Читать книгу Чистые пруды (сборник) - Юрий Нагибин - Страница 12
Повести
Встань и иди
11. День, прожитый вместе
ОглавлениеЭто был один из самых счастливых дней, прожитых мною вместе с отцом. Он и начался с удачи: мне удалось благополучно пронести бутылку вина через сторожевой пост. Отец очень беспокоился, что меня накроют, большая, литровая бутылка заметно выпирала в пазухе шубы, но охранник, даже не глянув на меня, надорвал пропуск и махнул рукой: проходи!
В этой части лагеря находились разные учреждения, в том числе и плановый отдел, где отец работал экономистом. У него был отдельный письменный столик, и отец запер бутылку в тумбочку стола.
Постепенно стали собираться сотрудники, и тут отец полностью взял реванш за вчерашнее. Радостно и торжественно знакомил он меня с сослуживцами. Вначале меня смущала эта церемония, но каждый из моих новых знакомых проявлял такую искреннюю, неподдельную сердечность и заинтересованность, что вскоре я почувствовал себя легко и непринужденно. Я нес с собою запах воли, я принадлежал запретному миру свободы, и доброта, приветливость этих людей относились не лично ко мне, а ко всему, что осталось за колючей проволокой.
Они не завидовали отцу, скорее испытывали благодарность за то, что по его милости явился посланец оттуда. Впрочем, для одного человека я представлял и личный интерес. Это был младший экономист Гурьев: низенький, квадратный, с круглым, лысым черепом и сказочной черной бородой, веером лежащей на груди. Он поманил меня пальцем к своему столу, воровато огляделся, достал из ящика толстую тетрадь в клеенчатой обложке, развернул и протянул мне.
«Но я не взял бич, – читал я каллиграфические строки. – Мне не хотелось властвовать над этим миром, таким непрочным и хрупким, таким близким страданию и смерти, и где никакой силой не вернешь жизни, отнятой одним ударом бича».
Это была концовка из моего рассказа «Бич». Я почувствовал волнение.
– Вы писали для нас, – шепнул мне Гурьев. – Ваш отец называет мою тетрадь – «Ума холодных наблюдений и сердца горестных замет». Здесь запечатлено все самое дорогое.
Я все еще держал тетрадь в руках. На другой странице тем же мелким и четким почерком были «запечатлены» стихи:
На виноградниках Шабли
Пажи маркизу развлекали.
Сперва стихи ей прочитали,
Потом маркизу… —
но без многоточий.
Кроме бородатого карлы, в одном помещении с отцом работали: плановик Харитонов, рослый, неуклюжий человек в коротенькой бумазейной толстовке, которую он поминутно одергивал на заду, и секретарша-машинистка, глупорожая, с носом пуговкой и необыкновенно красивой фигурой. Вызывало даже раздражение, что к такому редко и радостно красивому телу приставлена бессмысленная тыква. Она была вольнонаемной и жила в поселке. Когда нас знакомили, она задержала мою руку в своей и сказала с глуповатой улыбкой:
– А у нас сегодня танцы в клубе.
– Может быть, ты пойдешь? – самоотверженно предложил отец.
Стараясь не опускать взгляд ниже безвольного, расплывшегося подбородка секретарши, я стойко отверг приглашение.
Познакомился я и с начальником отдела, также вольнонаемным – пожилым, глуховатым и очень симпатичным. Не зная, чем выразить мне свое расположение, он потащил меня в буфет, где я накупил груду пирожков с повидлом.
Да, это был счастливый день, он светится в памяти каким-то особым светом, но сказать, что же было в нем такого замечательного, я, право, затрудняюсь.
Отец работал, а я тихо сидел возле него. Маленькие, смуглые руки отца то крутили ручку арифмометра, то быстро орудовали счетной линейкой, то щелкали костяшками счетов. Полученные цифры он заносил в разграфленный лист бумаги. Наверное, то была самая обычная, каждодневная его работа, но мне казалось, что он делает очень важное, ответственное, непосильное никому другому на Пинозере. Меня восхищало, как он работает: быстро, четко, уверенно. Порой отец отрывался от своих расчетов и спрашивал меня о ком-нибудь из домашних или о Москве. Я коротко отвечал. Может показаться странным, но мы не испытывали тяги к большому, серьезному разговору, нам вовсе не нужно было много говорить, чтобы все понимать, все знать друг о друге. Достаточно было и того, что мы рядом, что никто не может нас сейчас разлучить. Было удивительно тепло на душе. Все вокруг казалось радостным, добрым, ладным. Радостно светило в окошке солнце с ярко-голубого, чистого неба, радостно стучал старенький «ундервуд», весело и радостно разыгрывали друг друга Гурьев и Харитонов. Мой приезд совсем выбил их из колеи. Два немолодых, знающих себе цену, тяжеловатых человека резвились, как котята: поминутно выскакивали из комнаты, приставали друг к другу и к секретарше, наперебой рассказывали старинные, соленые анекдоты и громко смеялись.
Только раз этот счастливый, ясный день был омрачен вторжением чего-то темного, тягостного. В обеденный перерыв сотрудники отправились в столовую, а мы с отцом налегли на московские бутерброды и местные пирожки с повидлом.
