Читать книгу Воспоминания - Юрий Мамлеев - Страница 5
Часть первая. На Родине
Неконформистская Москва
Оглавление1958 год. Мне 26 лет. Я один. Позади – военное детство, смерть отца, лесотехнический институт, диплом инженера, смерть матери. Братьев и сестёр – нет. В настоящем – разлом, пропасть, неизвестность, вопрос. Два явления определили это состояние – товарищ Смерть и творчество. Товарищ Смерть, как я уже сказал, пришла в виде диагноза по поводу болезни почек (хронический нефрит). По этому диагнозу, жить оставалось максимум лет пятнадцать, если чудо – то двадцать. А мне всего двадцать шесть.
Другое явление случилось ранее – в 1953-м, в год смерти Сталина. Я вдруг почувствовал, что могу стать писателем. Под этими словами я имел в виду не умение писать, даже художественно, а умение воссоздать целый своеобразный мир, пронизанный глубинным философским мировоззрением, раскрыть тайник человеческой души и понять, насколько она бессмертна.
Проходя по любимому мной Тверскому бульвару, где стоял тогда памятник Пушкину, а сейчас стоит памятник Есенину, я внезапно ощутил, что в моей душе что-то открылось, и я увидел и мир, и человека не такими, какими они были раньше. Это и значит быть писателем. До этого события, как я уже упоминал, у меня были литературные опыты – два рассказа и несколько стихотворений. Это было хорошо написано, вполне годилось для публикации, но это было абсолютно не то – это не несло никакого прорыва, духовного, мировоззренческого, художественного. Но прорыв произошёл, и я стал писать рассказы, но чтобы так писать, надо было, во-первых, впасть в определённое состояние сознания, которое позволяло видеть то, что соответствовало такому прорыву, озарению… Во-вторых, нужно было адекватно всё это выразить, должен был появиться соответствующий язык. Поэтому первые рассказы давались с большим трудом; они были неуклюжи, эти первые опыты. Но в конечной творческой реализации я не сомневался.
О публикации в Советском Союзе и речи быть не могло. Сейчас, в XXI веке, трудно себе представить, насколько нелепы и жестки были ограничения, наложенные на русскую литературу. Это уже была не цензура (при цензуре вполне могла появиться великая литература; пример – русская и европейская классика), а тупые идеологические и художественные требования, казарменные по существу. Это, к моему ужасу, фактически погубило советскую литературу как явление культуры. Да, таланты были, но тюремные оковы так называемого социалистического реализма душили всё великое, на чём зиждилась русская классика.
Действительно, о религии, поисках духовного смысла бессмертия не могло быть и речи в этой литературе, кроме изредка мелькавших жалких намёков. В то время как русская литература отличалась именно глубоко философскими, метафизическими исканиями, что и определило её высочайшее место в литературе мировой. Но всё подобное запрещалось в СССР, поэтому между русской и советской литературой лежала непроходимая пропасть, глубочайшее качественное различие, которое никаким талантом нельзя было уничтожить. Это было ужасно; фактически, русской литературе как мировому явлению, сравнимому, как писали на Западе, с третьим чудом света в сфере культуры и духа, был нанесён смертельный удар. Ничего более трагического и жуткого в сфере культуры не было. Более того, поскольку в человеке есть не только божественное начало, идиотически отрицаемое марксистско-ленинской философией, но и противоположное, ибо, как известно, зло тоже заложено в человеке, глубокое познание человека вне его связи с мировым злом немыслимо. И это отражено в нашей немыслимой по своей глубине русской классике, особенно если вспомнить её сверхгениев – Толстого и, конечно, Достоевского.
Но и эта трагическая, реально действующая линия, стрелой своей направленная в бездну, была запрещена. Но ведь без познания зла невозможно его изживание. Получался в советской литературе некий искусственный новый человек, безжизненный, построенный на истерии создания некоей явной утопии, человек, отрезанный и от Бога, и от Дьявола. Говорят, что весь наш земной мир держится на заблуждениях, но заблуждение заблуждению рознь. Более нелепое заблуждение, чем материализм, трудно себе представить. Оно ударяло по духовно-историческому центру России, лишив человека всякой надежды на то, что реально существует, – бессмертие его души.
В духовном отношении ситуация в Советском Союзе была абсурдной, но таковой она была и во всём мире, пусть и в другой, более прикрытой форме. Что мне было делать конкретно? Идти по пути советской литературы, стать официальным писателем означало погубить свой только что открывшийся, весьма необычный талант, которому не было места в советском официозе. Такой выбор был бы нелеп и смешон – нельзя менять Божий дар на яичницу.
Надо сказать, что в самой советской жизни, в отличие от «зеркала» соцреализма, кроме абсурда присутствовал и Бог, и мировое зло, и боль – в общем, всё, как и полагается в человеческом сообществе.
Итак, смерть и творчество. Парадоксальное, таинственное сочетание, неизбежно ведущее к какому-то прорыву. Но прорыву куда, во что? Тем не менее, это сочетание привело меня к решению: никакой семьи, никакой социальной внешней «карьеры» и ненужной работы. Должны быть: свобода, стихия жизни, творчество и познание – кто мы, откуда пришли и куда уйдём после этой страшной жизни. Страшной и прекрасной, как биение бытия. Разрешить загадку смерти, а точнее, бессмертия во что бы то ни стало. Инструменты – интуиция, высший разум и книги… И будь что будет. Смешно перед лицом смерти, творчества и Бога копаться в суете повседневности.
Передо мной было поле жизни. Но надо было ещё осознать, что случилось со страной, где я родился. Для меня тогда это не был Советский Союз. Это была Россия, растоптанная и оккупированная кастой большевистских захватчиков. Это была страна, когда-то породившая величайшую литературу, музыку, вобравшая в себя христианскую веру, великая тысячелетняя держава и империя. Она не погибла, она была, как живая, она смотрела на меня страницами Пушкина, Достоевского, музыкой, сводящей с ума, песнями, природой, деревней, Есениным.
Звёзды смерти стояли над нами
И невинная корчилась Русь, —
писала тогда Ахматова. Да, именно невинная. Таково в то время было моё мироощущение в плане своей Родины. Переживалось это весьма болезненно.
К тому же оно частично поддерживалось тем обстоятельством, что в то время, в 50-е и 60-е годы, ещё много было людей, которые жили и получали образование в дореволюционной, подлинной России. Они были рядом, они были живыми свидетелями. Их глаза ещё светились той Россией. В основном это были образованные люди, с которыми я общался ещё в ранней юности, с сороковых годов.
