Читать книгу Ничего кроме надежды - Юрий Слепухин - Страница 7
Часть первая
Глава шестая
ОглавлениеДрезден был ему глубоко противен. Противна была вся Германия, причем не только эта, нынешняя, погрязшая в национал-социалистической гнусности, но даже и прежняя, всегдашняя, Германия вообще – не меняющаяся от режима к режиму, всегда ordentlich, всегда sehr gemutlich16, всегда непоколебимо довольная собой и при кайзере, и при фюрере, и при ком угодно; противны были немецкие города, одинаково – что новые, бездушно разлинеенные и однообразные, что старые, маниакально кичащиеся своей древностью, подслеповатыми окнами-бойницами, фахверковыми фасадами в кривых переулочках, угрюмыми шестисотлетними кирками; но из всех немецких городов едва ли не самым противным представлялся Дрезден, напыщенный, весь в пышнозадом барочном купидонстве вперемешку с бидермайером и купеческим модерном начала века, помешанный на своем кур-тизанском прошлом и культе Августа Саксонского…
И дрезденцы тоже не вызывали симпатии – филистеры, сукины дети, патриоты околоточного масштаба: «Цвингер, о-о! Хофкирхе, ах-х!». Может быть, не восторгайся они так своей «Флоренцией на Эльбе», не выражай таких неумеренных восторгов по поводу каждой изваянной Пермозером нимфы и каждого карниза с завитушками, придуманного Бэром или Пеппельманом, и сам Дрезден не вызывал бы раздражения. Ну что, город как город – не Париж, понятно, не Прага, но вообще вполне приличный. Только зачем объявлять его восьмым чудом света?
Ридель вполне разделял его чувства – и к Германии вообще, и к Дрездену в частности. У него была своя классификация городов, лучшим в мире он считал Сингапур, где бордели отвечают самому тонкому вкусу, а в Европе первым шел его родной Инсбрук, за ним Вена, а за нею какой-то никому, кроме самого Риделя, не известный Моршин в Галиции, где он однажды до войны провел незабываемое лето, наслаждаясь любовью совершенно обольстительной польской графини и бимбером домашнего изготовления.
– Всякий город должен вырастать постепенно, как растет лес, – объяснял он Болховитинову, – Дрезден же – это артефакт, он весь выдуман, в нем нет ни грана органичного. Просто, когда этот коронованный жеребец курфюрст Август стал еще и польским крулем и получил право титуловаться Augustus Rex, слава ударила ему в голову, и он решил переплюнуть французского Людовика с его Версалем, для чего начал возводить Цвингер, строить дворцы для своих шлюх и скупать картины по всей Европе…
– А как тебе нравится теперешняя архитектура, – подхватывал Болховитинов, – одна табачная фабрика возле Веттинского вокзала чего стоит – купол, минареты, обалдеть можно! А Новая Ратуша – это же казарма с башней, ни пропорций, ничего…
– Хе-хе, тут еще не то бывало! На Выставке, возле Музея гигиены, в двадцатые годы вылупился дом-ядро, шар диаметром в пять этажей. Воображаешь? При Адольфе, правда, его сразу снесли, поскольку автором проекта был иудей…
Во всем этом было много эмигрантщины, Болховитинов сам это понимал. Эмигранта ведь медом не корми, а дай позлословить насчет места, куда он в данный момент заброшен судьбой. В Праге русские в своем кругу обожали судачить о том, что чехи – это вообще черт знает что: по крови вроде славяне, а как онемечились – истинными стали колбасниками, к тому же разве не чешские легионеры продали большевикам Колчака. Того же типа разговоры шли и в парижской колонии, обитатели 15-го аррондисмана вечно перемывали косточки французам – и сантимщики-де они, любой фермер удавится за пять су, и безбожники, недаром Вольтера породили, и войну-то мировую выиграли кровью русского солдата, в благодарность за что и поручили Морису Палеологу состряпать масонский заговор против престола, поддерживая гучковых, керенских и прочую сволочь…
Брюзжали и негодовали не только по поводу национальных качеств того или иного народа, такому же решительному осуждению подвергалось вообще все – где бы эмигрант ни жил, окружающее не могло идти в сравнение с тем, что было там, дома. В Брюсселе слишком дождливо, в Париже зимой слишком сыро, а летом нечем дышать из-за бензиновой вони, где-нибудь в Канне или Ментоне слишком жарко, вместо березок одни пальмы, а уж как мистраль задует – вообще житья нет…
Он, правда, всегда считал эту вздорную эмигрантскую ксенофобию явлением чисто русским – с другими эмигрантами общаться не случалось. А вот теперь нашел ее же и у Риделя – тот ведь, в сущности, тоже был эмигрантом, хотя Болховитинов не совсем понимал, что заставляет его торчать здесь, в Германии; сам Ридель объяснил это тем, что предпочитает находиться подальше от дома, покуда там хозяйничает мерзавец Гофер, – это же как надо было вызмеиться, отыскать для Тироля гаулейтера с такой фамилией, чтобы все считали его потомком того, казненного в Мантуе17!
