Читать книгу Россия молодая - Юрий Герман - Страница 56
Часть первая
В Архангельск!
Глава восьмая
2. Вечера не хватило – от ночи откроили!
ОглавлениеУ Фан дер Гульста, царского лекаря, Тимофей Кочнев, корабельных дел мастер, лечиться отказался наотрез. Иван Кононович с ним согласился.
– Беспременно отравит! – сказал старик. – Знаю я их, немчинов. Быть по-иному: заберу я тебя, друг ты мой бесценный, к себе в Лодьму, и отживешь ты у меня на молочке, да на соленом морском ветерке, да на шанежках домашних, да на пирогах рыбных… Ладно ли?
– Езжай, Тимоха! – посоветовал Рябов. – Иван Кононович плохого не присоветует…
Тимофей молчал, смотрел в потолок, строго и медленно поводил мохнатыми бровями.
– Твоего-то когда на воду спускают? – спросил он наконец.
Старик догадался, о чем идет речь.
– Поутру.
Опять надолго замолчали. Таисья принесла парного молока, налила глиняную кружку, с поклоном, с искристой улыбкой в глазах поднесла больному, лежащему на лавке под окошком. У Тимофея дрогнули губы под жидкими усами, он тоже заулыбался – нельзя было не радоваться, глядя на Таисью в расцвете ее счастья. Хоть и не хотелось – пригубил молока.
– Еще бы глоточек!
Тимофей еще пригубил. Искры в глазах Таисьи заблестели ярче, Рябов догадался: «Загадала, дурная моя: ежели допьет, значит, жить ему и еще корабли строить». Взглянул с вопросом. Она медленно опустила очи долу – так и есть, загадала. Кормщик шумно выдохнул: узнавать, о чем думает Таисья, было ему не простым делом, иногда десять потов сольет, покуда разберется в бабьих думах.
Корабельных дел мастер маленькими глотками допивал молоко, Таисья победно улыбалась, улыбался и Иван Кононович, качал старой среброкудрой головой: охо-хо, молодость – молчат, а беседуют. И как не надоест! Все то же небось: «лада моя», «люба моя», «чаечка моя», «соколик мой!»… То ж, что он своей Марье Федоровне говорил там, в Лодьме, под шум морской волны…
– Совсем теперь глоточек остался! Последочки! – сказала Таисья нежным голосом.
«Мне говорит!» – опять догадался Рябов.
И когда Таисья вышла, выскочил за ней, побагровев от смущения: уж больно нехорошо от мужской беседы за жениным подолом в сени скакать, да еще свернув по пути ушат с водой.
Выскочил, обнял в сенях, где сушились травы бабки Евдохи, прижал к сосновым смолистым бревнам, запрокинул ей голову, спросил шепотом:
– Загадывала?
– Ну, загадывала! – блестя зубами у самого его рта, ответила она. – Пусти, кости поломаешь!
Вернулся и, покашливая, сказал:
– Бычок в бабкин огород полез. Суседский…
Кочнев и Иван Кононович смотрели на кормщика молча, все еще улыбались.
– Бычок, говоришь? – спросил Тимофей.
С грохотом в горницу ввалились бывшие монастырские служники – Аггей, дед Федор, Егорка, кормщик Семисадов, Черницын, – все парились в бане. Бабка Евдоха встречала каждого с поклоном, потчевала мятным квасом, клюковкой, брусничкой, чем могла. Лечила по разумению: кого грела на солнышке, кого клала на дерюжку в тень, кого мазала нерпичьим жиром, кого поила кипятком на шиповнике, на хвойных иглах. И люди оживали быстро, словно чудом…
Митенька Борисов сел возле Рябова, заспрашивал про новый корабль – кто на нем пойдет матросами, кто штурманом, кто шхипером, какой будет боцман, из чего шьются паруса. Другие сидели у стены на лавках, тоже спрашивали. Потом Кононыч загадал загадку:
Сын леса красного
В возрасте досельного,
Много путей пройдено,
А следу не найдено.
Кто таков?
– Корабль! – первая от двери сказала Таисья и застеснялась.
К сумеркам – посумерничать в солнечную ночь – пришли рыбацкие женки с Юросы, с Уймы, с Кузнечихи, со Мхов, из Соломбалы, с Курьи. Пришли с поклоном к бабке Евдохе, что лечит мужиков-кормильцев, пришли с нехитрыми гостинцами. Кто принес пирога с палтусиной, кто гуся, кто кузовок шанежек с творогом, кто яичек. Детишки держались за материны подолы, таращили глазенки на отцов, отощавших в монастырской темнице, на знаменитого кормщика Рябова, на колдунью бабку Евдоху, на веселую тетечку Таичку, что всех их тискала и подкидывала легкими руками, что всех целовала и наделяла – кого цветастым лоскутом, кого пестрой веревочкой, кого ленточкой.
Кто знает, отчего так повелось у нашего народа, что вроде бы и не с чего веселью быть, вроде бы ничего хорошего никто не ждет, а вдруг засветятся у одного глаза, заведет он песню. Другой подхватит, и, глядишь, поплывет лебедем какая-нибудь старая старушка, дробно отстукивает:
Ах, все бы плясала,
Да ходить мочи нет…
Так случилось и на этот день. Завелись поначалу петь протяжные, старинные. Да засмеялась Таисья, зачастила, женки подхватили и пошли отрывать:
Вынимаю солодоново сукно,
Шью Ванюше свету-солнышку кафтан…
Иван Кононович насупился, дед Федор тоже, хотелось им божественного, но Таисья даже руками замахала:
– Знаем! Наслышаны! – и смешно передразнила вопленика: – «Труба трубит, судия сидит, книга живота нашего – разги-и-и-бается!» Про океан-море давайте лучше!