– Я давно хотел спросить тебя, – сказал отец, осторожно подгребая пальцами крошки. – Тебя с мамой приводили во внутреннюю тюрьму?
– Куда?.. – не понял я.
– Ну, на Лубянку.
– Нет! С чего ты взял? Нас вообще никуда не вызывали.
– Мне показывали вас, – тихо сказал отец. – Издали. Мама сидела на каменной тумбе, помнишь, у нас перед домом в Армянском такие тумбы, а ты стоял сзади…
Я взглянул на отца, у него было далекое лицо. Только что он был рядом, родной и близкий в каждой черточке, каждом движении, в добром взмахе ресниц, а сейчас, со своими странно вытаращенными глазами, полуоткрытым, сухо обтянутым ртом, он был бесконечно далек от меня, и я не мог последовать за ним в это далеко. Мне стало страшно, и, чтобы не поддаться этому чувству, я сказал как можно небрежнее:
– Что за бред! Нас никуда не вызывали!
– Я видел вас, – повторил отец потерянным голосом. – Я только не знаю: на самом ли деле вас мне показывали или то была инсценировка…
– Это галлюцинация, ведь ты же болел.
– Заболел я позже, а вас видел во время следствия, когда мне предъявили обвинение в поджоге. Они хотели мне внушить, что вас тоже расстреляют, если я не сознаюсь.
– Никуда нас не вызывали, – угрюмо повторил я.
– Ну, не будем об этом, – сказал отец мягко.
Я чувствовал, что он мне не верит. И все же был рад, что разговор прекратился. Меня страшило то, что могло открыться в этом разговоре, я не решался принять на свои плечи непосильный, быть может, груз. И до сих пор я не знаю, только ли болезнью объясняется странное видение отца…
Начальник отдела отхлопотал отцу разрешение вернуться в барак к двенадцати часам ночи. И вечером, когда закончился рабочий день со всеми его сверхурочными, мы устроили пирушку. Кроме нас с отцом, в пирушке приняли участие верный Лазуткин и дежуривший по отделу Харитонов. Лазуткин сбегал в барак за бутербродами, затем жарко растопил печь и завесил окно своим полушубком.
Бутылку мы поставили под стол в кабинете начальника, а закуску – хлеб с ветчиной и сыром – каждый держал в кармане. Тут выяснилось, что у нас нет стаканов. Хотели было снова послать Лазуткина, но побоялись: народ в лагере больно смекалист. Решили пить из горлышка. Долго спорили, кому идти первым в кабинет начальника. Мы все настаивали, чтобы шел отец, но он упорно отказывался. Наконец Харитонов с решительным видом одернул толстовку и шагнул к двери. Отсутствовал он долго, и отец даже высказал предположение, что на этом наше пиршество кончится. Но вот Харитонов вышел с подобревшим и чуть смущенным лицом. Оказывается, мы впопыхах не позаботились о штопоре, и он выковыривал пробку карманными ножницами.
– Славный какой портвейнчик! – растроганно сказал Харитонов. – Ну, иди ты, Митюша!
Отец проскользнул в дверь и очень скоро вернулся, утирая рот платком.
– Прекрасное вино! – сказал он с видом тонкого ценителя. – Напоминает «Лакрима-Кристи».
Теперь пришла моя очередь. Почувствовав странное волнение, точно я действительно совершаю невесть какой подвиг, я вошел в кабинет, достал из-под стола бутылку и приложился губами к горлышку. Я боялся выпить и слишком много, и слишком мало. Ну, еще глоток, еще полглоточка… Нежный жар прилил к сердцу. «Миленький боженька, сделай, чтобы отец был счастлив в жизни, сделай, миленький боженька!..» Я еще пригубил, провел рукой по глазам и спрятал вино под стол…
Верный Лазуткин заставил себя долго упрашивать, прежде чем согласился последовать нашему примеру.
– Мы к вину не приучены, – твердил он, скромно прикрывая рот рукой. Несмотря на этот предохранительный жест, от него сильно тянуло смесью сивухи с одеколоном. В своей растроганности я не сообразил, что Лазуткин успел ликвидировать наш тайник. Наконец он дал себя уговорить и вышел из кабинета, пунцовый, потный и какой-то ошалелый. Наверное, портвейн плохо ложился на коньяк и одеколон.
Снова пошел Харитонов, затем отец, и вот сильно полегчавшая бутылка вторично оказалась в моих руках. Я пью маленькими глотками, и с каждым глотком растет во мне что-то доброе и героическое. Мне видится, как наделенный необычайной властью, – откуда эта власть, неведомо, что-то тут от литературы, что-то от каких-то иных заслуг, – приезжаю я в лагерь за своим отцом. Все начальство высыпает мне навстречу, все заключенные глядят на меня с восторгом и надеждой. Я щедро, во всю полноту дарованной мне власти, награждаю тех, кто был хорош с отцом, караю тех, кто был недобр к нему.