Наконец, отсутствие свободы творчества, мысли, политический деспотизм дополняли эту картину. «Какую страну мы потеряли», – этот мотив звучал все эти годы. Это было правдой, исторической правдой, но это далеко не вся правда, не полная правда, особенно если коснуться ситуации во всём мире. Иллюзии относительно «свободного Запада» стали болезнью советской интеллигенции в 60-е годы, но об этом потом. Хотя уже в то время я чувствовал, пусть и смутно, что весь мир охвачен глубоким, чудовищным падением, имени которому ещё нет на земле. К тому же живые свидетели революции 1917 года и Первой мировой войны не раз говорили мне о том немыслимом предательстве, которое совершили наши западные союзники по отношению к России и которое во многом определило трагический ход нашей истории в то время. И это несмотря на то, что именно Россия своей кровью спасла Запад от полного разгрома в начале войны во время наступления немцев на западном фронте.
Мне надо было как-то дальше жить. Работать я устроился преподавателем математики в вечерних школах, давал частные уроки. Но эту деятельность я свёл к минимуму, в смысле времени. Время нужно было для другого, благо, в советскую эпоху не было опасений, что социально пропадёшь, останешься на улице, без квартиры и так далее.
Хорошо, но оставалась одна проблема. Писать можно, читать тоже, читальные залы Ленинской библиотеки были открыты для всех, кто имел высшее образование, философская классика была доступна, стихия жизни тоже, но оставался вопрос о среде. Кому читать то, что мной написано, с кем общаться на том уровне, который был мне необходим? И тогда сама собой возникла идея Ленинской библиотеки (ныне известная всем Государственная библиотека рядом с памятником Достоевскому), точнее, её курилки, где обычно собирались покурить посетители читальных залов. Оглядевшись, я понял, что там нетрудно найти интересных собеседников. И потом, по ниточке, как в сказке, я вышел на человека, который был мне нужен. Звали его Лев Петрович Барашков. Был он старше меня лет на 10, но чем он занимался, было неведомо. Да я и не спрашивал, главное – он окружил себя несколькими любопытными, точно с неба упавшими персонажами. Никакого конфликта с советской властью у них не существовало и в помине, сами их интересы лежали в сфере, которую советская власть не считала уже существующей, с которой покончено в Советском Союзе раз и навсегда. Поконченные, покойники, так сказать, принадлежали к сферам религии, христианской в особенности, «идеалистической философии», к мистике, восточным воззрениям и тому подобному. Советская власть была настолько тогда уверена в самой себе, в своей победе над религиозным мракобесием, что вдруг открыла для чтения отдел запрещённых книг, книг именно по этим мракобесным темам. Дескать, может быть, для историков по уже мёртвому прошлому эти книги представят интерес, и кроме того, можно наглядно показать, как тысячелетиями заблуждалось человечество, веруя в Бога и бессмертие души. И только, кажется, в начале 60-х годов эту лавочку опять прикрыли, ужаснувшись тому интересу, который проявили советские люди, включая молодёжь, к этому мракобесию. Книги не только читались; их фотографировали и воровали, несмотря на все опасности, связанные с нарушением Уголовного кодекса. Хоть и мракобесие, но всё-таки социалистическая собственность. Эти книги потом расползались по Москве, перепечатывались на машинке, а книги там попадались действительно удивительные.
Другим источником самопознания были книги (в том числе и Библия), которые как-то проникали к нам с Запада сквозь железный, но уже ржавый, занавес.
Лев Петрович любил выпить, и этим первоначальное общение облегчалось. В Москве тогда было множество пивных, закусочных, вообще уголков, где можно было посидеть за смехотворную цену. Лев Петрович, правда, сразу предупредил меня в одном из таких уголков, что его приятели – люди глубоко сумасшедшие, но в целом таковым Лев считал весь род людской.
Сам Лев был очкастый, глаза блестели внутренним умом, и он, в общем, напоминал бродячего интеллектуала. Нет, извините за это двусмысленное западное слово. Скорее он напоминал бродячего ниспровергателя истин мира сего, современного мира. Он обожал тайники человеческой души и этим жил, находя их и в самом себе, и в людях. А «истины» он опровергал, чтобы открыть тайничок… Он был крайне занимательным собеседником, но иногда страшноватым. Вдруг не то, что надо, откроет?
Он и познакомил меня с несколькими людьми, из коих особенно впечатлили меня Костя Пучков и Марк Доброхотов. Все эти люди, окружавшие меня в конце 50-х годов, не стали впоследствии известными или знаменитыми, как многие из нашего окружения в шестидесятые. Они не писали стихов, не рисовали картин, не занимались политикой. Но это было не так важно. Они поражали меня своей личностью, а это главное, и кроме того, они напоминали тех бродячих, немыслимых, глубинных людей, которых описывала русская литература; кстати, и Горький в рассказах «По Руси». Эти, современные, помогали мне углублять и образы моих героев. У них были живые души, безмерные, непредсказуемые и шальные… Попался среди любителей курилок (на этот раз – Исторической библиотеки) и один уголовник, Юлик, большой поклонник поэзии, особенно поэмы Лермонтова «Демон», которую знал почти всю наизусть. В душе он считал себя не уголовником, а главным героем этой поэмы. Я охлаждал его претензии, убеждая его в том, что человек не в состоянии сколько-нибудь адекватно изобразить падшего ангела – он неизбежно до неприличия очеловечивает его.
– «Демон» Лермонтова, – говорил я ему в какой-то пивной за кружкой пива, – несомненно, одно из ярчайших изображений в литературе. Но посудите сами, Юлий, как может человек описать существо, живущее, условно говоря, миллионы лет, в совершенно ином мире, по человеческим понятиям, – бессмертное, обладающее абсолютно иным разумом и волей, чем мы! Это невозможно.
Юлик угрюмо молчал, и только в его глазах вспыхивали зловещие искры. Оказалось, он недавно только «откинулся». Попутала его, видимо, чрезмерная любовь к презренному металлу – свойство отнюдь не романтическое. Но сам Юлик уголовником себя не считал, уголовниками у него были люди, власти, словом – весь мир. Себя же он принимал за страдальца и действительно страдал. В моём окружении он вызывал сочувствие. Даже Костя Пучков, странный эстет, потрясённый на всю жизнь смертью своей матери (она погибла на его глазах при землетрясении в Ташкенте), не брезговал общением с ним. Скорее наоборот. Ведь Костя вообще, на мой взгляд, оценивал человека по степени его страдания – чем выше уровень страдания, тем выше он ставил человека. Словно других оценок не существовало.
Юлик простонал в нашей компании полгода; занимал деньги, а потом исчез навсегда. Вероятней всего, пропив эти деньги, помер: его мучили редкие тяжелые заболевания, включая повышенное давление. Все это он, видимо, нажил в тюрьме. Костя не обиделся на него за исчезновение с деньгами.
– Исчез, так исчез, – сказал он. – Ему виднее.
Сам Костя впоследствии утонул. Это случилось значительно позже, в конце 60-х годов. Я коснулся его личности в романе «Московский гамбит». Поэтому остановлюсь на Марке Доброхотове.
