качнулась на подкошенных ногах, схватилась за перила моста и, перебирая руками, сделала так несколько вялых шагов. Она всхлипнула:
– Не могу, не могу…
– Ну! Что ж ты? Да что ты?.. – крикнул он в диком безумии, оттого что не мог заставить ее бежать и уже не имел права бежать сам, и опять с такой неистовой грубостью дернул ее за плечи, что она чуть не упала, отрываясь от перил.
– Быстрей, быстрей!
Но как только они побежали по мосту, сзади взорвалась, заколотила пулеметная очередь, трассирующие пули горячим сквозняком взвизгнули, пронеслись над ними, шевельнули волосы на голове, и он с разбегу бросил ее на настилы бревен и, лежа вплотную к ее телу, обернул к ней искаженное страшным криком лицо:
– Отползай! На тот берег! Я догоню!.. Ползи отсюда, быстрей!
Он минуту назад был уверен, что убил первой очередью тех двоих немцев на бугре, охранявших мост, но было ясно: кто-то третий еще оставался в береговом окопчике с пулеметом и открыл по ним огонь, скоро заметив их на мосту.
Ожидая тупой и огненный удар смерти, он хрипел: «Отползай, туда, за мост», и, не глядя, как она поползла, услышал лишь ее стон и ее передвижение по настилам, посунулся под деревянную защиту перил, охваченный мертвящим ознобом, положил на бревно ствол автомата, ослепленный вспышками на бугре, молниями трасс, высекающими осколки щепы из крайних к воде лесин.
Палец потерял чувствительность на спусковом крючке, окаменел в упругом охвате морозного железа, а когда отдача очередей забила в ключицу, мысль о близкой спасительной воде не покидала его: если его тяжело ранит, то он еще сумеет подняться, перевалиться через перила и ринуться туда, вниз, в вечное ничто или счастливую свободу.
– Отползай! Отползай! – кричал он. – С моста! Уходи с моста!..
Он стрелял длинными очередями, не отпуская занемелого пальца со спускового крючка, и еле очнулся от тяжкой тишины: автомат пусто клацнул без выстрела и смолк. В горячке он не рассчитал патроны. Обморочно звенело в ушах. Пулемет на бугре тоже смолк – вспышек там не было. Он вскочил и, пригибаясь, бросился по мосту к тому берегу, слыша в чудовищном затишье свое дыхание и гулкий грохот своих сапог по бревнам, с пьяным ощущением спасения, свободы пробежал до конца настила и там спрыгнул на землю, мешком скатился под насыпь в скользкую мокрую траву – и, падая, задыхаясь, увидел то, что не предполагал увидеть после удачно законченной перестрелки и прорыва через мост.
– Что? Что у тебя?..
Она сидела под насыпью, расстегнув гимнастерку на груди, клочком ваты промокала, вытирала плечо, и он видел бесстыдно и страшно обнаженную, измазанную кровью ее грудь, которую этой ночью на сеновале (впервые в жизни) целовал, трогал, робко ласкал пальцами ее шелковистую кожу; видел вату, пузырек со спиртом, выливаемым сейчас на комок, ваты, тот пузырек, вынутый ею тогда из сумки на чердаке, чтобы смыть с себя пороховой запах боев перед тем, как обоим испытать сладкую боль от первых прикосновений, от неумело слитых губ, ищущих любви, этого последнего успокоения, на колких ворохах сена, в лунном осеннем холоде окруженной немцами деревни.
– Когда тебя ранило? Где? Как это?.. – повторял он, потрясенный видом крови на ее груди – мягкость и упругую нежность и запах ее он еще до сих пор помнил, – и с попыткой помощи, в ошеломлении неожиданной беды рванул из санитарной сумки бинт, говоря прерывистыми выдохами: – Я перевяжу тебя. Мне удобней. Я помогу тебе…
– Да, помоги мне, – прошептала она смертельно посинелыми губами, не стыдясь его, а он видел, с каким трудом разомкнулись они, безжизненные, представил, насколько холодны они были сейчас, насколько не нужно им было теперь ничего, кроме его помощи. И в бессилии перед случившимся, не зная, чем облегчить ее страдание, ее боль, он содрогнулся от пронзившей его жалости к ней, от собственной вины и ненависти к себе: зачем он гнал ее, зачем заставлял бежать вперед, зачем командовал, грубо дергал ее за плечи – неужели на мосту она была уже ранена!..
– Ты прости меня… Я ничего не заметил, я не видел, когда тебя ранило! Тебя ранило на мосту?.. – зачем-то говорил он, в мутном ожесточении сожалея и оправдываясь, и все поправлял и затягивал сползавший бинт на ее груди, на ее плече, ужасаясь набухающему темной влагой бинту и тому, что она долго не сможет, вероятно, вместе с ним двигаться. – Нам надо идти… пока темно, – убеждал он. – Ты можешь идти? Метров триста до леса, а там – уже все!.. Будешь держаться за меня… Мы медленно пойдем! Ты встань, встань, пересиль себя, встань и пойдем!
– Я не хочу в плен, лейтенант, – простонала она. – Но я не могу. Сейчас, подожди. Помоги мне, пожалуйста.
Он помог ей подняться и некоторое время держал ее в объятиях, растерянный, чувствуя вздрагивания ее обмякшего тела, ее потный лоб, прижатый к его подбородку; она держалась за его ремень.
