Читать книгу Московский гамбит - Юрий Мамлеев - Страница 6
Глава вторая
ОглавлениеЧерез некоторое время все переменилось в этой комнате. Несмотря на плотно закрытые двери, изнутри порой доносились исступленные крики, переходящие вдруг в шепот и бормотание, звон посуды и одинокие возгласы… Два раза кто-то выскакивал в коридор, взлохмаченный, потный, с криком: «Я больше не могу!»
Жильцы квартиры номер четыре, дома номер три по Спиридоньевскому переулку уже ко всему этому привыкли. Бывало все: и невероятные сборища до шести утра, и шествие среди ночи по длинному коридору в высшей степени подозрительных личностей, то оборванных, то чересчур интеллигентных, и появление милиции, и сумасшедшие беседы в коридоре, и бесконечный ряд водочных бутылок, и вынос пьяного тела – домой, к друзьям, или далеко-далеко… Жильцов поражала странная смесь лиц на «сборищах»: солидные бородатые люди, в хороших костюмах, с портфелями, иногда любовно ухаживали за дикими оборванцами, чуть ли не вытирали им со рта пьяную блевотину. Да и сами «солидные» люди были хороши, если правда, внимательно вглядеться им в глаза.
Одна старушка-соседка, например, «вглядывалась» и потом так пугалась, что заболевала кошмарами.
– Ну, о чем можно целыми ночами говорить?! – возмущалась вторая соседка, которая тоже любила подслушивать. – Ведь говорят, говорят, ночи напролет… А то шепчутся, шепчутся… Ум последний потеряешь.
– Нет, это неспроста, – заявляли другие, – тут что-то есть…
И они шарахались от собственных слов. Впрочем, времена были уже давно не сталинские, и с точки зрения закона все было относительно благополучно. Даже с порой возникающими милиционерами были добродушные отношения.
Поэт Леня Терехов, например, вышел один раз из этого дома не только по-небесному пьяный, но и без штанов, и причем прямо навстречу милиционеру. Но поэт ничуть этим не смутился, а бросился в объятия служивому и стал его целовать. А на суровый вопрос: «Где штаны?» ответил: «Что значат штаны, товарищ милиционер, по сравнению с вечностью?» И тот увез поэта в вытрезвитель…
Среди жильцов квартиры номер четыре тоже обитал милиционер, Костя, но был он тихий и забитый. Он побаивался компании Олега (потому что видел то, что по его мнению, невозможно было видеть), но все-таки кричал иногда из-под двери, запершись на крючок:
– Олег, я тебя посажу, Олег, я тебя посажу!
Но дальше этого дело не шло, да он и не хотел никого сажать – но любил иногда шумно грозиться, прикрывая свой испуг. К тому же «посадить» кого-либо было уже трудно.
– Баб почему голых рисуют?!! – возмущался он иногда, поглядывая в комнате Олега на картины по стенам.
За голых баб он принимал обычно иное, часто летящие гробы.
Так или иначе, но по средам и субботам таинственный и свободный загул царил в доме номер три по Спиридоньевскому переулку.
Сейчас в уютных двух комнатках Олега было всего человек восемнадцать – меньше, чем обычно. За окнами по-царски правила ночь, и почти все люди пришли недавно, отзвонив свои, вызывающие нервные судороги у жильцов, шесть звонков – знак, что идут к Олегу. Выделялась Катя Корнилова, подпольная царевна московских кружков, женщина лет двадцати семи с мягкими золотистыми волосами и лицом смелым и нежным. «Царевной» она была не просто за женственность – мало ли красавиц в столице – но за «огонь и глубину личности», как плаксиво говорил Глебушка Луканов, знаменитый художник и ее поклонник. Глебушка был пьяница, который рисовал фантастические картины, напоминающие древние сказки, и слава его в неконформистском мире не уступала Олеговой.
Два портрета Кати Корниловой работы Луканова украшали лучшие салоны художественной элиты Москвы. Один из них словно был в ауре древнерусских царевен, милосердных и благостных, подобно самой Анастасии, первой жене Ивана Грозного, которая смягчала страшный нрав царя: при ней он еще не был Грозным.