– Мне, конечно, проще было бы смыться прямо в Швейцарию, – сказал он однажды, – в тридцать восьмом это было довольно легко, многие так и сделали; но вот тут я, признаться, попросту спасовал – как представил себе, что ведь уедешь и потом неизвестно, сможешь ли вообще вернуться, – нет, не смог. Германия дело другое, тут я вроде и в эмиграции, а в то же время и домой съездить могу, коли очень уж потянет…
– Хороша «эмиграция», – заметил на это Болховитинов, – из горшка да на сковородку. Здесь, что ли, не те же гаулейтеры?
– Да на здешних мне плевать, какое мне дело до здешних! Партайгеноссе Мутшман пусть всю свою Саксонию хоть раком поставит, меня это не волнует, немцы сами кашу заварили, теперь пусть жрут до отвала…
Неясным каким-то человеком был этот Людвиг Ридель – бабник и выпивоха, вроде бы неглупый и порядочный, а в то же время обыватель, открыто исповедующий самые обывательские взгляды на жизнь и даже ими как бы гордящийся – вот, дескать, ничего из себя не строю, весь на виду, таким меня и принимайте… В этом смысле Болховитинову не повезло с единственным приятелем, которым он обзавелся в Германии; в конце концов, есть же и среди тевтонов люди как люди. Так нет – подвернулся типичнейший бюргер, а по-русски сказать – мещанин, мещанин до мозга костей. Спасибо хоть, что не той породы, кого в теперешней России называют «стукачами» (загадочное словцо, он так и не смог раскопать его этимологию); с тирольцем можно было говорить откровенно о чем угодно, не опасаясь последствий.
Там, на Украине, он с Риделем не откровенничал, а тот делал вид, что ни о чем не догадывается, и даже в своей обычной скабрезной манере одобрял оперативность коллеги, сумевшего заарканить недурственную девчонку из резерва, можно сказать, самого гебитскомиссара. Только этим летом, когда он вернулся из Винницы и узнал о случившейся беде, Ридель совсем уже другим тоном спросил его, не нужна ли срочная помощь, и сам, первый, сказал, что уже интересовался в гестапо и выяснил, что арестованная переводчица советника Ренатуса действительно бесследно исчезла по пути из Воронцовки в Энск. Он, выходит, давно сообразил, что Таня каким-то образом связана с подпольем, и держал язык за зубами. Болховитинов это оценил.
Теперь здесь, в Дрездене, где он уже не рисковал ничем, кроме собственной головы, прятать от Риделя свои настроения было бы и вовсе ни к чему. Другое дело, что особенного смысла не было и в том, чтобы ими делиться, – нацистов Ридель презирал, но говорить о какой-то «борьбе» с ними считал недостойным мыслящего человека.
– На фронте – пожалуйста, – пояснил он, – будь я помоложе и похрабрее, с превеликим удовольствием перебрался бы на ту сторону и поступил добровольцем… куда – это уже деталь. Я бы не отказался от бомбардировочной авиации! Представляешь, как здорово – подлететь к какой-нибудь огромной куче дерьма типа Берлина или Нюрнберга, хорошенько прицелиться и с высоты трех тысяч метров вывалить на нее сотню центнеров тротила. Это было бы неплохо, но, увы, терпеть не могу летать, всегда плохо переносил болтанку. Бороться же здесь, сидя в тылу, – это вздор и самообман. И вообще, чего ради? Бороться против нацизма как государственной системы уже бессмысленно, система эта издыхает, а нацизм как система взглядов неистребим: задавят его здесь – завтра он вылезет в другом месте и под другим названием и, скорее всего, кстати, у вас в Москве…
Предаваясь этим своим рассуждениям, Ридель делался непереносим, разговаривать с ним становилось невозможно – ну что можно сказать человеку, который бахвалится перед тобой собственным цинизмом? Начни возражать всерьез, и окажешься в положении дурака, провозглашающего общеизвестные истины; соглашаться для виду – еще глупее, а отшутиться, подхватив разговор в таком же ерническом ключе, язык не поворачивается. Болховитинов понимал к тому же двусмысленность своего собственного положения. Как и Ридель, он служил у немцев, пошел на эту службу сам, обдуманно и сознательно (по каким причинам – вопрос уже другой), и разглагольствовать теперь насчет того, что вот, мол, сидим тихо и мирно, приспособились, стали коллаборантами, – не выглядит ли это самым настоящим ханжеством? Поэтому разговоры о возможности «что-то делать» были между ними крайне редки, если не считать беглых замечаний по этому поводу. А кроме Риделя, рядом не было вообще ни одного человека, способного хоть как-то избавить его от ужасающего чувства одиночества.