Потом они пошли по полю, подобно неразлучным влюбленным, не разъединяясь, шли одинаковыми рассчитанными шагами, она, обвисая на нем, обнимала его за талию. А он не ощущал ни женственной упругости ее бедра, тершегося о его бедро, ни ее родственного тепла, слышал отдаленное гудение танков справа и за спиной, всякий раз оглядывался на разрывающий темноту свет ракет в стороне дороги, где катилась колонна, и, боясь увеличенной тяжести ее шагов, боясь, что она упадет, хриплым шепотом повторял, что главное – дойти до леса, главное – пройти это поле, а там уж отдохнем и прорвемся к своим…
В лесу они, подкошенные усталостью, упали на груду осенних листьев, и сразу тяжелое забытье бросило их в жаркую обморочную тьму, но, казалось, минуту спустя он был разбужен беспокойством, тревожно возникшими звуками – над шумящими деревьями, сквозь мотание ветвей и желтую метелицу срываемых ветром листьев светило студенистое ноябрьское солнце. Она, согнувшись, сидела возле, положив на колени пистолет, смотрела прозрачным долгим взглядом на свой палец, слабо трогая спусковой крючок, слезы текли по ее щекам, и почему-то она звала его плачущим голосом человека, который не в силах решиться:
– Лейтенант, лейтенант…
– Ты что? – крикнул он и сел, выхватил у нее пистолет и, спешно пряча его в кобуру, выговорил с неприятием и непониманием: – Зачем? К чему тебе оружие? Зачем?
Она подняла голову к неяркому в оголенных ветвях солнцу, глотая слезы, по горлу прокатывалась судорога невылитого плача.
– Ты меня жалеешь, лейтенант? – спросила она, мокро хлюпая носом. – Мне приснилось страшное… Как будто я лежу в траве – и муравьи ползают у меня по лицу. Стало очень страшно – и я проснулась. Лейтенант… милый, ты будешь меня жалеть?..
– Перестань говорить об этом! – оборвал он, страшась ее слов о муравьях; он не однажды видел их на лицах убитых, как видела, наверное, она, и, не представляя ее мертвой, лежащей в траве, не хотел представлять муравьев на ее лбу, бровях, неподвижных, неживых губах, потерявших тепло дыхания. – Пошли! Какие муравьи осенью! Пошли! – хмуро сказал он, чтобы кончить этот разговор, и требовательно попросил: – И больше ни слова об этом! Дойдем как-нибудь. Здесь совсем недалеко.
Он подставил плечо, помог ей встать, и она, застонав, подаваясь к нему, внезапно неловко и преданно стала целовать каким-то очень холодным, запекшимся ртом его небритый подбородок, сукно насквозь пропотевшей гимнастерки около погона, и утраченный голос ее опять пронзил его огненной жалостью:
– Ты самый близкий, самый единственный… Больше у меня никого не было. Ты ведь любишь меня, лейтенант? Ты со мной не просто так?
– Пошли, я помогу, пошли! Я люблю тебя! – проговорил он глухо, не глядя ей в отыскивающие его взгляд глаза; он лгал ей: бегство из занятой немцами деревни, колонна танков на улице, стрельба в поле и на мосту, сознание безвыходного окружения, ее ранение, единственное желание – прорваться к своим через лес – все это выжгло, уничтожило в нем то, что было между ними ночью на чердаке.
– Пошли, нам надо! Опирайся на меня! Мы должны идти, мы прорвемся, осталось недалеко, за лесом – наши!..
Она подчиненно пошла с ним, обвив его за талию, ступала неровно, откидывая назад голову на ослабевшей шее, шепча изредка:
– Спасибо тебе, спасибо.
На вторые сутки у нее пошла кровь горлом. Это случилось утром после ночного перехода, после бесконечного блуждания по лесу, после того, как окончательно выбившись из сил, они распластанно лежали в овраге близ ручейка на куче листьев и только дышали.
Потом ему послышался стон, кашель, мычание, и, когда увидел ее изуродованное страданием лицо, на котором удивление и боль еще боролись со страхом смерти, когда увидел ее искривленные брови, непризнающие глаза, алую струйку крови, выползавшую в уголках рта, он, точно затравленный, загнанный судьбой, заметался вокруг нее, ощутив рядом ледяной запах гибели. И, весь окаченный обмораживающим порывом несчастья, спрашивал ее, что надо делать, что ей нужно, что необходимо сделать, как помочь, хочет ли она пить, что она хочет… Но она, беспомощно хватаясь за землю, сжатая удушьем, не понимала, не слышала живого человеческого голоса, по-прежнему сопротивляясь тому, что, невидимое, неумолимое, наваливалось, душило ее грудь. Тогда он, крича что-то самому себе бессмысленное, дикое, для чего-то кинулся к ручью, зачерпнул пилоткой воду и обратно рванулся к ней с этой наполненной свинцовой влагой чашей, вылил всю воду на ее лицо, уже тихое, страдальчески прижатое щекой к листьям, обращенное в никуда. И, погружаясь в хлынувший ужас ее недавнего страха, он в ту секунду почти обезумело представил, как завтра или весной начнут шевелиться, ползать муравьи по вот этим ее бровям, по вот этим ее очень темным неприкрытым ресницам.
Он стоял на коленях и отупело тискал мокрый комок пахнущей потом пилотки, а зубы его выбивали дробь, и горло замыкало сухими спазмами непоправимой вины и отчаяния.
Он похоронил ее в овраге, засыпав комьями земли и листьями.
Это была первая любовь Никитина на войне, если можно было назвать ее любовью.
«Скоро постучат в дверь – и все кончится…»
– Name, Name… mein, Name Emma, – говорила она, смеясь, и легким указательным пальцем надавливала в свою грудь, потом в его, допрашивала с ласковым пытливым лукавством: – Bitte schon, Name… Jwan? Johann? Russisch heist Peter? Name…
– Вадим, – ответил он, поняв, что она спрашивала.