– Самолет подан! – докладывает главный начальник, и мы с отцом направляемся к серебряной птице. Ревут пропеллеры, чекисты делают под козырек, мы летим к свободе, счастью…
Слезы застят мне глаза, вино допито.
Когда я вернулся в общую комнату, Харитонов, жуя бутерброд, рассказывал какую-то любовную историю.
– Ты чувствуешь?.. – поминутно спрашивал он отца.
Мой добрый, деликатный отец, конечно, все чувствовал. Когда же захмелевший Харитонов добрался до победного финала, отец сказал:
– Мне это напоминает одну встречу в двадцать третьем году…
Я весь напрягся. Я понимал, что отец расскажет что-то совсем непохожее на грубые откровенности Харитонова и что звучать это будет провинциально и отстало, подобно его вчерашним расспросам о певице Стеновой. Но не смущение владело мною сейчас, а яростная готовность дать отпор каждому, кто посмеет отнестись к отцу свысока. Я переводил вызывающий взгляд с Харитонова на Лазуткина. Мой отец имеет право быть таким, какой он есть, ему не к чему приспосабливаться к окружающей низости. Но ни Харитонов, ни Лазуткин не дали мне повода вступиться за отца, благополучно закончившего свою историю. И тут мне впервые пришла мысль, что отец куда более сильный, защищенный человек, чем мне кажется. Он сохраняет свою старомодность, как протест, он не желает подлаживаться к среде и всюду и всегда остается самим собой.
Около полуночи кто-то приоткрыл дверь. В прорези мелькнул край серой шинели и ставший привычным торчок штыка.
– Баиньки вам пора, – деликатно заметил Лазуткин.
– Идем! – весело откликнулся отец, поцеловал меня и тихо сказал: – У меня очень хороший сын.
В дверях он обернулся и с лихим видом щелкнул пальцами. Этим несвойственным ему жестом он хотел показать, что все прекрасно: он славно выпил, нисколько не раскис и в самом добром настроении идет ко сну. У меня сжалось сердце. Я понял, как тяжело ему расставаться со мной сейчас, на одну ночь, а ведь завтра нас ждет настоящая, большая разлука.
Едва Харитонов сдвинул столы, на которых нам предстояло спать, как в комнату вошла поломойка, молодая черноволосая женщина, похожая на цыганку.
– Ишь, панычи! – сказала она. – Нет уж, погодьте, пока я дело зроблю.
Женщина была немного костлява, но очень миловидна лицом: огромные темно-карие глаза под густыми ресницами, соболиные, вразлет брови, сочный, яркий рот. На голове у нее была марлевая повязка, захватывающая правое ухо.
– Это где же тебя угораздило? – спросил Харитонов, ткнув пальцем в повязку.
– С мужиком в снегу валялась, ухо отморозила, – с вызовом ответила женщина.
Плеснув из ведра на пол, она нагнулась и стала гонять тряпкой воду. Ситцевая юбчонка тетивой натянулась между широко расставленных ног в коротких сапогах, тесно охватывающих полные икры. Харитонов подкрался и ущипнул ее под юбкой. Не оборачиваясь, женщина хлестнула его мокрой тряпкой. Затем распрямилась, локтевым сгибом откинула прядь волос с пунцового от прилива крови лица и лениво сказала:
– Отчепись! Все равно с тобой не пойду. – Повела темным глазом в мою сторону и добавила: – Вот с молоденьким пошла бы.
– Очень ты ему нужна, – без всякой обиды сказал Харитонов. – Он с воли.
– С во-ли? – протянула женщина, и на ее красивом, лениво-нахальном лице мелькнула детская заинтересованность. – Какая же она есть – воля-то?
– Нешто забыла? – спросил Харитонов. – Ты ж недавно сидишь.
– Давно ль, недавно ль, а не помню, – усмехнулась женщина. – Как пришли ваши, как начали орать, так и отшибло память. Ничего я теперь не помню, мужиков, с кем валяюсь, и тех не помню.
– А вы откуда? – спросил я.
– С Западной Украины, – ответил за женщину Харитонов.
– Я думал – вы цыганка.
– Это многие думают, – дернула плечами женщина. – Худа стала, как кляча, вот и цыганка.
– Да нет, ты еще в теле, – заметил Харитонов. – Хочешь сырку?
– Отчепись! – снова презрительно сказала женщина. – Сыром не купишь. Меня ничем не купишь!..
Харитонов достал из кармана недоеденный бутерброд, затем вывернул карман, собрал в ладонь хлебные и сырные крошки и присыпал бутерброд сверху, как солью.
– Держи.
Женщина осторожно взяла бутерброд и вонзила в него белые ровные зубы.
Я улегся на стол, шапка под голову, шуба на покрышку. Все куда-то отодвинулось, остался лишь последний, прощальный жест отца и ниточкой боли потянулся за мной в сон. Спать на столе было жестко, и, ворочаясь с боку на бок, я на какой-то миг выскользнул из сна.
– Ну как я пойду, дурья голова? – услышал я будничный голос женщины. – У меня ж еще коридор не вымыт.
– А ты после коридора… Вымой коридор и приходи, – канючил счастье Харитонов.
– Ну ладно…