Мысль о том, чтобы обзавестись любовницей, казалась теперь чудовищной, хотя раньше он относился к этому иначе – бывали у него подружки в Париже (француженки; с соотечественницами никогда себе ничего не позволял), и даже здесь в позапрошлом году – до отъезда на Украину – он без особого сопротивления уступил домогательствам сестры одного сослуживца, которая только что проводила на фронт жениха и срочно искала утешения. Сейчас и подумать о таком было немыслимо.
Так худо ему не было еще никогда – впереди полная бесперспективность, глухо, никакого просвета. Появлялась даже мысль уйти к чехам в партизаны, мысль совершенно безумная по многим причинам. Во-первых, в самом Протекторате о партизанах не слыхали, здесь сопротивление, где оно и было, выражалось иначе – промышленным саботажем на заводах; партизаны, если верить слухам, действовали в Словакии, но там ему делать было нечего, он не знал ни языка, ни людей. Во-вторых, его вряд ли приняли бы в свою среду и чехи. С какой стати они поверили бы ему – выходцу из русско-эмигрантской среды, которую иностранцы левых убеждений всегда считали реакционной, чуть ли не профашистской, да еще заклеймившему себя службой у немцев? Нет, выхода здесь не было, так же как не было его и в том, чтобы вернуться во Францию (об этом он тоже порой подумывал). Для французов – тех, что боролись и могли бы дать ему такую возможность, – он тоже прежде всего оставался бы sale collabo18, пошедшим на сотрудничество с оккупантами…
Отсидев положенные часы в конторе за какими-то ерундовыми расчетами (даже работы интересной – и той не было), он возвращался к себе домой, в Плауэн, где жил неподалеку от православной церкви на Рейхс-штрассе – собственно, из-за этого соседства он там и поселился. В церкви, правда, не служили, но даже пройти мимо было приятно, такой неподдельно родной выглядела она со своими пятью куполами и высокой шатровой колокольней, увенчанной наверху еще одной золоченой луковкой, поменьше. Болховитинов долго считал, что Церковь построена каким-то нашим архитектором (в прошлом веке русские любили бывать в Дрездене), но потом, к удивлению своему, выяснил, что строил немец – видно, из добросовестных, дотошно изучивший русскую церковную архитектуру.
По вечерам он обычно никуда не выходил, слушал радио или читал. Благо, книг хватало – знакомый старичок-букинист снабжал его французскими, а русские он привозил из Праги, одалживая там у знакомых. Ездить туда приходилось часто, это было единственным преимуществом его работы в «Вернике Штрассенбау»; у фирмы были в Протекторате два филиала (точнее, две бывшие чешско-еврейские фирмы, которые старый Вернике ухитрился «ариизировать» в свою пользу), но бывать там немцы не любили, поездки по железным дорогам становились все опаснее, да еще в оккупированную страну, к этим коварным чехам; на Болховитинова, никогда не отказывавшегося от командировок в Протекторат, смотрели как на избавителя.
В январе сводка ОКБ сообщила об очередном выравнивании фронта на Востоке, в ходе которого был оставлен Энск. Болховитинов уже знал об этом из сообщений Лондонского радио накануне, но теперь схема «выровненного» участка была помещена в газетах – да, никакой ошибки, черная линия уже проходила западнее. Долго разглядывая схему, он думал о том, что вот теперь все, теперь действительно кончено. Раньше у него хоть появлялись какие-то бредовые мечтания: вдруг фронт там стабилизируется, а ему предложат съездить зачем-нибудь именно туда, и что-то удастся выяснить… А теперь как будто броневая дверь захлопнулась – намертво, навсегда.