– Vadi-im, – произнесла она протяжно и обрадованно засмеялась, снова приложила щепотку пальцев к его и своей груди (так делала она тогда на допросе), выговаривая по слогам: – Va-di-im, Em-ma, Va-dim, Em-ma… Verstehst du?[37] Va-di-im, – повторила она и полуоткрытыми вспухшими губами мягко потерлась о его губы, и ее вымытые волосы щекочуще заскользили по лицу Никитина, обдавая конфетной и непросохшей свежестью. – Em-ma, Vadi-im…
– Эмма, – сказал он шепотом и в звенящем дурмане вновь почувствовал, как ее длинное тело все плотнее, все гибче прижимается к нему, и рука ищет, нетерпеливо тянет его руку к гладкой, нежной коже затвердевшей маленькими сосками груди, и уже, не сопротивляясь самому себе, окунаясь в волнистый знойный туман, он с желанием испытать то, что было несколько минут назад, начал целовать сквозь раздвинутые губы влажные зеркальца ее стиснутых зубов, ее в истоме последнего прикосновения выгнутую назад шею… а потом они лежали, утомленные, окутанные горячей пеленой, и, закрыв глаза, он улавливал в сознании нечеткие отблески тревоги:
«Что это со мной? Почему это со мной? Как это со мной случилось?»
Он понимал, что с ним происходит что-то нереальное, отчаянное, похожее на предательство, на преступление, совершенное во сне, на недопустимое нарушение чего-то, будто он необдуманно переступает и переступил негласно запретную границу, которую в силу многих обстоятельств не имел права перейти.
«Если об этом утре станет известно в батарее, то как им объяснить? Что им ответить?.. Что же теперь?.. Как странно, непонятно и как прекрасно случилось это! Теперь… что же теперь? – думал он в обволакивающей дреме, в каком-то физическом опустошении, не находя ясной логики, что могла бы с рассудительной точностью объяснить, как все случилось, от какого момента и зачем случилось. – Нет, я офицер, и я должен отвечать за то, что делаю… Я никого не предал, и поэтому неважно, что будет потом со мной. Эмма, Эмма… Ей надо уходить. Скоро постучат в дверь – и все кончится…»
6
– Входите, Ушатиков! Что, скоро завтрак?
– Поздравляю, товарищ лейтенант!
– Это вы, Меженин? С чем? Война кончилась?
– А вот какое утро, товарищ лейтенант. Солнышко светит, как в сказке, птицы поют, тишина – рай земной, а насчет конца войны – сообщений не поступило. Хорошо спали?
– Прекрасно спал, несмотря на то, что проиграл вам вчера в карты. Где Княжко?
– На дворе. Рано пришел. Самолично готовится физзарядку с батареей проводить. Вроде занятий по строевой. Вот принес вам горячей воды – бриться.
– Спасибо за воду. Немного неясно: почему вы Ушатикова заменили? Он что?
Сержант Меженин, умытый, выбритый до отшлифованной чистоты щек, подчеркнуто услужливо поставил котелок на подоконник, его светлые глаза невинно посмотрели на Никитина, точно между ними этой ночью ничего не произошло, глянули на смятую постель и притушенно помертвели. Никитин спросил официально:
– Вы хотели что-то доложить?
– Разговор личный есть, товарищ лейтенант, – лениво, без особой охоты проговорил Меженин. – Насчет вчерашнего. Объяснить надо. Дрозда вы вчера дали крепко. Бросились на меня чертом, еще чуток – и пистолет бы обнажили, а это дело не так было, как вам померещилось.
Никитин натянул хромовые сапоги, пристукнул каблуками об пол, не выявляя нужного интереса к объяснению Меженина.
– То есть? Как мне померещилось?
– Когда я на шумок пошел и ее застукал у гардероба, немочку, финтифлюшку эту рыженькую, – продолжал скучно Меженин, из-под заграды ресниц поглядывая на постель, – она в слезы от страху, видать, схватила меня за руку и к кровати потащила сразу, мокрохвостка фрицевская. Завалила на себя, ну а тут вы… И привиделись вам сказки, страсти-мордасти. Вот так было…
Меженин невозмутимо лгал, но в этой лжи не было и намека на оправдание или вину его.
– Хотите рассказать мне сказки, сержант? – проговорил Никитин и переменил направление разговора: – Что во взводе – в порядке?
– Как в аптеке, – ответил Меженин будничным голосом человека, не омраченного угрызением совести. – А немочка-то, а? Бодливая козочка с копытцами. Сама орет «нейн», а сама на себя валит. Видать, немецкие бабы за все хотят одним расплатиться. А вы не разобрались. Насчет этого щекотливого дела вы, откровенно скажу, человек малоопытный.
Еще вчера почти ненавидевший Меженина, почти решивший ничего не прощать ему после отвратительной сцены здесь, в своей комнате, Никитин, краснея, отвернулся, его ожег внутренний жар стыда, он не хотел возвращаться к тому неприятному, что было между ними, к той неприятной границе неполной справедливости, которая, мнилось, разделила и в чем-то порочно и тайно сблизила его с Межениным, и, превозмогая эту угнетающую непоследовательность, он ответил насколько возможно спокойней:
– Все, Меженин, это в последний раз. Я не хочу помнить. На этом закончим. Можете идти. Я спущусь через пять минут.