Главным сокровищем Марка была библиотека, состоявшая из множества ценнейших книг по православному богословию, включая учения отцов церкви, и особенно некоторых совершенно редких книг и трактатов. Сам он был человек тихий, пьющий, чуть постарше меня, семьянин (сын и жена), разумеется, глубоко верующий. Привлекал же он к себе внимание именно своей библиотекой. Внимание, в том числе, было и со стороны власти. К счастью, время (конец 50-х годов) было уже другое, сажали только за конкретную антисоветскую деятельность, и то, если человек не исправлялся после соответствующих бесед. Но подобная библиотека раздражала власть – ведь это были не книги где-нибудь в официальной духовной академии, а в частной коллекции, стало быть, их можно было распространять, давая читать другим людям.
Именно это, после внушительных бесед, и запрещалось делать. Доброхотов Марк внимал этим беседам, но ослушивался. Это нервировало власть – получалось, что давно поверженный вдруг вновь подымался. Так или иначе, но гостеприимный дом Марка был всегда открыт для меня, и беседы там велись иные, мы старались понять то, что мир не вместил. Но и хохота было достаточно. Марк порой лихо запивал, правда, больше был склонен к пивному пьянству, а это было как раз то, что я любил в московских пивных. Я там лично сталкивался с интереснейшими персонажами.
Не забуду один теологический спор. Окружённый тремя молодыми людьми (это была простая рабочая молодёжь), я что-то им рассказывал о бессмертии души. Они кивали головой, но вдруг один из них возьми и скажи:
– Бессмертие души – оно, конечно хорошо, но скучно. Я думаю, что весело тогда, когда после смерти ничего нет. Так жить слаще, страшней и интересней. А то – опять где-то жить, провались всё пропадом. Надо жить, когда корабль тонет. Так круче…
Вот такие парни из рабочих были в России тогда.
Другой случай, и тоже с ребятами, произошёл летом, около пивного ларька. Двое молодых парней, напившись пива, отошли в сторонку, на травку, и начали яростный спор. Один из них чуть не рвал на себе рубашку и, бия кулаком себе в грудь, кричал о том, что рабочий класс никто не понимает и никогда не поймёт, никто его не защитит и никто не уважает его душу. Другой же яростно опровергал, соглашаясь, что, действительно, никто не уважал и не уважает душу рабочего класса, кроме, однако, Владимира Ильича Ленина. Его друг отрицал и это:
– Ленин тоже не понимал и не уважал до конца. А главное – они все не вникли и не поняли эту душу изнутри.
Я был удивлён и умилён этой сценой. Странно, неужели тот молодой отрицатель не понимал, что речь он ведёт не о рабочем классе, а о простом русском человеке, которого, конечно, никакой Ленин и в том числе его противники никогда не знали и не понимали? На этом и споткнулись их последователи… А вот Горький многое понимал, потому что был писателем, хотя далеко не всё вмещал в этой необъятности.
Рабочие, «простые люди», не устраивали революции против советской власти, они просто пили. Это было их ответом на господствующую идеологию марксизма-ленинизма и на то, что из этой идеологии получилось.
…Все 58–59 годы прошли у меня во встречах с удивительными людьми, они были образованны, но крайне иррациональны, вроде того молодого отрицателя, и их знания были лишь платформой для манифестации их собственных идей и мироощущений. Пили они так же, как и так называемые «простые люди». Но это не мешало идеям и разливу души. Марк Доброхотов мужественно переносил внимание к своей библиотеке с теми, кого Бог пошлёт.
В это же время вынырнул и другой мой приятель на долгие годы – Илья Бокштейн. Был это трогательный человек лет 20–22, маленький по росту, уже больной… Он быстро воспринял то, чем были заняты умы нашего круга (от белой идеи до немецкой философии), но кроме того, он был поэтом, с каким-то внутренним хаотическим даром, безумным, на первый взгляд. Если бы не хаотичность и сбивчивость его стихов, озарённых мощным, совершенно ирреальным видением, из него бы получился по-настоящему большой и необычный поэт… Но о его судьбе, такой же необычной, как и его стихи (опубликованные уже после его смерти, за границей и у нас), я расскажу потом, по ходу событий.
К концу 1959 года я уже чувствовал, что дело не ограничится узким кружком никому не ведомых тогда искателей корня жизни и смерти. До нас доходили настойчивые, но полупотаённые слухи о разных салонах и кругах художников, поэтов и тому подобных, где советская ментальность начисто отсутствовала. Но это не означало, что она у них всегда была антисоветской. Предстояло с этим встретиться.
Но для начала нельзя вновь не коснуться моих частых посещений могилы Есенина на Ваганьковском кладбище. Это было место, которое много лет, включая шестидесятые-семидесятые, неизменно посещали люди, народ, поклонники великого поэта. Это, как я понял, случалось каждый день, не было дня, чтобы сюда никто не приходил. Я приходил туда, под «тени ветвей», к этой тогда ещё скромной, почти сельской могиле – и сколько смятения, слёз, сердечной нежности, тоски и неожиданного подъёма духа я встречал… Словно сама земля там пела стихи Есенина. И, конечно, беседы, открытые, бесконечные… Трём словотворцам я обязан счастьем быть с ними всегда: Достоевский, Блок, Есенин. Но я рано осознал, в чём одна из причин, возможно, главная, воздействия стихов Есенина. Ключ лежал в магическом свойстве его поэзии. Далеко не все великие поэты обладают этим качеством. Оно – редкость. У Есенина это свойство выражалось не только в том, что его поэзия завораживала людей, но и в том, что за этим воздействием стояла сама русская земля, её леса и поля, и также сокровенные тайники русской души, скрытые тысячелетиями русской истории, видимой и невидимой.
Всё это, как из бездны, выходило на свет под воздействием магии есенинской поэзии. И иногда эта завороженность, принимая необъяснимые, чудовищные формы, входила в души людей и этими душами владела. Я думаю, на самом деле, сама Россия, вечная, древняя, выведенная на миг из советской околдованности, разбуженная стихами Есенина, входила в души всех нас. Здесь суть не в есенинской гениальности, данной ему от Бога, а в чём-то ещё большем. Пока жива Россия (а она, конечно, была жива духовно и в советское время), будет жить и поэзия Есенина, особенно стихи первой половины его жизни, когда Русь ещё не была осквернена революцией, а предстояла такой, какая она есть.
О Русь, Приснодева,
Поправшая смерть,
Из звёздного чрева
Ты пала на твердь.
Под покровом есенинской поэзии и особенно любимых книг русской классики я жил, точно хранимый этим покровом, несмотря на дикий разгул идеологического пустозвонного мракобесия, уже потерявшего свой первоначальный революционный, в чём-то даже мистический пыл. Медленно, но верно в душах людей побеждал Христос, как в поэме Блока «Двенадцать» – непонятой великой поэме. Великая страна продолжала жить в любые, самые жестокие времена, зная, что это пройдёт, и ей суждено великое будущее. И в Отечественную войну солдаты и офицеры защищали эту страну – кто с томиком Есенина в кармане, кто с именем вождя, а кто с православным крестиком на груди… И они защитили страну от вторжения в неё фашистской Германии с её беспредельным фанатизмом и яростью.