Вскоре ему снова пришлось поехать в Прагу. Там уже чувствовалось приближение весны, башенные шпили и колокольни призрачно сквозили в тумане, часто шел мокрый оттепельный снег. Тихим и призрачным казался город, словно погруженный в свое прошлое; молча и торопливо шли прохожие по узким тротуарам, все городские шумы были приглушены, даже трамваи пробегали без обычного звона и скрежета. Неживую тишину пражских улиц нарушало лишь рычание патрульных вездеходов с номерными знаками войск СС.
Болховитинов побывал в нескольких русских семьях – здесь все было более или менее по-прежнему, колония жила обычной эмигрантской жизнью, только победнее да потише, ходили слухи о том, что немцы собираются в скором времени провозгласить нечто вроде «русского эмигрантского правительства» – именно здесь, в Праге. Называли разные имена, чаще всего генерал-лейтенанта Власова; формируемая им Освободительная армия – РОА – получит якобы прежнюю русскую форму и войдет в состав германских вооруженных сил как одно из «самостоятельных» национальных формирований, наподобие словацких, хорватских и иных частей.
Слушая все эти разговоры, Болховитинов только диву давался. В то, что русская эмиграция сможет когда-нибудь стать реальной политической силой, с которой всерьез считались бы в Лондоне или Париже, он не верил уже давно. Предполагать, что с нею вдруг начнут считаться в Берлине, было еще глупее; даже в сорок первом году, когда создание марионеточного правительства могло быть оправдано пропагандистскими соображениями, этого не случилось. А сейчас, в сорок четвертом? Однако некоторые верили в такую возможность.
– …момент, момент надо учитывать, – уверенно рассуждал старый штаб-ротмистр, от которого Болховитинов, встретив однажды на улице, не смог отделаться. -Что немцы для нас каштаны из огня таскать не собираются – это, батенька, очевидно. Никто этого от них и не ждал. Но вы поймите другое! Немцы сейчас обмишурились по всем статьям; они уже не знают, за какую соломинку хвататься. Вот это мы и должны использовать. Вы говорите – поздно? Не-е-ет, батенька, ошибки исправлять никогда не поздно, не извольте сомневаться! В немецких руках еще половина Малороссии, вся Минская губерния, Крым, Курляндия – это ненамного меньше, чем оставалось у большевиков в девятнадцатом году… ко времени «Московской директивы», ежели помните. Товарищи-то, однако, на этой территории удержались – и еще какую державу отгрохали!
– Простите, не вижу связи, – сказал Болховитинов.
– Связь самая прямая! Совдепы почему устояли, вшивые да голодные, против отборнейших войск? Да потому, что духом были сильнее нас, а дух на войне – великое дело, в конечном счете именно он все и решает. Вот я и говорю, территория – дело десятое, было бы за что драться. И если немцы сейчас возьмутся за ум, дадут русскому народу ясную программу, дадут вождя – все еще может ох как обернуться!
– Какой это к черту «вождь»? Генерал, перешедший на сторону противника, считался и будет считаться изменником при любом режиме, при любом государственном строе и любой форме правления. И выдвигать его в качестве…
– Да я, батенька, не о Власове говорю, не горячитесь, – возразил штаб-ротмистр. – Есть же другой вождь, законный! Вождь, так сказать, Божьей милостью, легитимный наследник престола, его императорское высочество Владимир Кириллович. Что бы вы там ни говорили, а русский народ без царя не может. Все-таки идея помазанника…
– Позвольте с вами не согласиться, – сказал Болховитинов. – В России я не видел монархических настроений… по крайней мере, у молодежи, с которой мне приходилось общаться более тесно. Смею вас уверить – «идея помазанника» не вызовет там сейчас ничего, кроме недоумения. Как это ни печально, советская молодежь вполне довольна существующим строем… хотя и видит все его недостатки. Главное в том, поймите правильно, что это их строй, они считают его своим, надеются улучшить со временем и не думают ни о каких радикальных переменах. Я уже не говорю о главном – сейчас, на третьем году войны, нелепо даже гадать о том, как встретят в России ту или иную политическую «программу», поддержанную немцами. От чьего бы имени она ни была провозглашена, для русского народа это будет немецкая программа – разработанная врагом…
Подобные разговоры ему уже приходилось вести и раньше, с другими знакомыми. Одни ругали немцев больше, другие меньше, одни делали ставку на Власова, другие – на Черчилля и Рузвельта, третьи уповали на неизбежные перемены в Советском Союзе после победоносного окончания войны и вспоминали декабристов; признаки этих перемен они видели уже сейчас – погоны в Красной Армии, совершенно новый тон советской пропаганды, вспомнившей наконец о царях и полководцах, и тому подобное. Люди эти были искренни в своем патриотизме, искренне хотели что-то понять, как-то разобраться в происходящем, – но как безнадежно далеки были они от той, настоящей, сегодняшней России!
