Читать книгу Культура поэзии – 2. Статьи. Очерки. Эссе - Юрий Казарин - Страница 6
2013
Крупнее жизни
ОглавлениеВсё чаще мне кажется, нет – я чувствую, что я умер. Всё, что со мной происходит, – это не жизнь, это нечто иное: то ли большее, то ли меньшее. Не знаю. Жизнь проживает не столько меня, сколько себя саму. Она теплеет и холодает уже как бы и не здесь, а там, где свет иной, ещё (или уже?) неотделимый от тьмы. Тот свет? Не думаю. Он слишком крупный, чтобы быть мифологически обоснованной реальностью. Это иная реальность – безумная, бескнижная и хоровая. Даже государство норовит потоптать («оптимизировать») то пространство, куда слетаются книги. Сходятся и сползаются – чтобы их прочитали не на раз и поняли. Чтобы о них написали другие книги – книги книг, которые являются потомками первых великих Книг (Веды, Тора, Библия, Четвероевангелие, Коран, – ну и, скажем, «Война и мир [мiръ]». В каждой книге мерцает и посверкивает, бликует книга книг и ещё – Архекнига. Вселенная – Архекнига. Галактика – Книга Книг. Планетарная система – Книга. Мир – это книга книг, и всё в нём – книга. И дерево, листаемое ветром, и вода, перелистываемая ветром, камнем и горой, и воздух, читаемый светом и тьмой, и человек, прочитываемый природой, и человек, читающийся человеком, и зверь, прочитанный небом и землёй, и земля, переплетённая небом, и небо, написанное Землей, Им Самим и Человеком, и пустота, истекающая всеобщим алфавитом, и Буква, явленная прозрением, отчаяньем и любовью.
Всё это, познаваемо-непознаваемое, читаное-непрочитанное, – ныне проходит, проживает и умирает мимо человека. Человека – играющего и алчущего. Человека, погрязшего в нищете и в излишестве. Бедность и Роскошь – сёстры. Сёстры-близнецы, раздирающие книгу жизни на две половины – по обложкам: передняя достаётся роскоши, задняя – бедности. Человек назвал себя гордо человечеством, которое незаметно для себя переименовал в цивилизацию. Цивилизацию, производящую утюги и оружие. Homo. Humanis. Гуманизм.
Гуманный. Гуманитарный. Т. е. – человеческий и человечный. Гуманитарная сфера человечества – мизерна. Россия, обнюхавшись нефти и природного газа, решила присоединиться к Европе и остальному миру («гуманному», см. «Декларацию прав человека», то бишь дельца: США ещё в 1950-х годах [да и ныне] не считали [и не – ют] цветных за людей; сегрегация, Чайна-Таун, Гарлем, Бруклин etc.), – присоединиться, нанюхавшись халявы, к цивилизованному миру, вытаптывая гуманитарную сферу (ядерную! центральную! сердцевинную! сердечную!) культуры, науки, образования, медицины и проч. Филология – основа всех наук, т. к. любая наука – это Слово, а филология – наука о Слове. О том Слове, которое было в начале, будет в конце и после конца. Которое было, есть и будет всегда.
Одичание, нелюбопытство, презрение к познанию (и к познаваемому), леность разума и души, когнитивное безумие и бездумье – вот черты, качества и свойства расчеловечивания. Рационально и прагматически (потребительски) обоснованное и добровольное слабоумие миллионов пользователей всего на свете уже не пугает, т. к. ты понимаешь: это уже иной свет, другая жизнь, проживающая не человека, его разум, сердце и душу, а – саму себя. Жизнь проживает жизнь. Всю. Без остатка. Что остаётся от неё? – Утюги и оружие, обращающиеся во прах. После такой жизни книг не остаётся. Памяти не остаётся. Традиции. А значит – культуры. Мы живём в посткультурном обществе.
Есть такая хорошая здоровая болезнь Горе-от-ума. Нынешнее слабоумие подслащивает всё: и горькую нефть, и вонючий газ (труба одна, а народу много: один из трубных заводов Урала понавтыкал огромные щиты вдоль трассы Москва-Восток: Всем Труба; хар-роший юмор у трубопрокатчиков!). Компьютер, интернет и ТВ делают из глазеющего в экран-монитор – слепого: картинки движутся, объёмизируются (3D), тексты просматриваются, но в книгу не складываются. И всё это визуальное роскошество – цветное. Думаю, что нынче среди молодых и здоровых дальтоников нет.
Несколько лет назад со мной случилось несчастье. Беда: смерти близких, предательство и проч. Я впал в трёхлетнее отчаянье. И я перестал видеть и воображать мир – цветным. Колористика во мне умерла. Два года я не видел цвета. Не внимал их и им.
Я видел мир чёрно-белым. Закрывал глаза, пытаясь представить озеро (голубое), небо (синее), траву и лес (зелёные), цветы (красные, синие, фиолетовые, жёлтые, золотые), – не получалось. Отчаянье моё крепло. Разрасталось. Я понимал, что уже упираюсь всем телом в непрочную оболочку безумия: это такой прозрачный шар с прозрачным белком по краю и с оранжево-алым ядром… Меня спасли Мандельштам, Рильке, Фрост, Седакова, Данте и Целан. Пробовал в те поры читать Поплавского – ржал. Ржал и рыдал над автоматическими стихами, пропахшими дурью (кокаин? морфин?). Осип Эмильевич плакал со мной.
Нереиды мои, нереиды!
Вам рыданья – еда и питьё, —
Дочерям средиземной обиды
Состраданье обидно моё.