В начале 60-х годов мне открылась целая панорама необычных личностей, многие из которых стали потом знаменитыми. И я вошёл в этот круг, и обо мне как о писателе поползли разные, сногсшибательные для обывателей, слухи. Один из примеров: Юрий Мамлеев – реинкарнация Фёдора Достоевского. Другой ещё чище: Юрий Мамлеев – не человек. Но я, ведомый страстью к философии и литературе, рассматривал свои рассказы, стихи и первые записи моих философских ви́дений не только как творчество, но и как некие знаки, по которым можно узнавать, определять людей, близких мне по духу. И я находил и радовался. «Их» было много, как оказалось потом.
В самом начале 1960 года я попал в салон Елены Строевой и Юрия Титова. Их роскошная по тем временам квартира располагалась около площади Маяковского. Это был лучший антисоветский салон в Москве. Родители Лены были, видимо, обласканы этой властью, но дети, как всегда, восстали против отцов своих. Квартира эта, собственно, принадлежала Лене Строевой, а Юра был её муж, и была ещё дочка.
Эта чета изумляла. Лена, молодая женщина, лет около тридцати, блистательная, разумеется, образованная, привлекала к себе внимание не только своей весьма своеобразной красотой и умом, но и несколько болезненной яростью, с которой она относилась к советской власти. Это казалось необычным среди женщин, и израненные властью души тянулись к ней. Один Гарик Модель чего стоил – маленький человек, но верующий, причём католик (он умудрился принять католичество в социалистической Москве, несмотря на страх). Он был очарован Леной, но её порой сильные эмоциональные порывы пугали его и вводили в недоумение. И судьба его определилась не Леной, а верой: в семидесятые годы он эмигрировал из Советского Союза, был по его горячей просьбе принят папой Римским и стал католическим священником.
Сама Лена относилась к своим многочисленным поклонникам по-разному (в их числе и я занимал скромное место), но порой упрекала их в том, что они, скорее, любят не её, а собственное чувство к ней, неся его как некое сокровище. Отблеск Серебряного века лежал на всём этом, но дикость советской жизни по сравнению с прежней, имперской, всегда вносила свои незабываемые нотки.
Юрий Титов, её муж, чуть постарше её, обладал несомненным живописным талантом, но его картины поражали больше драматическим напряжением религиозных сюжетов. Везде его храмы, лики окружал огонь, и было непонятно, что это – небесный огонь или огонь из преисподней, атакующий храмы и лики.
Всё это было мне знакомо: и религиозный экстаз Юрия, и декадентство Лены. Но, войдя в эту жизнь, я уже наконец-то увидел, что Москва наполнена разными кружками, «подпольными» поэтическими журналами и тому подобными явлениями – одним словом, рождался целый неконформистский мир, мир неофициального искусства и «нелегального» мировоззрения. Как ни странно, был здесь представлен и рабочий класс. Мой старый приятель ещё по 50-м годам, а впоследствии и по Южинскому переулку, Анатолий Корнилов, из глубинной рабочей семьи, но уже пописывающий вполне декадентские стихи, сказал мне один раз, когда мы возвращались с вечеринки у Строевой:
– Юра (он говорил, поражённый обилием философской, даже мистической терминологии, разливающейся на этой, не без алкоголя, вечеринке), – ты знаешь, я понимаю значение и суть этих слов из контекста всего разговора, но мы, выходцы из народа, относимся к ним иначе, чем вы. Для вас это привычные понятия, и вы сыпете ими как снегом. Для нас же всё это ново, и мы переживаем всё это до глубины. Иногда мне эти понятия снятся…
И, несмотря на своё происхождение от рабочего класса, он нередко повторял нам, касаясь разгрома дореволюционной России:
– Какую страну мы потеряли, друзья! Какую страну!!! Ведь действительно, «из звёздного чрева ты пала на твердь». Я согласен с Есениным!
В гостиной Леночки Строевой гостил и Солженицын. А на стене демонстративно висел портрет Джона Кеннеди, тогда ещё президента Соединённых Штатов.
Увы, человечество несчастно и в чём-то обречено: восстание против одного заблуждения порождает другое, может быть, не менее страшное. И такая цепочка может длиться без конца, словно история человечества – это история и борьба заблуждений. Но, конечно, есть исключения, и они значительны, иначе жизнь рода человеческого ничем не отличалась бы от кошмарного сна.
…Другая компания того времени, когда царила Леночка Строева, с которой я познакомился через Корнилова, была другого направления. Возглавлял её известный в 70-х годах Геннадий Михайлович Шиманов. О нём даже писали в американской прессе как о весьма неприятном субъекте. «Неприятность» его состояла в том, что он активно проповедовал в СССР христианство, православие и писал об этом в самиздате, за что умеренно и пострадал от советской власти. Но заокеанским властям он был, видимо, ещё более неприятен, чем советским, хотя уж такого особого значения ему не придавали. Старались в основном некоторые новые эмигранты из СССР.
Но тогда, в шестидесятых, когда я познакомился с ним, Шиманов, молодой комсомолец, был отпетым атеистом. Несмотря на это, он привлёк моё внимание искренностью и горячностью своих духовных поисков. Но тогда получался некий абсурд вроде «атеистической религии». Я довольно настойчиво стал убеждать его в правоте христианской веры, тем более пред лицом мрачного атеистического миража. Не буду приводить здесь аргументов, это понятно всякому нормальному человеку, но Шиманов долго сопротивлялся, романтически принимая позу пусть и обречённого на ничто тотального материалиста, но гордо не сдающего позиции личной смерти и гибели.
Годика через два-три он, однако, сдался, разум взял верх, он крестился и стал достаточно глубоко изучать богословие, за что и был умеренно наказан. Но потом вышел и продолжил свою деятельность, ненавидимый и американскими толстосумами, и советскими атеистами.
Я, конечно, познакомил его с Марком Доброхотовым, и он преуспел в чтении великих книг Марковой библиотеки. И был потрясён, когда уже, кажется, в 1963 году я принёс ему весть об убийстве Марка где-то на тёмной улице, в Москве. Убийство это, я думаю, носило не политический характер, а бандитский или какой-то запутанно-бытовой. Дело это сугубо тёмное. Куда делась его бесценная библиотека, одному Богу известно.
Между тем в начале 60-х годов возник феномен, до того времени совершенно немыслимый. Я имею в виду периодические выступления, чтения вольных стихов у памятника Маяковскому в центре Москвы. Собиралась, главным образом, возбуждённая молодёжь. Срывались и на откровенную антисоветчину. Параллельно стали ходить по Москве самиздатовские малюсенькие, милые журнальчики со стихами. Но не всё там было мило для наших властей, хоть и потеплевших уже.