Сам художник и творец этих портретов смирно сидел в углу, блестящими безумными глазами поглядывая на Катю. Был он почему-то в пальто, которое приходилось ему чуть ли не до пят. Катя пришла не одна, а как всегда, со свитой: за ней тянулась целая цепь «мамасек» или ее душевных поклонников и поклонниц, которых она пригревала своим существованием и вводила в круги неконформистской Москвы. Это были совсем молодые люди, неофиты, лет 19–20, которые еще тянулись к необычному. Некоторые из них впервые были на вечере у Олега и им торжественно подносился штрафной стакан водки – знак внешнего посвящения. Выделялась Верочка Тимофеева, самая молоденькая. Пухлая и доверчивая, она чуть не плакала от радости, и светилась, что здесь можно по-духовному выпить и поговорить о Боге. Она с любопытством поглядывала на человека, что-то шептавшего об антропософии Андрея Белого…
Катя – такое уж наступило у нее время – жила одна, свободная, но недоступная, хотя ее и окружали многочисленные поклонники, из которых она выделяла Глебушку Луканова.
– Что ты в нем нашла? – сказала ей как-то Тоня Ларионова, любовница Олега. – Может быть, он и великий художник, но сам как дитя. В нашем мире есть другие великие: сильные…
– Мне такие великие не нужны, – ответила ей по-теплому Катя. – Они без меня обойдутся. Я вот малышей люблю пригреть, им тепло сердечное давать. Им много не надо, Тонюша – ласковое словцо, чайком угостить, да иной раз о Царствии Небесном потолковать. А ведь тем великим я вся нужна: они жадные, избалованные. Я ведь и Глеба Луканова, из великих, терплю только потому, что он на них не похож: весь в соплях, пьяница, плачет часто, и по арбатским магазинам по вечерам побирается: на водку просит… Так-то вот, Тонюша.
И Тонюша, усмиренная, отошла.
Вообще поклонницы Олега – красивые, чуть-чуть высокомерные, холено-стройные – были противоположностью «мамаськам» Кати, бедным, утомленным и мечтательным…
…Олег только что кончил читать свои стихи – и все еще длилась тишина.
– Извел, извел ты нас своими стихами! – вдруг заголосил Закаулов. Около него лежал стакан из-под вина. – Что-то в твоих ритмах захватывает… Ритмы, ритмы – вот в чем дело.
– Олег, почему я всегда вспоминаю детей после ваших стихов? – раздался голос из тьмы.
– Водки, водки, водки! – завопил кто-то из угла.
– Да причем здесь дети!? – закричали рядом. – Здесь просто мастерство… Олег, прочтите еще!
– Не надо смысла, только не надо смысла! – забормотала белокурая девушка, очутившаяся около Верочки Тимофеевой. – Не надо смысла: от него страшно! Пусть от стихов остается только музыка. Только музыка. Не хочу смысла!
– Да нет же, смысл здесь усиливает музыку. Музыка тогда еще больше рвет душу! – выкрикнул Закаулов. – Как ты не понимаешь!
– Не могу я, не могу! Я должен выпить от всего этого! – застонал худой моложавый парень по имени Коля, и тут же исчез с бутылкой водки за шкафом. Он почему-то очень любил этот шкаф и иногда садился на него верхом, чтобы выпить там и послушать стихи.
Олег привык к подобной реакции и сам пьянел от нее. Он часто испытывал то же, что и слушатели, и ему хотелось читать, читать и читать, чтобы выхлестнуть все, и опьянеть от этого, и вознести свою душу куда-то вверх. Он чувствовал в себе смесь ярости и восторга. Кругом него были свои; кто лежал на полу, кто сидел у стола, какая-то группка облепила вольтеровское кресло. Всюду были разбросаны бутылки водки, пива, вина и необильная, скорее спартанская закуска: черный хлеб, лук, кусочки сыра. Но водки было в невероятном количестве: вдоволь хватало на всех.
Олег прочел довольно много, и был какой-то переломный момент: некоторые устали. Читать дальше или не читать?
Все решили резкие сумасшедшие шесть звонков в квартирную дверь.
– Кто это ломится? – подумал Берков. – Уже совсем ночь.
Пошатываясь, Берков пошел открывать – вперед, по длинному коридору. Он слышал, как что-то щелкнуло, и ему показалось, что дверь в одну из комнат приоткрылась, и на него смотрит глаз: огромный, внимательный и пугливый.