Однако Меженин не уходил; тогда Никитин подошел к зеркалу над комодом и, принимая занятый вид, пощупал щеки, как это делают перед бритьем, но тотчас краем зрения заметил в зеркале нагловато-дерзкую полуухмылку Меженина, показавшуюся из-за двух передних попорченных зубов лишней, чужой на его полноватом красивом лице. И Никитин словно ощутил тупой толчок в затылок, спросил:
– Что еще, Меженин?
– Да так, товарищ лейтенант…
– Что именно?
– Да с виду вы плохо ночь спали, – сказал Меженин и дрожанием ресниц будто завесу сдернул с жестковато сверлящих глаз, достигших зрачков Никитина в зеркале. – Синячки у вас под веками, вид усталый, никак бессонница, а?.. Вы посты у орудий не проверяли утром, товарищ лейтенант? Из комнаты не выходили?
– Утром? Нет. А что такое?
– Сказки получаются. Чудеса-а!
– Какие сказки еще? Какие чудеса?
Лицо Меженина, уверенное, проясненное, перестало ухмыляться, голос его зазвучал позади тоном обыденного доклада – и в нем слабеньким оттенком сквозила мягкая издевка:
– Вместе с солнышком я сегодня встал, товарищ лейтенант, чтобы часовых проверить и заодно немчишек – на всякий случай. Подымаюсь по лестнице вот сюда, к их комнате, рядом с вашей, слушаю – никакого шебуршения. Глянул в дверь, не заперта, а в комнате – никого. И слышу, товарищ лейтенант, из вашей комнаты, – голос Меженина набрал полную меру вкрадчивого удивления, – из вашей комнаты, похоже, шепот какой-то, смех и разговор по-немецки… Думаю себе: что такое?..
Никитин, вспыхнув, обернулся, кинул пушистый от мыла помазок в кружку и, этой неудержанной вдруг вспышкой стряхивая темную тяжесть с затылка, что не проходила, когда говорил за спиной Меженин, спросил возмущенно:
– И что? Что вы подслушали?.. Стояли за дверью и подслушивали, как я вслух заучивал немецкие слова? Ich weib nicht, was soil es bedeuten?[38] Так? («Что я – оправдываюсь перед ним? Я лгу – и оправдываюсь?») И что еще вы подслушали?
Меженин сонно сощурился в переносицу Никитину, разом заскучав замутненным взглядом, не возразил ни единым словом, и тот мгновенно подумал, что за этой внешней непробиваемостью стоит непрощающая память сержанта, подготовленно и рассчитанно взвесившая все, что произошло вчера между ними.
– Ну и что вы хотите сказать, Меженин?
– Выходит так, товарищ лейтенант, немочку вы у меня отбили, – проговорил Меженин, не придав никакого значения вспышке Никитина. – Квиты мы вроде с вами. Квиты, да не совсем.
– А если яснее! В чем мы с вами квиты?
Меженин, вприщур изучая переносицу и лоб Никитина, заговорил после недолгого раздумья:
– Да вот мысль пришла, товарищ лейтенант, как бы это сказать? За связь с немочкой офицера по шерстке не погладят. Разложение приклепают. В штрафной загреметь можно. Но я мужское дело понимаю. Шито-крыто, завязано. Только, за-ради господа бога, предупреждаю: не давите вы меня. Не терплю, не люблю я узду, сами знаете. Характер такой. Это я тоже по-мужски говорю. Война вон большой шапкой накрывается. Конец скоро! Тихо, мирно доживем, довоюем как-нибудь.
Он говорил однотонно, неоспоримо, как говорят независимые люди, убежденные в своей силе, не сомневаясь, что их правильно поймут, и в самоуверенности его был опыт потертого обо все острые жизненные углы человека, готового не осложнять положение при взаимных условиях. И Никитин, уже теряя выдержку, все-таки спросил со злым любопытством:
– Значит, я во всем мешаю вам, сержант?
– По-мужски говорю, – скучно повторил Меженин. – Так лучше будет жить, товарищ лейтенант. Обещаю законно, один на один – спокойненько буду вам подчиняться, а уж вы в дела некоторые мои не суйтесь.
– Какие дела?
– Да мало ли какие, – ответил Меженин неожиданно закаменелым голосом. – Речка между нами протекает, товарищ лейтенант. Вы на этом берегу, а я – на том. Давно переплыл я ее. И, будь здоров, по ноздри нахлебался. А вы еще не поплавали. Не хлебнули сполна. По травке, как в детстве, бегаете, хоть и воюете, как штык. А разного-всякого ни хрена не чуяли. Вот об этом дела. Малец вы против моей жизни. Откровенно говорю. Так что – не мешайте!
– Слушайте, сержант! – не сдержавшись, выговорил Никитин. – Мало того, что вы под дверью шпионили, подслушивали, как старая баба, вы еще угрожаете мне! Так вот знайте: никаких ваших «спокойненьких» дел, вроде житомирских, не будет! Идите во взвод! Вам ясно? Идите!
Меженин сокрушенно смежил ресницы, подвигал по скулам желваками, отчего маленькие, по-женски красивые уши его, казалось, зверовато прижались, предупредил дремотным тоном сожаления:
– Глядите, товарищ лейтенант, не обожгитесь об меня. Раскаленный я бываю, тогда сам себя боюсь. Хотел мужской разговор поиметь с вами. А вы мне старое вспомнили. Забыл я старое…
– Хотите, чтобы я вспомнил вчерашнюю ночь?