Я порой посещал эти поэтические митинги. И вскоре я узнал, что на одном из этих мероприятий как раз и был арестован Илья Бокштейн. Говорят, что он произносил настолько яростные антисоветские речи и призывы, что терпение властей не выдержало. Он произносил эти речи в силу своей полной или неполной отключённости от всех реальных угроз, существующих на земле. Его, маленького, посадили на несколько лет. Он не отказывался от своих убеждений, но к концу 60-х его выпустили. Мы встретились. Он мужественно всё перенёс, изменился, но немного – больше в сторону лагерной политической лирики. Наконец, эмигрировал в Израиль. Там писал, в том числе создал тоскующий стих о прощании с Россией. Там же принял православие. Там же умер. Наши ребята во всём были парадоксальны и плевали на то, что о них думают. Другой человек, «узник совести», мало знакомый мне лично, но известный в то время – Юрий Галансков. Этот молодой человек из совершенно простой, именно рабочей семьи тоже писал стихи, но другого рода – его «Человеческий манифест», написанный против коммунистического строя, хотя и не в прямом смысле, ходил по рукам в Москве и тревожил лидеров московского комсомола своим вызывающим и искренним тоном. Это, однако, ему простили, но не простили весьма серьёзную деятельность по созданию в Москве (причём среди рабочих!) антисоветской подпольной организации. Этот человек был чист, смел, сознавал, что ему грозит, и всем жертвовал ради своих убеждений. В итоге его «закрыли», и он умер в лагере. Он как-то зашёл и к нам на Южинский, но надрыв и мистика, увлечённость Блоком и вообще атмосфера наиболее таинственных стихов Серебряного века были ему чужды, в отличие от его брата по рабочему классу – Анатолия Корнилова. Пить вино и мечтать о Боге – было не его занятие. Его замечательная сестра, пережившая его немного и дожившая, кажется, до конца XX века, сохранила и донесла до всех знавших её наиболее адекватный образ её брата, предельно искреннего, до слёз открытого русского парня, не жалевшего себя «за други своя»…
* * *
Между тем по Москве уже пополз слух о том, что появился «подпольный», «неконформистский» писатель мистического направления. Начало этим слухам положили чтения в 1961-62 годах моих рассказов в Южинском переулке, в моей квартире. Сам я там уже не жил, а использовал эту квартиру для чтений и сборищ. Она, как я уже упоминал, включала в себя две смежные комнаты в коммунальной, чисто советской квартире на втором этаже дома дореволюционной постройки начала XX века. Всего, кроме меня, здесь обитали ещё пять семейств.
Квартира № 3 была та, в которой я жил с самого своего появления на этом свете в 1931 году. И жильцы в основном были те же, что и тогда. Это прибавляло их доброжелательства ко мне, тем более что и по природе своей это были люди хорошие. Удивительно, что вообще в своей повседневной жизни, в быту, советские люди сохранили порядочность, моральные устои общечеловеческого характера, я бы даже сказал, с христианским оттенком, доставшимся из предыдущих столетий… Короче говоря, я в своей жизни там, в Советском Союзе, а точнее, в России, не встречал так называемых «плохих людей», разве что за редким исключением. Конечно, была и уголовщина, но она пряталась по углам. Не было тупого, беспощадного эгоизма, всегда можно было рассчитывать на помощь. И в конце концов жильцы квартиры № 3 дома № 3 по Южинскому переулку прощали мне вечерние, иногда почти ночные, регулярные посещения моих друзей и слушателей. Иногда милиционер, живший напротив, бунтовал и вёл со мной воспитательную работу, но он был изумительно добрый человек, к тому же пьющий.
Чтения не обязательно происходили при свечах и не обязательно с обильными водочными возлияниями после. Но свечи, стихи, гитара, соответствующие песни, абсолютно необычные для советского времени, и совершенно ирреальные беседы о прочитанном, которые уводили всё дальше и дальше, в то, что трудно было вместить иным образом, – всё это было… Любимые напитки – конечно, но всё-таки в умеренных дозах, в таких, которые не нарушали общую ауру, созданную чтениями, а наоборот, только усиливали иррациональность и полную открытость бесед. Во всём этом было нечто, что почти не передаваемо никаким текстом – я имею в виду эмоциональную, душевную, внутреннюю настроенность. Литература, философия, стихи, душевные раны, жизнь и смерть, прошлое, будущее – всё сливалось в единый поток. Обнажённость была до последних тайников души. Были и слёзы, на грани истерики. Помню реакцию после чтения моего рассказа «Тетрадь индивидуалиста»… Сложилось впечатление, что в сознании слушателей что-то произошло, словно они открыли в себе какой-то новый уровень бытия, самосознания. Какой-то взрыв произошёл внутри… И это выразилось далее слезами, почему слезами – непонятно. Помню, Лена Строева пробормотала с полной отдачей и с надрывом:
– Ну и обнажился ты… До предела просто… Не надо такой обнажённости, нельзя так душу свою терзать…
Другие, наоборот, сочли, что надо терзать свою душу так, что мало не покажется, терзать до самых глубинных, кровавых ран.
– Обнажённости, побольше обнажённости! – крикнул тогда кто-то в углу. – И кроме того, все эти истинные открытия, откровения, надо одевать в оболочку бреда… Бреда побольше… Так эти глубины легче будет воспринимать, в чистом, обнажённом виде они могут быть страшны и невыносимы… Жизнь – страшная вещь!
Примерно так говорил кто-то после этого первого чтения «Тетради индивидуалиста» на Южинском.
Милиция к нам приходила всего два раза в течение 60-х годов. Приходила, но ничего криминального не нашла.
– Накурено у вас чрезмерно, – заметил только один молчаливый милиционер.
И всё. Дело в том, что слухи слухами, но в моих рассказах не было ничего антисоветского, никакой политики. Это спасало, тем более советская власть к тому времени значительно потеплела.
* * *
Кто же посещал тогда, в первые годы подпольных чтений, Южинский? Время было для нас таким захватывающим, я имею в виду наши встречи, чтения, поиски, что мы даже не заметили, что в 1962 году удалось каким-то чудом предотвратить Третью мировую войну. В это время был самый разгар наших бдений.
Итак, в тот период существования Южинского частыми посетителями были: Владимир Ковенацкий (художник и поэт), Евгений Головин (поэт, переводчик Рембо и русский алхимик), Алексей Смирнов (художник и эссеист), Владимир Степанов («главный суфий республики»), Александр Харитонов (художник), Михаил Каплан (поэт) и менее известные для мира сего упомянутые Лев Барашков, Анатолий Корнилов, а также Алик Скуратовский с женой Галей и другие. Все они приходили или одни, или со своими подругами…
Захаживал к нам также и Анатолий Зверев (тот самый художник-авангардист, о котором, насколько я знаю, положительно отзывался сам Пикассо). Но, несомненно, центральное или одно из центральных мест в Южинском кружке занимала Лариса Пятницкая. Она была и вдохновительницей, и аккумулятором всех тех идей, включая эзотерические, которые, как шаровая молния, проходили по Южинскому. Впоследствии, уже в 90-е годы и позднее, она написала изумительные произведения об адептах и посетителях Южинского, и прежде всего о Евгении Головине, мэтре, знатоке альтернативной европейской культуры, древних и тайных наук, включая алхимию, авторе сюрреальных песен, глубочайших стихов и эссе.