То была старушка-соседка, которой часто после «сборищ» снились кошмары. Беркову захотелось шагнуть к ней, но он раздумал и продолжил свой путь. Неуверенно открыл дверь, и перед ним очутился Леня Терехов.
В другом конце коридора по какому-то наитию уже чувствовали, что это Терехов. Высунулся кто-то лохматый и белолицый (напротив жил милиционер, который прошипел).
– Терехов, Терехов идет! – громко и радостно закричали. Олег немного сник, теперь не хотелось читать. Терехов был единственный подпольный поэт в Москве, который – по крайней мере, в смысле славы – мог соперничать с Олегом. И писал он другие стихи – совершенно разорванные, безумные, возникающие как факелы в ночи (в творчестве он считался намного левее и авангардней Олега). И жизнь его была подстать его поэзии.
– В шапке или без? – спросил Олег.
Если Леня был в шапке, независимо от погоды – это значило, что он почти трезв. Шапку же он снимал (тоже независимо от погоды) – когда был пьян. Как он объяснял – из почтения к алкоголизму.
– Без шапки, но держит ее в руках, – осведомила Олега Тоня Ларионова.
Олег вздохнул. Последний раз Леня появился перед ним в шапке – в приличной академической компании, куда был приглашен. И действительно, был трезв. Пили только чай – из опаски – но Леня почему-то часто отлучался в уборную, и хотя ничего не пил, кроме чаю, с каждой отлучкой все пьянел и пьянел. Все впали в транс от этого, а Леня, наконец, вышел из уборной без шапки, и Олег понял, что Терехов припас в кармане бутылочку и прикладывался к ней в тишине клозета. Для вдохновения, чтобы читать стихи.
– Если Терехов идет, то ожидай маразм и сумасшествие! – раздался вдруг голос сверху, со шкафа. То произнес Коля, который уже сидел там с четвертинкой водки.
Какая-то маленькая, смеющаяся девочка подошла к шкафу и вытянула личико:
– А ты знаешь, Коля, кому, я слышала, Терехов любит больше всего читать свои стихи? – прошептала она, – трупам! – и она подняла пальчик. – Да, да, трупам. Человеческим. Он как-то умудряется присутствовать среди них.
В ответ Коля молча налил ей стопочку и протянул со шкафа.
Терехов вошел, и тут же его окружили. Был он растерзан, в распахнутой рубашке, и выглядел старше своих двадцати шести лет.
– Леня, штрафную!.. Где ты, где ты пропадал!? Тебя все ищут по Москве!
– Да разве его найдешь?!
– Пива!
И ему налили кружку пива. Он плюнул в нее и отпил.
Но его появление неожиданно внесло метафизические ноты в загул. По всем этим людям, в этих двух комнатах, с их непонятной мебелью и безумными картинками на стенках, вдруг прошел некий трепет. Неясно, с чего это началось, но идея этого трепета была такова: надо превращаться, превращаться и превращаться! Превращаться – в кого? Это было неизвестно! Но в этом движении смещалось все: и жажда бытия, и желание вырваться из себя, превратиться во что-то иное, может быть, даже в светоносное. Коля так и подпрыгивал на шкафу от этих предположений. Из-за этого водка пролилась на голову смеющейся девочки Лены.
– Превратиться… Превратиться… Превратиться, – этот шепот, это бормотание передавалось от одного человека к другому, охватывая почти всех.
– Я чувствую, что во мне зреет мое будущее воплощение, – бормотал молодой человек в красной рубашке. – Оно будет кошмарным. Моя душа воплотится не в этом мире. Он будет черным, с огнями-провалами, и никто в нем не найдет друг друга.
– И я вижу в себе… – кричал кто-то в ответ, схватясь за галстук Беркова.
– Вырваться, вырваться, вырваться! – стонал Закаулов, вставший из своего угла.
– И улететь!
– Куда улететь!?.. Куда… Куда?!
– Я знаю…
– Но мы там будем одинокими…
– А я хотела бы стать котом, – вставила белокурая девочка из Катиной свиты. – Просто так. Не от ума.
Леня, стоявший по-прежнему в центре комнаты с пивной кружкой в руке, недоуменно и сердито реагировал на эти бормотания.