– Ссориться со мной не надо, лейтенант. Нужный я вам человек. А насчет вчерашнего – темненькое это… Ночью-то все кошки серы. Померещилось вам. В голову все может прийти, ни одна душа не видела. А у меня глаза есть. Бог свидетель…
Меженин, скромненько вздыхая, изобразил знак крещения, глянул намекающе на смятую постель, потом вроде бы нехотя повернулся и, раскачиваясь, вышел.
Он вспылил, не выдержал этой невозмутимой самоуверенности Меженина, его незастенчивой циничности, этой предложенной им полусделки-полусговора, что само по себе подтверждало наивную слабость Никитина; Меженин безнаказанно мстил ему за вчерашнюю ночь и вместе за прошлое, за Житомир, хотя впрямую разговор и не касался старого, кроме одной фразы: «А вы мне старое вспомнили…»
«Старое» было в сорок третьем. Да, Никитин хорошо помнил то раннее туманное ноябрьское утро, когда немцы начали контратаковать и охватывать танками еще спящий город, помнил, как он получил срочный приказ командира батареи выдвинуться к западной окраине, занять новую позицию на танкоопасном направлении. С этим приказом вернувшись во взвод, он не обнаружил Меженина возле орудий. Он нашел его в одном из домов, близ огневых, где размещались на ночь, – пьяного, безобразно опухшего, без гимнастерки, в обнимку с какими-то двумя молодыми женщинами, сидевшими за столом, хаотично заставленным грязными тарелками, порожними бутылками, банками консервов, сплошь заваленным плитками французского шоколада, кругами трофейной колбасы.
Вслед за Киевом Житомир взяли с ходу, немцы не успели вывезти продуктовые запасы, и батарея, поддерживая стрелковый полк, продвигалась мимо вокзала и первой наткнулась на оставленные склады в пакгаузах.
И тогда утром, найдя Меженина не во взводе, а в соседнем от огневых позиций доме, Никитин, не очень удивленный, приказал ему немедленно привести себя в порядок, умыться, одеться и идти за ним к орудиям. Однако Меженин, не дослушав его, шумно вздымаясь шатким телом из-за стола, вытолкнул навстречу ему визгливо захихикавшую, полураздетую женщину с черными непричесанными волосами, крикнул:
«Ты – интеллигент, лейтенант! Выпей-ка с нами и по-интеллигентски вот эту чернявую бабку попробуй, она в немецком госпитале работала, все знает! Небось бабу ни разу в жизни не трогал! Веди ее в другую комнату, не робь, лейтенант!»
Он захохотал, в горле его буйно заклокотало, и Никитина передернуло.
«Я жду, – сказал он. – Жду на крыльце пять минут. Быстро собирайтесь, Меженин».
Он ждал на крыльце, он еще верил, что сейчас выйдет за ним многоопытный Меженин, который знал – независимо ни от чего никто не был во власти отменить или изменить полученный приказ о выдвижении взвода на танкоопасное направление.
Но Меженин не вышел и через десять минут, и, еле осиливая нетерпеливую злость, Никитин снова вошел в комнату, душную от запахов водки, пота, жирных мясных консервов, опять с отвращением увидел блаженно-хмельное лицо Меженина, все так же без гимнастерки, в несвежей нижней рубахе, все так же сидевшего в обнимку с двумя женщинами; одна из них, черненькая, непричесанная, что давеча хихикала неприятно, визгливо, взасос целовала в разрез рубахи волосатую грудь Меженина, другая, крупная, широкоскулая, сипло шептала что-то ему на ухо, в то же время украдкой нажимала туповатыми пальцами на плитку шоколада, разламывая ее на столе.
«Меженин! – крикнул Никитин, чувствуя, что присутствует при совершающейся открытой мерзости, уже ненавидя это сизое, блаженное лицо Меженина и этих двух женщин, потных, полураздетых, неопрятных. – Марш отсюда, Меженин! Получен приказ – двигаться! Вы слышали, что я сказал?»
«Куда во взвод? Куда двигаться? – выговорил Меженин, закатывая глаза, как от щекотки. – Киев взяли, Житомир взяли, лейтенант! Не заслужили, что ли, гульнуть разок? Зас-луж-жили кр-ровью, и точка! Говорю, бери черненькую, лейтенант! Я не жадный! Или уходи, не мешай людям, по-мужски говорю!»
«Если вы через десять минут не появитесь во взводе, – сказал Никитин, – я отдам вас под суд».
«Да хоть расстреляй! – заорал дурным голосом Меженин и, куражась, вскочил, рванул на груди давно не стиранную рубаху. – Расстреляй! А сначала хочу в раю побывать!»
Позднее Никитин не мог без содрогания вспоминать неестественность собственного положения, те слова о суде, грязную полутемную комнату, напитанную запахом еды, нечистого белья, и выпирающее бесстыдство женщин, дурашливо пьяный крик и хохот Меженина, или не желавшего, или переставшего понимать реальность обстановки.
Меженин пришел во взвод лишь вечером, после боя, весь отекший, мертвецки-синий, сказал Никитину: «Моя вина, лейтенант. Все, завязал!» Потом, посмеиваясь, заявил солдатам, что пробыл в медсанбате по причине отравления фрицевскими консервами и болезни желудка, а Никитин, почти необъяснимо промолчав, долго пытался убедить себя впоследствии, что простил Меженину страшное прегрешение на войне только потому, что взвод тогда не понес потерь, и потому, что Меженин не был трусом, считался лучшим командиром орудия в батарее.
Но то, что сейчас Меженин с едкой циничностью пошел на обострение отношений, приглушенных Никитиным, было, по-видимому, явным результатом двух прожитых неправдоподобно благостных и разлагающих суток вдали от войны, без ежеминутной опасности, когда всеми ожидалось: вот-вот нечто огромное должно измениться на земле, навсегда ослепить радостной синевой завоеванного и возвращенного мира, счастливым началом вечного праздника, обещающим новую, нескончаемую жизнь, к которой каждый испытывал жадность по-разному.