Пожалуй, только здесь, снова очутившись среди соотечественников-изгнанников, в привычном когда-то эмигрантском мирке, Болховитинов полной мерой осознал свою потерю. И дело не в одной Тане, она была воплощением чего-то большего; он только теперь понял, что такое настоящая ностальгия – не те, прежние, туманные и романтические мечты о стране предков, которую он не знал, не помнил и считал своею скорее по традиции, – а вполне реальная, до смертной муки невыносимая тоска по родной земле. Тоска по ее климату, по июльскому зною и январским вьюгам, по ее солнцу, по ветру, по ее снегу и пыльным степным дорогам, по ее истерзанным бомбами городам и ее людям…
Однажды он от нечего делать забрел в кинотеатр возле Малостранской площади. Сеанс только что начался, показывали недельное обозрение – действия подводных лодок в Северной Атлантике, визит Геббельса в один из городов, пострадавших от террористических налетов, бои под Анцио, бои под Черкассами. Когда каменистый итальянский пейзаж внезапно сменился заснеженными приднепровскими полями, Болховитинов ощутил привычную глухую боль в груди. Расплескивались на снегу черные пятна разрывов, вьюжный ветер нес дым пожаров, подразделение штурмовых орудий спешно перебрасывалось к месту прорыва русских танков – колонна шла на большой скорости, видно было, как на повороте обледенелого грейдера резко заносит в сторону тяжелые гробоподобные корпуса «фердинандов». В зале дико и непривычно звучали названия черкасских сел, произносимых торопливым голосом немецкого диктора. А грейдер – весь в обледенелых, глянцево отсвечивающих на солнце колеях, разъезженный колесами и гусеницами, с высокой насыпью и бегущими вдоль нее покосившимися телеграфными столбами – был точь-в-точь как тот участок Куприяновского шоссе под Энском…
«Wochenschau»19 окончилось, под разудалый чардаш выпорхнула на экран Марика Рёкк в окружении роя белокурых потаскушек. Болховитинов поднялся и стал молча протискиваться к выходу. Что он здесь делает, в этом душном зале кино – в Праге, в Протекторате, в «Крепости Европа»? Почему он не остался там прошлой осенью, почему не попытался достать фальшивые документы, дождаться русских? Как бы ни сложилась потом его судьба, он не имел права уезжать, он должен был оставаться на земле, в которой похоронены его предки.
В этот свой приезд сюда он с особой беспощадной ясностью увидел, каким чуждым стал теперь для него привычный когда-то, хотя и вызывавший недовольство и насмешку, но все же родной ему эмигрантский быт. Как он мог раньше дышать этим затхлым воздухом, находить общий язык с выпавшими из времени и реальности людьми? «Вождь Божьей милостью, его императорское высочество», надежды на «национальное возрождение»… Недавно крестная опять сказала ему: «Да ты и вовсе обольшевичился там за этот год, сударь мой, и что это ты, право, назад вернулся – уж оставался бы там, в своей Совдепии, коли так по сердцу пришлась…».
Он вышел на площадь, не спеша побрел к Карлову мосту. Посреди моста остановился, ежась от дующего вдоль Влтавы ледяного ветра, оглянулся на Малостранскую сторону, потом посмотрел на Староградскую. Стобашенная «Золотая Прага» лежала вокруг него на обоих берегах – прекрасный и чужой, бесконечно чужой город. Он смотрел на готические кровли и барочные купола и видел перед собой Энск – старые каштаны среди развалин, заросшие сиренью и акацией переулки, заводские трубы над взорванными корпусами цехов. То, с чем он соприкоснулся в далеком украинском городе, виделось ему теперь в каком-то совершенно новом свете, в грозном и ослепительном озарении извечной драмы человеческого подвига. Мог ли он сам остаться теперь прежним – он, прикоснувшийся к молнии, хотя бы на одно мгновение ощутивший всем своим существом жар и грозовую свежесть ее испепеляющего разряда?