март 1937
Поэзия вернула мне колористические возможности моего зрения. Я радугой прозрел.
25 лет я прожил в Екатеринбурге на улице имени международного Дня Женщины, Дня Весны, Дня Узаконенного Гендерного Пьянства. Напротив моего дома, как раз через эту славную улицу с трамваями и другим нерельсовым транспортом, стояла девятиэтажка (брежневка) о двух подъездах с тыльной стороны здания, серого, в потёках, унылого и без лица (у дома должно быть лицо!). Общежитие. Общага. Постоялый двор работниц медицины низшего и среднего звена (сегодня там живут выходцы из Закавказья и Средней Азии). Шли девяностые годы, серые, мрачные, пустые, с ваучерами и вездесущим Ельциным, по доброте душевной раздававшим суверенитеты, ваучеры, страну. Так и помню начало девяностых – серое. Всё серое. Работал я в университете, где – так уж вышло, мне пять дней в неделю поставили вторую пару (начало занятий в 10.40). Так что вставал я с дивана не в 6.30., а в 8.00. Пил кофе и курил у окна в своей набитой книгами комнатке, обозревая с седьмого этажа улицу женщин, весны и гендерного пьянства. И вот однажды, ровно в 9.00, как-то обратил внимание на мужичка, который именно в это время выходил на балкончик блочной системы комнат, стелил на балконной палубе (седьмой этаж, то бишь выходило аккурат ви-за-ви) газетку, снимал штаны и становился над неизвестным печатным СМИ на корточки – и справлял быстро, но не суетливо – большую биологическую нужду. Затем он поднимался с корточек, натягивал штаны, сворачивал – осторожно – газету и бросал её вниз, в газончик, в садочек, в палисадничек, от которых до главной женского дня дороги было метров 40. Думаю, что никто, кроме меня, этого интимного акта не заметил и не видел. На третье-четвёртое утро я вооружил глаза биноклем и рассмотрел этого дядьку, так негативно относившегося к современному ему месту, времени и миру в целом. Лет сорока. Мелкий мужичонка. Тщедушный. Весь в портачках. Майка драная (октябрь месяц на дворе!), треники рваные, морда алкогольно зависимая, глаза глубоко занырнули в череп, давно не стриженный… Почему он это делает так и на балконе? Закрыт в комнате? Нет возможности добраться до туалета, до умывальника? Ломка на сухую? Беглый? В розыске? Чья-то любовь ТАК его уберегает от вина, иглы, полиции, дружков, подельников, кредиторов? Вот это – любовь! Задощипательная (температуры за дверью балконной нулевые, с минусом и первым жёстким снежком). Бедняга… Как тут – помочь? Безработица. Самому жрать нечего (дружок мой Саша, ныне покойный, Царство ему Небесное и Вечная Память, время от времени таскает в мой дом колбасу, сыр и консервы – сын у меня подрастает). И расплакался я. Как баба. Как пацан. Интеллигент хренов. (Потом я таких дядек, тётек, девок и парней видел десятками тысяч в пригородах нашего мегаполиса, в промзонах, в посёлках, в сёлах, в деревнях – ваучеры как-то не помогли, что ли?).
В те постреволюционно-капиталистичекие холодные зимы люди («алкаши» и бездомные) гибли сотнями, а может быть, и тысячами: подъезды все заперты на железные двери, странноприимных домов нет (и до сих пор – нет), больнички перенабиты (с коридорами и лестничными маршами) стариками, онкологическими, наркоманами и просто по-честному больными. Вот когда это всё началось. Народ наш во второй раз (после Ленина – Сталина) лишили чести и достоинства. Вот он ныне и отрывается – на иномарках (остановки с детьми и женщинами сносит), на яхтах, на пляжах. Расчеловечиться легко. Очеловечиться – почти невозможно.
Больно и страшно смотреть на людей, разбирающих помойки в поисках еды. Невыносимо больно думать о том, что осталось от школы (всё: читать-писать умеют единицы), невозможно смотреть на разрушаемые вузы, на классический университет, распиленный на институты, страшно смотреть на разрушение и обветшание фундаментальной науки (не-прикладной и бесполезной, нецелесообразной с точки зрения власти).
Я умер? Да. Я – умирал. Но… Я выжил? Я живу. В своём книжном мире, да? Такой вот придурок, не пожелавший (и при-родно к этому неприспособленный) заниматься чёрным риелторством, скупкой ваучеров, разорением рабочих посёлков и промышленных городов-городков; побрезговавший стать членом партий и чиновником. Да, я жив. Нас, таких, как я, осталось немного. Скоро мы действительно умрём. Вымрем («период доживания» пенсионеров и интеллигентов – короток). И вот тогда…
А пока мы живы… Пока мы живы – жив мир. Мир подлинно человеческий и божественный. Господи! Благодарю Тебя за Осипа Мандельштама. Он, вслед за Тобой, знал всё.
Заблудился я в небе – что делать?
Тот, кому оно близко, – ответь! —
Легче было вам, Дантовых девять
Атлетических дисков, звенеть.
Не разнять меня с жизнью: ей снится
Убивать и сейчас же ласкать,
Чтобы в уши, в глаза и в глазницы
Флорентийская била тоска.
Не кладите же мне, не кладите
Остроласковый лавр на виски,
Лучше сердце мое разорвите
Вы на синего звона куски…
И когда я умру, отслуживши,
Всех живущих прижизненный друг,
Чтоб раздался и шире и выше
Отклик неба во всю мою грудь!
19 марта 1937