«Что же мне делать? – думал Никитин, торопливо бреясь. – Я тоже нечист, я тоже в чем-то замешан… Со мной тоже случилось какое-то безумие?..»
Вся батарея была построена на лужайке; вокруг зеленела трава, везде сильно грело солнце, весенние запахи обогретой травы, цветущей вдоль забора сирени, белых яблонь то прохладными, то теплыми волнами ходили в утреннем воздухе, и эти запахи будто обмыли Никитина, когда он подошел к строю.
Лейтенант Княжко заканчивал физзарядку, что называлась особой, «пехотной», физзарядкой, порой применяемой им на отдыхе, – рукопашный и штыковой бой, приемы его, ни разу не использованные в батарее ни одним солдатом на передовой, ни самим Княжко, были, по его убеждению, необходимой тренировкой для физической закалки тела, заученной еще в пехотном училище.
Княжко, голый до пояса, стоял на краю лужайки у принесенного (по его приказу) из города и воткнутого в землю рекламного щита, где изображалась гигантская бутылка пива, опрокинутая над кружкой, вожделенно кипевшей шапкой пены, и, держа винтовку с примкнутым штыком, говорил внушительно маленькому рыжему Таткину:
– Что у вас за движения? Как бегаете? Как держите винтовку? Мускулы дряблые, плечи опущены, смотреть на вас неприятно. Убрать живот, грудь развернуть, спину выпрямить! Посмотрите, как это делается!
Княжко втянул и без того плоский живот, слегка развернул плечи, и его тонкая, прямая, мускулистая фигурка налилась изящной упругостью силы, гибкой и литой собранностью. Точно мальчик в гимнастическом зале проверял послушность развитых мышц перед упражнением.
Низкорослый Таткин, лоснясь на солнце белокожей спиной и безволосой грудью, усиливался подтянуть ремнем складку отвислого животика, вбирал шумными вдохами воздух, несколько сконфуженный, и всегда хитроватое, подсчитывающее что-то, усатое личико его выражало серьезность попытки. Было известно, что наводчик Таткин, бывший счетовод, постоянно считал, высчитывал про себя, выверял все, что поддавалось какому-либо исчислению, неизменно делил на порции хлеб, взводный табак и сахар, цепко держал в голове количество не выданных старшиной сухарей, количество выстреленных снарядов, подбитых танков, полученных батареей орденов и медалей, и, зная эту его арифметическую способность, солдаты, возбужденные физзарядкой, весело наблюдали за ним из строя, беззлобным смешком и советами подбадривали:
– А ты на счетах отщелкай, Таткин, на сколько сантиметров комод подтянуть можно! Отрастил передний предмет на вольных харчах!
– Пузом не дыши, сатана рыжий! Ишь, пыхтит быком! Всех задерживаешь, ты носом, носом, ноздрей дыши, ровно коза!
Лейтенант Княжко на эти замечания холодно мелькнул зелеными глазами по батарее, и развеселые голоса солдат утихли разом при его команде:
– Самых знающих попрошу выйти из строя и показать Таткину последнее упражнение – бросок в атаку!
Никто из «знающих» не выходил из строя, никто не вызвался показать бросок в атаку, трезвым ветерком смыло на лицах запоздалые улыбки; и тогда Княжко приказал поежившемуся от звука его голоса Таткину:
– Еще раз! Вложить в атаку ярость, уверенность и силу! И лицо, лицо, ваше лицо должно напугать того, кого вы атакуете! Ясно? Еще раз! Держите!
И молниеносным броском передал винтовку Таткину, тот неловко поймал ее захватом на грудь, крякнул, выставил штыком в наклон и затрусил, заколыхался рысцой вдоль строя по молодой траве лужайки.
– Стоп! – крикнул недовольный Княжко, подбегая к Таткину, и выхватил у него винтовку. – Отставить! Ваше счастье, что вы в артиллерии, а не в пехоте! Сходили бы в атаку только раз! И – конец, Таткин! Смотрите сюда! Всем смотреть сюда и запоминать! – громко скомандовал он батарее, и в один миг все весеннее и солнечное потускнело, изменилось здесь, на зеленой лужайке, вернее – изменилось, потеряло свои прежние черты лицо Княжко, оно стало страшным, искаженным злостью, свирепой одержимостью напора, его тело упруго и резко наклонилось вперед, винтовка в его руках, нацеленная жалом штыка в пространство враждебного мира, замерла в изготовленном смертном положении, – и он стремительными прыжками ринулся по лужайке к рекламному щиту, жутко крича что-то горлом нечленораздельное, вызывающее у Никитина мороз по спине.
Рекламный щит был уже в двух прыжках от сверкающей иглы штыка, и Княжко достиг его, изогнулся вправо, влево, его тонкий мускулистый торс напрягся в убыстренном скольжении, он косым и ловким выбросом вонзил острие штыка в середину рекламы, выдернул штык, вновь изогнулся, как бы уклоняясь от кого-то, и ударил сильно прикладом по краю щита, с треском валя, опрокидывая его на землю. Был все-таки в этой воображаемой борьбе некий невнятный момент, какая-то неясная грань, когда это действие могло показаться смешным Никитину, ненужной игрой в праздные упражнения, но вместе с тем в движениях Княжко была такая артистическая сила ненависти, такая пугающая ярость схватки, что возникло ощущение стальной пружинки, смертельно подвластной ему в этом броске.