Вернувшись в Дрезден в воскресенье утром, Болховитинов позвонил Риделю и узнал, что на работе полный бедлам – еще трое десятников получили повестки, фактически фирма остается без среднего технического персонала, старик грозится теперь разогнать по объектам всех инженеров, и пусть все идет в свинячью задницу, начиная от деловой репутации «Вернике Штрассенбау» и до тысячелетнего Великогерманского рейха.
– Если патрон заговорил таким языком, – заметил Болховитинов, – тогда это и в самом деле серьезно.
– А ты сомневался? Завтра сам во всем убедишься. Боюсь, старина, что золотые деньки Аранхуэса для нас миновали, хе-хе…
И в самом деле, в понедельник старый Вернике собрал сотрудников и объявил, что все проектные работы фирма прекращает, а господам инженерам придется отныне взять на себя функции прорабов, десятников и тому подобное – это уж как кому придется, в зависимости от объекта.
– Понимаю, что разумным такой способ использования ваших знаний не назовешь, – добавил он, – но убедить в этом вышестоящие инстанции я не сумел. «Никаких проектов» – было мне сказано, и сказано категорически. Даже в области вооружений фюрер дал указание прекратить все разработки, которые не обещают конкретных результатов в шестимесячный срок…
Далее шеф сказал, что пока еще плохо представляет себе, кого куда можно направить, и предложил сотрудникам представить предварительные соображения на этот счет – может быть, каждый подыщет себе объект, наиболее устраивающий его по тем или иным соображениям. Болховитинов сразу подумал про Остерберг – там пробивали какую-то штольню «промышленного назначения», как было сказано в проектном задании, – вероятно, для расположенного неподалеку оттуда фрейтальского сталелитейного завода. В Остерберге, насколько ему было известно, работали русские, он только не знал – военнопленные или «восточники».
Чтобы не вызывать подозрений, он выждал еще два дня, пока большинство объектов было распределено и страсти вокруг этого поутихли, и пришел к шефу.
– А куда же мы денем вас, дорогой Больхо-фити-нофф? – осведомился тот, по обыкновению произнеся его фамилию так, словно второй ее половиной была немецкая «Фитингоф».
– Да мне, в общем, все равно, – ответил он, – самые удобные места, насколько понимаю, уже разобраны? – Он подошел к плану окрестностей и стал изучать, словно впервые видел. – Конечно, осталось что похуже… Во Фрейталь, держу пари, никто не вызывался. Что у нас там – подземные сооружения? Я мог бы, хотя не совсем мой профиль…
– Остербергская штольня практически готова, теперь туда будут подводить эстакаду, это проще. Вы крайне меня обяжете, если возьмете этот объект – туда действительно не нашлось желающих, далековато, да и опасность в случае налета…
– Ну, от налета никто и нигде не гарантирован, – беззаботным тоном сказал Болховитинов, – а живу я в той стороне, мне ближе. А что за завод?
– О! – шеф уважительно поднял палец. – Одно из предприятий концерна Флик – легированная сталь и всякие такие штуки. Но к заводу вы не будете иметь никакого отношения, мы лишь субподрядчики, да и территориально это в стороне. Там, кстати, используется иностранная рабочая сила, в том числе русские – вам проще будет объясняться.
Так вопрос и решился. Вечером к Болховитинову пришел Ридель, принес бутылку сливовицы и сказал, что всегда был невысокого мнения о его, Кирилла, умственных способностях, но такой глупости не ожидал даже от него.
– Я уже почти договорился, что вместе пойдем на шоколадную фабрику – там действительно большая работа, они расширяют производство, строится новый цех и складские помещения. Так нет, черт его дернул выспаться на Фрейталь! А ко мне теперь подключили этого кретина Шреде!
– Шреде действительно кретин, я это еще на Украине понял.
– А ты думаешь, ты намного умнее? Ты из тех людей, которые сами усложняют себе жизнь! Ты вообще представляешь себе, что значит во время войны попасть на шоколадное производство? Я уж не говорю о том, что там полно баб!
– Воображаю, разгуляешься.
– Да уж будь спокоен. Но ты все-таки объясни, какая муха тебя укусила?
– Что тут объяснять, – Болховитинов пожал плечами. – Насчет твоих планов я не знал, а другие места были разобраны, вот я и подумал – а почему бы нет. Там русские работают, с ними мне будет проще.
– Ах, вот оно что, – Ридель понимающе покивал. – Ну, раз там твои русские, тогда все понятно. Я только тебе вот что скажу: не думай, что если ты легко отделался на Украине, то тебе и здесь все что угодно сойдет с рук.