Надо сказать, что в то время у меня сложилась основа моего метафизического и философского видения, уже были первые философские тексты. О литературе, рассказах я уже не говорю. Поэтому я оказывал самое мощное влияние на ту молодёжь, которая меня окружала, включая, конечно, тот небольшой круг, в центре интересов которого стояла мировая метафизика (Евгений Головин и Владимир Степанов, частично Алексей Смирнов). Только несколько позднее Алексей Смирнов отпал, отошёл от нас, но зато присоединились такие личности, как небезызвестный сейчас Гейдар Джемаль и «тайный» человек Валентин Провоторов. Но о них в своё время.
Главным импульсом, двигателем моих исканий было стремление понять и войти в то, что мир не вместил. Всё то, что проходило в этих моих исканиях, отражено как в моих философских текстах, так и во многих рассказах и романах. Но мемуары – не философский трактат, а хроника жизни и событий, поэтому – вперёд по тропам безумного нашего времени…
Владимир Ковенацкий был полностью наш, он никогда не интересовался политикой. Но в его глазах почти постоянно стояли слёзы. Очень часто. Это были незримые, внутренние слёзы, иными словами, он был слишком чувствительным, чтобы жить в XX веке. Тем не менее, художник и поэт крайне удачно соединились в нём; и его стихи, и его картины говорят об одном: мы все на земле живём в сюрреальном, полубредовом мире, в котором пребывать интересно, загадочно, но весьма опасно. И не дай Бог лучший мир, в который мы все уйдём рано или поздно, будет похож на этот.
Мои рассказы ужасали его, но притягивали к себе, хотел он того или нет. Ковенацкий был постоянным посетителем Южинского, и стены «мистической» квартирки были увешаны его картинами. Тематика их отражала дух Южинского своей надзвёздностью и некоторым своеобразным влиянием Блока.
Культ Александра Блока, действительно величайшего поэта, пронизывал ауру Южинского. Он был для нас и пророк, и творец «странного мира», и искатель надмирной женственности. Но Ковенацкий изображал эту тенденцию самым отчаянно-своеобразным образом. Меж звёзд у него летали гробы с загадочными полуголыми женщинами, а внизу, на земле, царил хаос. Милиционера нашего Володю, участкового, особенно возмущали летающие гробы с красавицами слегка не от мира сего. Отсюда родилось выражение «сексуальная мистика», ибо художественная «газета», которую Ковенацкий рисовал и писал, позиционировалась им как печатный орган «сексуальных мистиков». Но у него были и более пугающие откровения, хотя и всегда с сюрреальным юморком. Таким он видел и окружающий мир и дошёл до того, что, как он писал в одном своём стихотворении:
Видно, я сошёл с ума —
Не могу смотреть без смеха
На людей и на дома.
Сам он, однако, в то время был как-то по-бытовому мирно женат, но вскоре развёлся. Понятно, что не он один видел явное и страшное несовершенство мира сего. Но зачем же сходить с ума и хохотать над самой банальной, обыденной жизнью?
У Володи был один рисунок, далеко не самый лучший, но в нём проглядывает весь символизм его жизни. Рисунок простой: на переднем плане лихо сидит художник, перед ним полотно, и он что-то рисует. Что же он рисует? Он рисует взрыв атомной бомбы, гриб, разрастающийся где-то не так уж и далеко. Это и есть Ковенацкий, его ситуация. Художник и взрыв мира сего. Таково было его мироощущение.
Но так нельзя. Нельзя смотреть в глаза своего убийцы и наслаждаться, мучаясь его взглядом. Невозможно жить в постоянном надрыве. За надрывом должен следовать прорыв, вознесение, спасение. Надрыв – и рывок вверх. Разумеется, у Ковенацкого были прорывы, само его творчество доказывает это, но, по моему ощущению, надрыв в нём преобладал. Это не могло закончиться тихо-спокойно.
Когда мы с женой были уже на Западе, до нас донеслась весть о его безвременной кончине, связанной, видимо, с какой-то нервной и психологической перегрузкой. Но в 60-е годы он, милый Володя Ковенацкий, оказался в некоем центре: он присутствовал и на Южинских вечерах поэтов и художников, но в то же время он оказался связующим звеном между ними и совсем небольшой тогда группой подлинных метафизиков, адептов великих древних учений. Я встретился с теми людьми, которые интересовали меня гораздо больше просто поэтов и художников. Ведь страсть к метафизике, к какой-то конечной, абсолютной истине или к её запредельной невместимости была у меня не менее сильной, чем страсть к писательству, к литературе. В конце концов эти два процесса часто сливались.
И вот я, со своим необычным для того времени миросозерцанием, познакомился с этими людьми. Тогда это были трое: Евгений Головин, ещё совсем молодой, но уже переводчик Рембо и каких-то средневековых трактатов, Владимир Степанов, «первый суфий Республики», как называл его Головин, и Алексей Смирнов, человек в то время довольно жуткий, но прекрасный друг Головина.
Владимир Степанов – лицо довольно закрытое; после перестройки он организовал суфийские (и не только) группы в России и Европе, выступая в качестве Мастера Джи[1]. Он умер в 2011 году.
Алексей Смирнов тоже, в отличие о Головина, вёл довольно скрытую жизнь, но стал известен в посткоммунистической России благодаря неожиданной публикации прекрасных эссе. Он умер в начале XXI века.
Впоследствии, в течение 60-х годов, когда Алексей Смирнов ушёл в совсем непонятную для нас жизнь, к нам присоединились два совершенно исключительных человека, которым трудно подыскать какие-то аналоги… Но об этом позднее.
Итак, в начале 60-х годов уже образовался круг метафизиков. Я помню первое появление нашего Евгения Всеволодовича Головина на Южинском. Шёл 1963 год, год безумного расцвета Южинского. Направил его Ковенацкий. Была ночь, и в самый разгар немного пьяных бесед о Ницше и чтения стихов, почти крадучись, вошёл он. Без стука и звонка в парадную дверь всей квартиры; эта дверь была кем-то из наших открыта, видимо для того, чтобы привлечь ночь. Мы сидели в маленькой запроходной комнате, а из проходной раздался его голос:
– Стихи хорошие, но средние. Стихи должны сводить с ума богов, тогда это поэзия. Примеры есть…
Стихи были, действительно, хорошие, но «средние» и известные. Чьи – не помню. Но я вздрогнул при звуке его голоса. В нём была та неведомая миру отключённость, которая делает истинных поэтов. Как у Блока:
Пускай я умру под забором, как пёс,
Пусть жизнь меня в землю втоптала, —
Я верю: то Бог меня снегом занёс,
То вьюга меня целовала.
И когда Головин вошёл в нашу запроходную комнату, было сразу видно, что ради истинной поэзии он отвергнет всё, что ничтожно в его глазах. И прежде всего любой социум.