– Ясно? – крикнул Княжко, обращаясь не к Таткину, а ко всей батарее, и мальчишеское лицо его приняло прежнее выражение холодноватого спокойствия, чуть упрямого, не разрешающего фамильярности высокомерия. – На этом закончим сегодня! А завтра повторим! Всем разойтись!
Он воткнул винтовку штыком в землю.
«Я знаю, зачем он это делает, – подумал Никитин. – Но почему я смотрю на Княжко, и мне кажется, что все скоро кончится не так, как мы хотим?»
Батарея, оживленная говором, смехом, рассыпалась между тем по лужайке, забелели в сквозистой тени сосен, среди яркой зелени незагорелые спины; иные кинулись умываться к водопроводной колонке под кустами сирени возле ограды, иные легли на траву, блаженно окунувшись в ее теплый пресный запах, не спеша закуривали трофейные сигареты, ожидая час завтрака, а кухня уже безмятежно курилась легчайшим дымком за снежной кипенью яблонь около дома, и повар, багровый от пахучего пара, орудовал, помешивал черпаком в котле.
«Как же все это со мной?.. – думал Никитин, глядя на водопроводную колонку, где умывался Княжко, окруженный солдатами. – И все случилось сегодня как в бреду, но было, было, а я не могу представить, что было у нас. Мы оба хотели этого? И она и я? И Меженин знает, что случилось?»
В это время сержант Меженин ленивой развалкой подошел к воткнутой в землю винтовке, его плечи, отлакированные солнцем, маслились потно, синяя татуировка выделялась распростертыми крыльями орла на волосатой его груди; он выдернул винтовку, почистил штык о траву.
«Так что же будет дальше?» – опять подумал Никитин и в тот момент, когда Меженин кончил чистить штык, вдруг перехватил мимолетно сощуренный взгляд сержанта на верхнем окне дома. И Никитин взглянул туда. Там за стеклом полукруглого окна мансарды, у края занавески, светлеющим силуэтом стояла Эмма и смотрела вниз. Он увидел ее неотчетливо, как в жидком туманно, и тут же острое сознание несоединимой расколотости, разъединенности между ним и ею, сознание случившейся, невозможной, сделанной сегодня ошибки знобящим уколом прожгло его, будто тайно предал самого себя перед всеми…
Она, немка, была там, во враждебном мире, который он не признавал, презирал, ненавидел и должен был ненавидеть, по которому он три года стрелял, испытывая неистовое счастье от одного вида охваченных дымом подбитых танков, она была в том мрачном, чужом, отвергаемом им мире, заставлявшем его после каждого боя хоронить своих солдат в заваленных прямыми попаданиями ровиках, писать самые трудные письма, эти объяснения, эти оправдания командира взвода, по выбору обманчивого топорика смерти оставшегося в живых. Она была там, на другом берегу, за разверстой пропастью, а он был на этом берегу, залитом кровью, и ничто не давало ему права, ничто не позволяло ему хотя бы на минуту забыть все и перекинуть жердочку на ту опасную противоположную сторону, где было недавно раннее утро, лавандовый запах ее вымытых волос, ее шершавые губы. «Как это получилось? Зачем же это получилось у меня? Я не прощу себе…»
Да, она была там… И она почему-то стояла за краем занавески в окне мансарды и, заслоняя глаза от солнца, смотрела вниз, на блещущую травой лужайку, где ходили, лежали, курили, шумно умывались под колонкой солдаты и где был он, среди своих, родственно связанный с ними всей судьбой, войной, всей жизнью и отъединенный от нее этим солнечным оконным стеклом, сочной лужайкой, утренними разговорами солдат и невероятно тихим немецким городом, куда они пришли из Берлина через огромный, враждебный, убивающий мир.
– Наблюдает немочка-то, а? – сказал безвинно Меженин, проходя мимо Никитина, и, так же безвинно подмаргивая, помахал ей рукой. – Ишь глазеет на русских, бесенок. На вас глазки пялит, товарищ лейтенант. Или шпионит немочка?
А она сверху заметила его жест, вспугнутой тенью отпрянула, исчезла в проеме окна, колыхнулась тюлевая занавеска, и тотчас знойными спиральками в голове Никитина пронеслось: «Вади-им, Ва-ди-им», – он сделал усилие над собой, голосом приказа сказал:
– Вот что, Меженин. Сегодня позавтракать, накормить людей без пива, ясно? Через час – взвод к орудиям. Проведем занятие. Заниматься будем каждый день.
– Ясныть, – ответил Меженин, и в покорном подрагивании его ресниц таилось насмешливое согласие: я-то уж понимаю все.
«Нет, не все! Все кончено с этим!» – решенно подумал Никитин, овеянный чувством внезапного освобождения от чего-то недозволенного, поневоле совершенного им, мутно угнетающего его, и быстрыми шагами направился к Княжко, а тот, окатив себя водой до пояса, расхаживал подле плещущей струи колонки, осажденной солдатами, тщательно растирал полотенцем мускулистый покрасневший торс.
– Я любовался на тебя, Андрей, – сказал Никитин. – Просто отлично! Пехота в тебе еще сидит.
– Детские игрушки, – ответил пренебрежительно Княжко и, недовольный, заговорил: – Марки, трофеи, карты, «двадцать одно», убиваем время, жиреем и начинаем разлагаться. И знаешь почему? Все конца ждут, а конца нет. Зашвырнули нас куда-то на кулички от Берлина. А смысл? Неясен. Тем более – на западе бои. Как наши новоиспеченные хозяева? Курт, значит, ушел? А эта Эмма осталась? – спросил Княжко. – Ты знаешь?