– А что на Украине? Я там ничем противозаконным не занимался.
– Ты-то сам, может, и не занимался, хотя я в этом не уверен, но уж точно занимались твои друзья. Или скажем точнее – подружка. С которой ты, держу пари, так и не удосужился переспать.
– Послушай, Людвиг, – сказал Болховитинов. – Я понимаю, у каждого свои представления о границах хамства, но когда ты говоришь со мной, изволь… сдерживаться. Или забирай свою бутылку и проваливай к черту, чтобы я тебя здесь больше не видел!
– Ладно, ладно, не петушись. У тебя дурное настроение, я понимаю: ты уже сожалеешь об упущенных возможностях. Но утешься, время от времени я буду приносить тебе шоколадку и рассказывать об оргиях в упаковочном цехе. С тебя, мой целомудренный друг, хватит и этого. А сливовица совсем не плоха, верно?
– Югославская лучше.
– Согласен, но попробуй достань! Ее сейчас партизаны попивают. Скажи спасибо, что эту удалось организовать. Но ты все же поделился бы со мной своими планами касательно Фрейталя, вдруг что и подскажу, а?
– Никаких планов у меня нет, просто хотелось бы работать со своими соотечественниками.
– Ты уверен, что они признают тебя своим? Ну-ну. Нет, я отчасти тебя понимаю, что и говорить – мне тоже приятно бывает вдруг взять и встретить своего брата каканца…
– Кого встретить?
– Каканца, в смысле – выходца из доброй старой Какании. Моего, стало быть, земляка. Ты что, – спросил он, встретив непонимающий взгляд Болховитинова, – не читал Музиля?
– Не приходилось, а кто это?
– Ну что ты! Великий наш писатель, создал колоссальный роман, первый том которого никто не в состоянии одолеть. За других, впрочем, не поручусь; лично я не смог. Но, читая, получал массу удовольствия. Старую Австро-Венгрию он называет Каканией – у нас ведь эти две буквы – ка-ка, от «Король-кесарь», – входили в названия всех официальных учреждений, воинских частей и прочая. Королевско-кесарская почта, Королевско-кесарский Дебреценский полк легких улан, словом – сплошное кака. Музиль обыграл это совершенно гениально, ничего больше можно было уже и не писать. Но, признаюсь тебе, жить в Какании было легко и приятно, сейчас это уже вспоминается как неправдоподобный золотой век. Давай выпьем за прошлое, Кирилл, оно этого заслуживает. Сколько тебе было, когда началась война?
– Двадцать шесть, а что?
– Какие двадцать шесть, я имею в виду ту, первую!
– А-а. Год мне был тогда, так что я этого события не помню.
– Да, не успел ты, значит, пожить. Я-то захватил немного… гимназию, правда, закончил в шестнадцатом, тогда уже было гнусно. Все шло к черту. Но все-таки мирной жизни я немного попробовал, по-настоящему мирной… потом ведь ее больше не было – двадцатые, тридцатые годы, там уже такое пошло грандиозное похабство! И подумать, что два человека пустили Европу под откос – этот здешний идиот Вильгельм и наш старый пердун, его апостольское королевско-кесарское величество Франц-Иосиф.
– При чем тут они, разве в них было дело, – возразил Болховитинов. – Слишком много действовало факторов.
– Факторы факторами, но войну затеяли эти двое. Если все объяснять закулисными причинами, то можно и Гитлера освободить от ответственности – Версаль, дескать, мировой экономический кризис и тому подобное. Я помню, в Граце, еще студентом…
– В Граце? Ты же говорил, что кончал в Мюнхене.
– Да это уже потом, в Мюнхене я окончил строительный. А в Граце изучал химию – я ведь тебе рассказывал!
– Впервые слышу, что ты еще и химик.
– Неужто не рассказывал? – удивился Ридель. – Нет, я не химик, но собирался им стать. После гимназии уехал и Грац и поступил там в Высшее техническое, проучился два семестра и был призван в ландштурм – к счастью, слишком поздно, чтобы успеть сложить голову где-нибудь на Изонцо. А когда наша Какания укакалась окончательно и пошел весь этот послевоенный бардак, стало уже не до науки. Работы тоже не было, хорошо, мой бывший профессор посоветовал уехать в Германию, в Людвигсхафен, там при французах было все-таки полегче. А у него имелись связи в «Бадише Анилин», благодаря его протекции я туда и поступил. Решил, что практика не помешает. Ты чего не пьешь?