Наконец, он прервал всех.
– А я вам вот что скажу! – закричал он, и все обернулись к нему. – От себя не улетишь!.. К адку, к адку надо привыкать!
– К какому «адку»?
– К обыкновенному. К аду. Который здесь на земле, и особенно после смерти. Да поймите же вы, – и его мутные глаза вдруг загорелись, – эти тихие спокойные вещи: большинство людей в аду будет! Да и сейчас полуад на земле… Так вот привыкать, привыкать надо. (Леня даже застонал…) Надо приучаться любить страдания, любить ужас и вопреки всему жить в аду своим бытием! Ведь бытие наше все равно там останется, и оно есть. Патологическая любовь к жизни в аду – вот в чем сейчас нуждается человечество! Брести по черному, обездоленному миру, и любить свое бытие!
– Не слишком ли?
– И даже мерзость, мерзость любить! Потому что иначе не вывернешься: она всегда с людьми, любим мы ее или нет. Уже здесь на земле повенчаться со страданием… Тренироваться, тренироваться надо для ада! Ишь, адожители!
И он захохотал – по-своему, дико и с надрывчиком.
– Ну, начинается, – проговорил недовольный Олег.
– Я почему в свою кружку плюю, – покачнулся Леня. – И еще плюну. Вот (и он плюнул). Это высший экстаз: жизнь мерзка, а я все равно ее люблю.
И он влил пиво себе в глотку.
– Жизнь мерзка, а я все равно ее люблю… – это опять каким-то шепотом пронеслось по комнатам. Все смешалось, и все завертелось.
Кто-то говорил, что вечного ада не существует: почитайте индусов и эзотериков… Но не так важно, сколько он длится… Просто: страдания, страдания и страдания… Разве их мало уже на земле? Здесь тоже стал полуад.
Другой говорил, что пришедший к чистому бытию в аду тем самым освободится от ада; но знающий, как освободиться от ада, не попадет в него.
И все вдруг стали смеяться, и наливать в стаканчики водку…
– Странники… милые странники, – говорила Катя Корнилова, подняв высоко бокал с водкой, – жизнь так прекрасна, ошеломляюще! Даже ангелам не так хорошо, как нам! Если есть дух внутри!
«Адожители», как обозвал всех Терехов, согласились с этим.
– Не мерзость надо любить, ребятки, а бытие, бытие, даже если оно среди мерзости: вот в чем дело, – и Катя подошла близко к Терехову. – Ты понимаешь?
– Я все понимаю, царевна бытия! Я почти это и имел в виду. Но я все-таки опять плюну в свою кружку…
– Водочки, водочки бы сюда, – улыбалась всем широколицая Верочка Тимофеева.
– Ты же прямо в ней плещешься, – отозвалась ее подруга. – Иди, иди сюда, Верочка… Я расскажу тебе свои последние цветные сны. Идем в уголок.
И она взяла ее за руку.
– Бессмертия, бессмертия! Бессмертия! – внезапно закричали из какого-то дальнего угла.
…Да, да, вот оно, найденное слово; вот чего им действительно не хватает: бессмертия. И это слово, как молния, как взрыв, прошло по комнате.
– О, конечно, бессмертия, бессмертия! – застонала Катя, вдруг раскинув руки. Глаза ее на белом лице загорелись, и вся она засияла внутренней огненной красотой. – О, как я хочу бессмертия! Никто не знает об этом!
Бессмертия – не обязательно божественного, – думала она. – Бессмертия – чтобы жить, жить где угодно, пусть в квазимирах забытых галактик, или в бредовых сочетаниях астральных пространств – но жить. А что значит – жить? Это значит ощущать себя, свое бытие. И Катя поцеловалась с Тереховым.
– Да, да, мы будем жить! – пробормотала она. – И наплюем на собственный труп – с небес! Давай-ка чокнемся за это!
– Бессмертия, бессмертия! – завопили из дальнего угла.
– Водки… водки… водки! – раздался другой крик.
Один молодой человек уже был под столом, и посматривал на Колю – который был вверху, на шкафу.