* * *
Чтобы реально описать Головина, надо знать все стихии, которые владели им. Античные боги, поэзия – не как стихосложение только, а как жизнь, маргинальная европейская культура, русская и европейская поэзия, алхимия, алкоголь, полное равнодушие к социуму, иногда сюрреальные поступки. После его посещения Южинского мы встретились одни в его комнатке в коммуналке, где-то около Елоховского собора. И сразу всё стало ясно. Пересказав друг другу самое существенное о себе, мы осознали, что будем связаны духовной судьбой на всю жизнь. Я был старше его лет на восемь, мои рассказы действовали на него ураганно и метафизически. Он был истинный поэт, потому так впечатлителен на всё, что выходило за пределы «обычного». «Милые, обычного не надо», – вспоминали мы потом, несколько лет спустя, стих Валентина Провоторова, о котором речь в своём месте.
Головин не был философом, но метафизические реалии он познавал окольно-тайным путём, через поэзию, тайные науки и тому подобное. Тогда, в этой его комнатушке, я прочёл ему мои стихи, написанные от имени героя моего рассказа «Человек с лошадиным бегом». Вздыхая, он пробормотал:
– Боже мой, какой бред!
Это была высшая похвала в его устах. Бред для него означал перепонимание реальности. Я был согласен.
Начну с его интереса к античным богам. Разумеется, он признавал Христа как Богочеловека и как-то заметил, что надо быть полным идиотом, чтобы отрицать божественность Христа. Но его какой-то стороной сердца тянуло именно к богам, к этой духовно мощной, но опасной категории существ. Он их знал, понимал и частично выразил это в своих шедеврах. Несомненно, самым близким из богов ему был Дионис. Именно в нём он видел, может быть, и свою судьбу: метаться между высшими прозрениями и падением в бездну, падением, которое потом служило отправной силой, чтобы снова уйти вверх. Да и как не обожать дионисийское начало, когда им пронизано всё лучшее, что есть на земле в наше время (считал он).
Но с богами не шутят. Греки это хорошо знали и считали, что познать их до конца невозможно. Его любимый Достоевский согласился бы с этим, добавив, что и человека познать невозможно. Мне же Головин за вином говаривал:
– Юра, ты доказал, что человек может быть страшен, страшен не просто так, а по безднам своей души.
Равнодушие и презрение Жени к социуму, к какому-либо социальному успеху принимало порой апокалиптический характер. Как он существовал, вообще было непонятно. Такое, пожалуй, возможно только при социализме. На Западе он бы просто пропал.
Да, насколько я знаю, он получал что-то за свои переводы европейской поэзии. Блестяще перевёл «Пьяный корабль» Рембо. Европейские языки он знал великолепно и мог бы войти в плеяду блестящих переводчиков западной литературы. За такие переводы классических текстов при советской власти платили, мягко говоря, очень хорошо. Но он презрел эту возможность. Его интересовала только та европейская литература, от которой советские редакторы пришли бы в ужас или в столбняк.
К моменту нашей первой встречи Головин был женат на милой молоденькой девушке, которая родила ему дочь. Но, видимо, ещё до её рождения он разошёлся со своей женой. Вскоре после первых встреч я уже застал его живущим с Белым Тигром. То была весьма образованная женщина, полонистка, переводчица, чуть постарше Жени, да ещё с сыном, школьником. Но они достойно, слегка сюрреально, сошлись: он – поэт, эссеист, она – переводчица, знаток европейской литературы. Белый Тигр высоко ценила поэтический дар Жени.
Уже при Белом Тигре Женя пропил свой советский паспорт. И всё это время, с начала шестидесятых, кажется, жил в стране тотального контроля без паспорта, и довольно удачно жил, без препятствий. Паспорт он не то чтобы пропил, а просто оставил его в залог в ресторане, где компании выпивающих метафизиков не хватило денег на безграничную выпивку. За своим паспортом он не возвращался, да и ему из ресторана никто не навязывал советский паспорт… Он жил с социальной точки зрения удивительно легко, словно не жил, а пролетал по дорогам социума. Если бы в том ресторане могли слушать стихи Рембо или Малларме на французском или Блока на русском, он непременно пришёл бы туда за своим трудовым советским паспортом. С тех пор гонорары за переводы он получал косвенно.
Но главной магической силой Головина было общение. Это было что-то выпадающее из мира сего, как будто этот мир превратился в яичницу, а общение между людьми стало божьим даром. Передать трудно, что это было за общение. Оно напоминало общение в древнем мире, когда не было презренной печатной машинки, и все знания, восторги и глубины передавались устно. Фактически, эта практика преобладала и на Южинском, и таким общением – душа к душе, лицом к лицу – Женя владел в совершенстве. Все гиперболические знания, которыми он владел, кончая тайнами герметизма и древних наук, обрушивались на собеседника в причудливой форме и таким образом, что всё это воскресшее касалось самого центра личности собеседника, задевало его, выводило из себя или просто зачаровывало. Были даже дикие случаи…
Сидел Женя как-то с одним из своих приятелей у него за бутылкой водки и рассказывал ему о тонкостях французской мистической поэзии первой половины XIX века. Кстати, время это – после революционного погрома французской аристократии и дворянства – было самое подходящее для мистических излияний в поэзии. Приятель этот слушал Головина как зачарованный, словно душа его перенеслась в то далёкое время. А тут возьми и появись сам папаша приятеля. При виде Головина, бутылки водки и французской речи, смешанной с изысканной русской, он пришёл в ярость и хотел было накинуться на Женю, как некий бык, раздражённый красной тряпкой. Сынок его, однако, поднял крик:
– Папа, ты пойми, наконец, что это Головин! Головин это!
Папаша не понял. Тогда сынок схватил разъярённого папу за шиворот и выгнал из квартиры. Но на следующий день из-за такой бесшабашности сыночка получился шумный семейный скандал… Мамочка решила, что Головин – это чёрт…
А нам, читатель, сейчас самое время остановиться на феномене водки в среде нашего круга, Южинского по названию. Конечно, в те времена, в 60-е годы, вся страна пила, точнее, выпивала; при этом страна работала. То ли водка была не поддельная, качественная, то ли здоровье у народа было значительно лучше, чем сейчас, в XXI веке… Но мы остановимся на теме: алкоголь на Южинском или вообще в среде подпольной творческой интеллигенции в Москве 60-х годов.
* * *
Итак, алкоголь. Ключом к пониманию его роли в нашей среде в то время было знаменитое стихотворение Блока «Незнакомка», особенно его финал:
В моей душе лежит сокровище
И ключ поручен только мне.
Ты право, пьяное чудовище.
Я знаю, истина в вине.
И добавлю ещё всего лишь одну строчку:
И влагой терпкой и таинственной…
Именно «…и таинственной» имело такое уникальное воздействие. Алкоголь связывал тогда всех нас. Головин говорил, что сразу после первой рюмки вина (пусть «вино» будет обобщающим словом) что-то расцветает в его сознании, пылает нетленный огонь, и в памяти восходят все самые потаённые, значительные мысли, напевы, стихи, озарения. Именно озарения. И этот вдруг создавшийся цветок можно было дарить каждому, способному внимать. А главное – ещё рождался подтекст, намёк на нечто почти невыразимое.