– Да. Ушел. В Гамбург, – сказал Никитин и сейчас же перевел разговор: – Рацию слушал? Что нового? Как там?
– В Берлине – никаких изменений, – ответил Княжко.
Перед завтраком проверяли огневые.
Позиция батареи начиналась в ста пятидесяти метрах от дома – орудия были врыты на краю поля за оградой яблоневого сада, – и они шли к огневым в полной тишине приозерного луга, еще росного, влажно-пахучего, трава сочно хлестала по сапогам, шли, как бывало когда-то давным-давно на подмосковных дачах, и Никитин, опьяненный этим утренним покоем открытых впереди голубоватых далей, солнцем, запахами согретой земли, струистым парком над озером, первым нарушил молчание:
– А вообще не верится, что не кончилась. Когда же, Андрей? Через две недели? Через месяц?
– Тогда, когда кончится, – резко ответил Княжко и приостановился, раздумчиво вглядываясь в земляные бугры недалекой огневой позиции. – Вот тебе ответ на твой вопрос: часового на батарее не вижу. Полнейшее курортное настроение у всех.
– Это началось в первый день, – сказал Никитин. – А что сделаешь, Андрей? Все чувствуют, что скоро…
– И твой часовой тоже? Где он?
Но Княжко ошибся: часовой находился на огневой позиции, полудремотно лежал посреди снарядных ящиков в нише, глаза и лоб прикрыты от солнца пилоткой, автомат покоился около ног, ремень распущен на животе. Заслышав рядом шаги, он подтянул ноги, сел, закрутил головой, громко откашлялся, давая о себе знать, на всякий случай угрожающе окликнул:
– Стой, кто идет? – И неудержимо заулыбался во всю ширину разомлевшего потного лица. – А, товарищи лейтенанты! А я слышу – сюда никак…
– Снов не видели, Ушатиков? – поинтересовался Княжко бесстрастным голосом. – В горизонтальном положении мне, например, всякая дьявольщина снится. Какая, спросите? Ну, скажем, что часового вместе с орудиями и снарядами немцы украли. Возможно, Ушатиков?
– Не-е, не спал я, товарищ лейтенант, на солнышке чуток после росы подзагорал, очень ласковое солнышко-то, – еще добродушнее расплылся Ушатиков. – Откуда? Какие немцы-то? И не шелохнутся теперь. Берлин как-никак наш, дураки они, что ли? Во, товарищ лейтенант, что сержант Меженин мне подарил, время в аккурат буду знать. Трофе-ей!
И, чрезвычайно счастливый, он выставил на запястье часы, пленительно сияющие стеклом и никелем, послушал их, после чего удивленно сообщил шепотом:
– Тикают себе, фрицы, и тикают. И чего они тикают?
– Дети какие-то, – дернул плечом Княжко, хотя сам был, видимо, моложе Ушатикова года на два, и, сказав, опустился на станину, посмотрел своими серьезными неулыбчивыми глазами на ниточку шоссе за озером, по которому в белесой дымке пыли двигались к лесу машины из городка. Спросил; – У вас что – первые часы за войну, Ушатиков?
– Не было у меня, мечтал я… – ответил длинношеий Ушатиков и осторожненько, рукавом гимнастерки смахнул невидимые пылинки со стекла часов, протер никелированный ободок циферблата любовно. – А непонятное это дело – часы, ума не приложу. Крохотные колесики там крутятся. Живое все. Как дыхание в них. И идут себе, идут. Навроде крохотные человечки в них работают молоточками. А зачем людям время показывать, товарищ лейтенант? Вот интересно… Без него жить можно или нельзя? День так день, ночь так ночь. Зачем это все люди придумали? Чудно!
1
Извините, пожалуйста, господа офицеры, дайте мне, пожалуйста, сигарету.
2
Пожалуйста, возьмите еще сигарет, пожалуйста, пожалуйста!
3
О, только две сигареты, большое спасибо, большое спасибо
4
О, «Юно», немецкие сигареты! Большое спасибо, извините, пожалуйста, господин офицер
5
Нет, нет, нет!
6
Дом? Кто вы? Почему дом?
7
Не стреляйте!
8
Дед полковник?
9
Да, да, полковник… рейхсвер
10
Где вервольфы? В скольких километрах? Говори…
11
Нет, господин офицер, нет! Нет!
12
Отвечай!
13
Все! Все!
14
Очень благодарна, господин офицер!
15
Можно войти, господин офицер?
16
С добрым утром, господин офицер, с добрым утром!..
17
Что это? Почему?
18
Кофе, господин офицер. Пожалуйста.
19
Спасибо
20
Прекрасный, отличный кофе.
21
пошла, прочь, назад
22
Гамбург, Курт там
23
Курт… в Гамбург
24
Курт уехал в Гамбург? (искажен.)
25
Пожалуйста, дайте мне книгу. Маленькую книгу.
26
Немецко-русская книга (искажен.)
27
Еще раз… Говорите, пожалуйста, медленнее (искажен.).
28
Я остаюсь… здесь… мой дом… моя комната…
29
Не понимаю
30
Извините…
31
Читайте по-русски, господин лейтенант.
32
Я остаюсь. Я остаюсь. Курт – в Гамбурге, я остаюсь
33
Хорошо. Пожалуйста. Хорошо. Это… это правильно.
34
О, господин лейтенант! Большое спасибо, спасибо!
35
Я… я… Тихо…
36
Стой!
37
Понимаешь?
38
Я не знаю, что это такое?