Катя подошла к известному подпольному прозаику – он писал рассказы и сказки – Вале Муромцеву. Его звезда начинала уже восходить и быстро приближалась к звездам первой величины неофициального мира Москвы. Это был плотный человек среднего роста, лет двадцати восьми, в черном костюме, и сидел он в глубоком вольтеровском кресле у окна (там, за окном, словно пели скрытые птицы) в глубокой задумчивости, как будто не принимая участия ни в чем…
Катя наклонилась над ним и заколдовала:
– А я тебе говорю. Валя…что выть ты будешь… выть, если с тобой что-то случится… В смысле приближения смерти…
Валя вздрогнул и посмотрел на нее.
– Ты жить хочешь, – ее голос даже дрожал. – И это твое желание совсем особенное… Не как у многих… И потому ты не выдержишь, я знаю это, я понимаю тебя, если что подкрадется… И ты будешь выть… Это все наше, от нутра. Ты и из могилы будешь кричать: жить!.. Ладно, ладно, думай о своих рассказах.
И она плавно отошла от него.
– Что это с ней? – вырвалось у стоящей рядом Тони Ларионовой. – Опять о смерти?! Зачем?! Когда у меня по ночам иногда возникает эта мысль, мне хочется кричать, и я тогда выбегаю на улицу…
А Глебушка Луканов, сидевший на полу рядом с креслом, даже не понял, о чем говорят: он думал о любви, и смотрел мимо «адожителей» вослед царевне бытия. Он ревновал Катю ко всем и собирался посвятить ей свою новую картину. Глаза его, маленькие, запрятанные, празднично блестели, и он все припевал, лихо и пьяно: «Сижу на нарах, как король на именинах…»
Муромцев повернул встревоженное лицо к Тоне, и вдруг усмехнулся:
– Если я умру, пусть обогреет меня после смерти… Пусть придет и обогреет.
Тоня отшатнулась от него.
– Мы спасемся, спасемся, спасемся!
Опять раздались чьи-то взрывные голоса, кто спорил, кто разливал водку, кто целовался…
– Не верят мне, не верят, – раздавалось где-то в стороне, но все это сливалось с другими голосами. – Зачем так подло издеваться над собой… А я самой себе завидую… Нет, нет, убежим отсюда, я хочу в пивную, там дети плачут… Или мы спасемся все, или же конец: все погибнем. Потому что нет уже праведников, святых на земле, темно стало – или все погибнем, или все спасемся… Да, нет, нет, я люблю тебя… Ух, хороша водочка…
И тогда произошло нечто необычное.
Олег, уставший и в каком-то тихом пении, вышел в коридор – отдохнуть. Он побродил минут десять между старыми сундуками и другим фантастическим барахлом, заглянул на кухню. Там уже спал кто-то из гостей. У соседей не было слышно ничего. Он вернулся обратно, раскрыл дверь в свою комнату, и… ахнул, увидев… самого себя.
Да, это был он.
В центре комнаты на столе виделся человек с его – Олега – взглядом, с его тоской, с его движением рук, и он читал его – Олега – стихи. То же подъятие рук вверх, те же паузы, тот же крик, переходящий в шепот. Превращение было полное.
Олег вздрогнул, но, опомнившись, вгляделся.
В конце концов это был Терехов. Просто он не понял сразу – в сознание бросилось: это я, – то ли от полной имитации, то ли потому, что он был уже достаточно пьян.
Но теперь это вдруг взбесило его. Значит, один уже превратился. Но почему в меня? И почему Терехов? У него ведь есть свое, он, кажется, никого никогда не имитировал, и тут… словно с ним что-то случилось. Олег почувствовал отвращение и тяжесть. Он остановился, сложил руки на груди и внимательно посмотрел на Терехова. Нет, внешне он не издевается, не карикатурит; он просто читает его стихи, повторяет его – Олега – манеру. Поэт по какому-то капризу воплотился в другого поэта.
Но несмотря на внешнее квазиприличие, подспудно Олег ощутил: это издевательство. Может быть, не Терехова, но судьбы. Во всем этом повторении, в этой имитации, в ее подтексте, было что-то странное, болезненное, непонятное – и была страшная, но скрытая издевка и надругательство над его уникальностью и единственностью. Над его неповторимостью. Точно удар хлыстом по лицу.
И тогда Олег взорвался.
Он подошел, схватил Терехова за руку и резко сказал:
– Уходи!