Естественно, такое воздействие вина придавало общению новый, благодатный уровень. Но, разумеется, такого рода общение никогда не переходило в бессмысленное пьянство. А ведь «общение» было ещё одним ключевым словом для того времени. Слово, лишённое публичности и публикации из-за запретов, приобретало то значение, которое оно имело в великие древние времена, когда устное общение преобладало и считалось, что именно при устном общении может передаваться друг другу самое важное, духовно значительное. И, конечно, такое раскрытие душ происходило у нас и без участия винного нагрева, но вино тогда не было для нас убийцей, а как раз наоборот.
Помню, уже в эмиграции, в Америке, один из эмигрантов (забыл его фамилию) написал где-то в газете громкие слова: «Всем хорошим в себе я обязан водке». Как бы дико это ни звучало, но в этом душераздирающем заявлении была своя правда. Самое интересное, что впоследствии, во время эмигрантской жизни в 1970– 80-х годах, во время возвращения и жизни в России в 90-х годах и в XXI веке, алкоголь не имел и тени того таинственного воздействия, которым он обладал для нас в 60-е годы. Вино как вино, ну, повышало тонус, развязывало язык – как у всех, как полагалось, приятно, но ничего особенного. А общение, тем более духовное, обходилось без разогрева. Более того, алкоголь в наше время, сейчас, в XXI веке, на мой взгляд, приобрёл какой-то чёрный, негативный оттенок. Чем объяснить эту разницу? Нашей молодостью в те, шестидесятые, годы? Не думаю – на «молодых» сейчас, в том числе и личностей нашего плана, вино оказывает довольно банальное воздействие. Качеством доступного алкоголя тогда и сейчас? Допустим, качество сейчас хуже, но доступно и хорошее вино. Но результат тот же: в лучшем случае – банальное воздействие. Бывают исключения, но редко. А негативного всё больше и больше. Я думаю, разгадка – в душевном, психологическом состоянии людей в России в 60-е и 70-е годы прошлого века и теперь, в XXI веке. Так называемая «перестройка» изменила ситуацию, и в плане алкоголя – в худшую сторону. Депрессивное состояние или просто попытка уйти от забот и тревог жизни только способствуют негативному воздействию алкоголя, бездонному упадку.
Ничего подобного не было тогда у нас, да и народ пил водку как-то веселее. У нас же «таинственная влага» сразу выводила в иное измерение, точнее, свой собственный внутренний мир выходил на поверхность сознания, и ничего не существовало, кроме него. Исчезала иллюзия времени, прошлое и настоящее сливались в единый поток…
…В те времена Головин дружил с Алексеем Смирновым. Тогда он выступал больше как художник-сюрреалист. Сюрреализм в жизни и в искусстве обозначал его суть. Картины, которые он нам показывал, были чудовищны по смыслу, даже передавать этот смысл словами до невозможности тяжело… Так что увольте.
В добро как метафизический принцип Алексей не верил и считал, что люди просто надевают в своём воображении белый намордник на мироздание. Всё на самом деле очень-очень жёстко. Мир для него превращался в сюрреалистическую картину – гораздо более безумную, чем живопись Сальвадора Дали. Отец его был советским художником, и Алексей тоже имел высшее художественное образование. Но с отцом он не ладил, и тот его, по-моему, побаивался. Слишком широк был Алёшин размах.
Тогда Смирнов ещё не писал свои размышления, эссе, но литературу любил, и мои рассказы вызывали у него дикий хохот. Он считал их достойным выражением сюрреальности мира сего. Он и в жизни тогда был склонен к буйству, и только Головин своим спокойствием и отрешенностью как-то утихомиривал его.
Полной жизненной противоположностью ему оказался Владимир Степанов. С ним я познакомился у Ковенацкого (как, впрочем, и со Смирновым). Степанов был молчалив и сосредоточен. История его духовной судьбы весьма необычна. В послесталинское время из лагерей вышли, в том числе, несколько человек, связанных ещё в дореволюционное время с редкими группами богоискателей начала XX века. Один из них, которого называли Oldman, даже организовал у себя на квартире нечто вроде учебных курсов.
Короче говоря, именно эти люди, вышедшие из лагерей, познакомили Степанова с миром различных духовных учений. Они сохранили даже некоторые весьма ценные и интересные рукописи. Сам Степанов в то время был увлечён учением Гурджиева и Успенского.
Таким образом и создалась у меня на Южинском группа людей философско-метафизической направленности (Головин, Степанов, Смирнов). К этой группе присоединились потом Валентин Провоторов и Гейдар Джемаль, а позднее и Александр Дугин. Лишь Смирнов по своей воле к какой-то неведомой жизни ушёл от нас приблизительно в конце 60-х годов и выпал из нашего поля зрения вплоть до своей смерти в 2009 году. Последний раз я его видел где-то в 1974-м, перед отъездом на Запад. Несмотря на «неведомую жизнь», я застал его женатым, с детишками, на даче, мироустроенным. Но это ничего не значило – что творилось в его душе, известно только Богу и частично тем, кто читал его опубликованные позднее размышления. Моё желание уехать он одобрил, но заметил, что Россию, ту, тысячелетнюю, которую мы потеряли в 1917 году, можно хранить в душе и жить ею как здесь, так и там. Мы, наш народ, отстояли эту великую и таинственную Россию, которая продолжала жить и под покровом советской власти, в войне против фашистского чудовища, в этой судьбоносной для всего мира войне. Советская власть пройдёт, но Россия останется, восстанет и осуществит рано или поздно своё высшее предназначение.
Сам Алексей вёл какую-то до странности самостоятельную жизнь, не хотел общаться ни с кем из прежних друзей, людей нашего круга. Он, видимо, исчерпал этот круг для себя, для своей души. Больше я его никогда уже не видел.
…Кроме Южинского, я посещал, читая свои тексты, ещё ряд кружков, «салонов», как их тогда называли, где собирались «неконформисты». Это были или весьма приличные московские квартиры, или затаённые углы. Одним из таких «приличных» салонов была квартира Льва Кропивницкого, известного художника-авангардиста, ярого поклонника моих рассказов. Но тогда с алкоголем там было тихо, и один раз я даже не выдержал, тем более рассказ, который я собирался читать, был достаточно «безумен» («Голос из ничто»). Перед тем как читать, я отлучился, как бы в туалет, а там вынул из кармана припасённую четвертинку и был готов. В таком отключённом состоянии и звучал «Голос из ничто». Все были довольны, а метафизический текст заглушал влияние алкоголя.
Конец ознакомительного фрагмента. Купить книгу
1
См. книги «Цитаты Мастера Джи» под ред. А. В. Степанова (М.: Издательская группа «Традиция», 2015) и К. Серебров «Один шаг в Зазеркалье / Мистический андеграунд» (М.: Издательская группа «Традиция», 2014).