Встала у окошка и запела:
Высоко́-высоко́ небо сине,
Широко-широко океан-море.
Мужики враз, полной грудью взяли:
А мхи-болота и конца не видать,
От речки Двины, от архангельской…
Бабка Евдоха разожгла печь – жарить гуся, сотворила скорое тесто; было слышно в избе, как рассказывает она жмущимся около нее детишкам, где у печи «кошачий городок», где коташки греются да мурлыкают.
Тимофей тоже сказывал детям, облепившим его, про море, сказывал негромко, глядя вдаль блестящими от болезни, от жара глазами.
– В нашей стране вода начало и вода конец. Рождены мы морем, кормимся им, и оно нас погребет. На полдень от Студеного океана Ледового разлилось Белое наше море. Двинские тишайшие воды падают в море Белое. Куда ни пойдете – без лодьи, без корабля нету вам ходу.
Белоголовые, ясноглазые, тихие стояли у лавки, смотрели на Тимофея, на его руки, которыми показывал он море, реку, лодью, слушали затаив дыхание. За столом рыбаки и кормщики наперебой вспоминали океанские пути, которыми хаживали, вспоминали, каково зимовалось на Груманте, как ходили к норвегу, как взял волю ветер-полунощник и ранее времени нагнал льды, заковал промышленников в ледовый пояс.
И чего тут смешного – кто знает?
Так нет, и здесь все от начала до конца было мужикам смешно: и как бахилы от голодухи в воде размочили и съели, и как вовсе помирать собрались, – дед Федор свою рубаху смертную долгую выволок, саван с куколем, венец на голову, лестовку. А в то время, как дед зачал к смерти готовиться, медведь возьми да и заявись. Дед как зашумит, как заругается на медведя, – медведь ему плечо и раскровянил. От той обиды дед Федор и вовсе помирать отдумал…
Дед, слушая, хихикал тоненько, утирал веселые слезы, отмахивался:
– Ай шутники! Ай насмешники! Обидчики!
Могучий рыбацкий хохот сотрясал избу, даже рыбацкие женки-печальницы стали посмеиваться, закрывая рты сарафанами – вот ведь мужики, все им смехи, а каковы были, как возвернулись из монастырской темницы…
– Отходную себе пели! – давясь от смеха, рассказывал Рябов. – Да не по правилу. Дедка Семен с нами тогда хаживал за старшего, строгий был! Возьми да и брякни меня посошком по башке, что не так пою. Ну какая уж тут отходная, когда он палкой дерется. Поругались все и спать легли…
Гусь изжарился, лепешки спеклись, бабка Евдоха с Таисьей собрали на стол, поклонились гостям – не пора ли покушать?
Под окошком кто-то постучал, спросил громко:
– Спите, крещеные?
– Не спим, живем! – по поморскому обычаю ответила бабка Евдоха.
В коротком форменном кафтане, туго перепоясанный, стуча сапогами, вошел капрал Костюков, поздравил с добрым застольем, попросил Рябова ненадолго выйти по делу. Таисья на мгновение обеспокоилась, Костюков сказал:
– Ты не серчай, Таисья Антиповна. Ей-ей, ненадолгышко, за советом пришел…
Во дворе сели на крылечко, Костюков заговорил:
– Ты, кормщик, ноне при царе службу правишь. Научи, как с добрым человеком побеседовать. Об Крыкове, об Афанасии Петровиче…
Рябов подумал недолго; не заходя в избу, пошел с Костюковым к берегу Двины. Корел Игнат перевез их обоих на Мосеев остров, в пути капрал поведал кормщику все подробности подлого поступка Снивина и Джеймса, про подброшенные золотые. Рябов слушал, ругался…
Иевлева нашли в балагане, что выстроен был для свитских неподалеку от дворца, в ельничке. Здесь, раскинув могучие руки, храпел на сене Меншиков; ел ложкой из деревянной мисы ягоду-чернику Воронин; Сильвестр Петрович читал при свете свечи толстую книгу в кожаном переплете.
– Чего там стряслось? – спросил он, когда Рябов просунулся в балаган.
Набил табаком трубочку, закурил и вышел к двинскому берегу.
Сели трое в ряд на бревно, Рябов заговорил. Сильвестр Петрович слушал молча, низко наклонив голову, словно ему было стыдно. Костюков вдруг перебил кормщика, стал, сбиваясь, рассказывать сам.
– Я хошь на плаху, хошь на виску, хошь куда пойду! – сказал он вдруг. – Мне теперь обратной дороги нет! Ты, князь…
– Не князь я! – сказал Иевлев.
– Ну не князь, так начальный человек! Ты скажи, голубь, царю, скажи истину, не ведает он, обманули его, ей-ей. Такой человек Афанасий Петрович наш, такой, Господи…
Иевлев выбил трубку, поежился от ночной сырости, не отвечая, поднялся.
– Скажешь? – спросил Костюков.
– Поглядим!
И, ссутулясь, Сильвестр Петрович ушел к себе в балаган. Костюков дернул Рябова за рукав:
– Что теперь будет?
Рябов молча пожал плечами.