Терехов спрыгнул со стола, и в этом спрыгивании Олегу почудилось уже что-то совсем карикатурное, гротескное, чертовское, обезьянье.
– Уходи из моего дома! – повторил Олег. – Иди. И привыкай к жизни в аду, где хочешь – но только не у меня.
К его удивлению, супер-скандала не произошло. Кто закричал, кто разбил бутылку, кто защищал Терехова, но большинство – все-таки они были его гости – стояли за Олега. Одна девчонка завопила о неблагодарности. Коля со шкафа запричитал, что он все это давно предсказал. А Тоня Ларионова промолвила тихонько, что так нашептала Катя Корнилова – что это все из-за нее.
На этот раз Терехов – против своего обыкновения – почему-то не взбесился. Он побледнел, подошел к порогу, и произнес:
– Я и сам хотел уйти. Не понимаешь ты упоения в скрытой мерзости! Жизнь – это не бабушкин балаган! Учись, учись, тренируйся для ада, дурень! Прощай, Олег!
И он хлопнул дверью, захохотав.
Все так и застыли в полном изумлении и молчании. Верочка Тимофеева даже забыла выпить свои полстакана вина.
– Терехов есть Терехов, – тупо прошептал Берков.
– Устал я от мерзости, господа. Без Лени было так прекрасно! – проговорил Закаулов, уходя в запроходную, маленькую комнату.
– Чтоб больше я его не видел. Хватит уже. Пусть никто не приводит его, – мрачно добавил Олег.
Однако этот взрыв не прервал полностью течение вечера. Некоторые, правда, смутившись, ушли. Но вечер продолжался, хотя в более меланхолических тонах.
Под конец зазвенела даже гитара, и полились песни: сумасшедшие, лихие и сюрреальные. Про медведя, который забредет играть на рояле. Про девочку, которую забыли в сенях. И про мертвецов, которые будут ругаться матом. Но постепенно все стало затихать: иссякали силы, водка, стихи.
«Сборище» перестало быть единым: оно распалось на отдельные группки. Но в запроходной комнатке еще неистовствовали, распивая последнюю, припасенную под кроватью, бутылку водки. В стороне, сидя у зеркального шкафа, пьяный молодой человек объяснялся в любви.
В другом месте смиренно говорили о Небытии.
Глебушку Луканова – бесчувственного – увозили его поклонники к старушке-матери, благо она жила недалеко. Так распорядилась, исчезая, Катя Корнилова, блеснув напоследок золотом своих волос.
Некий лохматый художник плакал на груди Муромцева.
– Прощай, старик, прощай… Еще только через два дня увидимся!
– Не тяни ты меня за душу, не тяни, – услышал где-то Олег. – Все равно то, что ты мне сказал, не сбудется изнутри. Ты проник в самую глубь. Но прощай, дружище, давай поцелуемся. До завтра.
Скоро все затихло. Почти все ушли. Остались – Олег, Закаулов, Берков и Коля, дремлющий на шкафу. Впрочем, про него говорили, что он мыслит во сне.
Уже начинало светать за окном. Первые восходящие лучи были нежны и еле приметны: бездна от них только окрасилась в бледные тона.
– Ну, вот, Олег, – заключил Берков, сидя в вольтеровском кресле. Он был пьян меньше других. – Занавес опущен. Все кончено. А как вы себя сами чувствуете, господин главный поэт, на этой сцене?.. Что открыли? Кем это было разыграно? Богом? Дьяволом?
На полу валялись осколки разбитых стаканов, бутылок, окурки, копировальная бумага, и в воздухе еще плавал зловеще-мечтательный дым от сигарет.
– Я не знаю, кем это было поставлено, – отметил Олег, чуть-чуть отрезвевший. – Но эта сила – глубоко искренняя. Все было всерьез. Наобщались всласть.
– Но веришь ли ты, что это ведет вверх, к небесам?
– Не Бог – отец лжи. Все, что от такого обнажения души – бесконечная ценность. А мерзость – что ж, куда ж от нее денешься, бывает…
Закаулов плакал, высунув голову в окно. Но это были слезы просветления. Свежий московский ветер обвевал его и лечил.
Владимир Пятницкий. Утро Начало 1960-х годов
Борис Свешников. Обед и ужин