– Пью, просто за тобой не угнаться. Людвигсхафен былтогда оккупирован французами?
– Естественно, он же стоит на левом берегу. В Мангейме, на правом, их не было. Итак, меня приняли подсобным рабочим на завод искусственных нитратов; это не в самом Людвигсхафене, а рядом, в пяти километрах ниже по течению Рейна. Такое местечко Оппау – не слыхал? Да, верно, ты же не химик! А для любого химика это все равно что Мекка для мусульманина. Мой профессор в Граце с гордостью говорил, что если бы не процесс Габера-Боша, у нас не было бы возможности вести войну…
– Ну, это я знаю – азот из воздуха вместо природной селитры?
– Совершенно верно. Чили-то вон где, с началом войны поставки селитры оттуда прекратились, но завод в Оппау был построен уже за год до этого, и проблема перестала существовать. Итак, прибыл я в это знаменитое место летом двадцать первого года, проработал два месяца… Ты помнишь, когда у меня день рождения?
– В сентябре вроде бы.
– Кирилл, ты настоящий друг! Сейчас мы прикончим эту бутылку, и я спою в твою честь нашу тирольскую застольную. Ты как относишься к йодлю? – потому что некоторые не ценят.
– Я охотно слушаю йодль, но не забудь, что уже поздно и хозяева давно спят.
– Ну и черт с ними, пускай спят, я потихоньку. Хотя нет, потихоньку не получится, тут нужна сила! Ладно, в другой раз. Погоди, о чем это я…
– Ты спросил, когда у тебя день рождения.
– С какой стати я спрашивал у тебя про мой день – а, да! Вспомнил! Оппау, ну конечно же. Совершенно верно – двадцатого сентября мы, стало быть, слегка отпраздновали; перед этим была получка, так что было на что гулять. На следующий день я проспал – можешь себе представить? И проснулся от совершенно чудовищного грохота; будь это теперь, я подумал бы, что рядом упала шеститонная фугаска, но тогда таких еще не было, и вообще не было никакой войны, поэтому ничего понять было нельзя – грохот, кругом дым, кто-то орет, что-то трещит, рушится – конец света. А оказалось, что именно в то утро – когда я отсыпался после пьянки накануне – знаменитый завод искусственных нитратов компании «БАСФ»20 попросту взлетел на воздух. Весь без остатка, милый мой, три тысячи жертв! Одних убитых было более пятисот – да и то приблизительно, поди разберись, чьи это там руки-ноги…
– И что вызвало такой взрыв?
Ридель с таинственным видом развел руками.
– Загадка века! До сих пор никто ничего не знает. Нитраты, я должен тебе сказать, вообще коварная штука – есть в них что-то дьявольское, непредсказуемое. Удобрение, которое вдруг становится сильнейшей взрывчаткой, и не поймешь почему. Словом, интерес к азотным соединениям из меня вышибло начисто; когда я увидел, что осталось от этого знаменитого Оппау, я сказал себе: Людвиг, старина, держись подальше от химии, ну ее в задницу…
– Понятно. И после этого, значит, ты поступил на строительный.
– Учиться в двадцать первом году? – ты смеешься. Я записался в Иностранный легион к французам, в Бизерте сбежал, нанялся на Панамский фрейтер и стал плавать. Панамцы, видишь ли, принимали на свои суда любой сброд – без матросских книжек, вообще без документов, можешь себе представить, что это была за банда! А уж потом, поднакопив деньжат, вернулся и стал вести относительно добропорядочный образ жизни. Это уже неинтересно. Так ты завтра с утра во Фрейталь?
– Да, уже завтра с утра. Вообще, мы засиделись…
– Ухожу, ухожу! Кирилл, кроме шуток – будь осторожен на этой работе. Учти, могут подослать провокатора, поэтому не лезь к людям со всякими такими разговорами, в лучшем случае они примут за провокатора тебя самого. И вообще не переоценивай здешних возможностей «что-то делать», это все ерунда. Ну а я завтра к шоколадницам! Йо-хооо!
Наутро, боясь опоздать, Болховитинов приехал на строительную площадку даже слишком рано. Было еще темно, шел снег с дождем, косо мелькая у синих фонарей вдоль ограды. Предъявив охраннику пропуск, он прошел через оплетенные колючей проволокой ворота и направился к сборному щитовому домику, на фасаде которого – черным по ярко-оранжевому – было крупно выведено: «WERNICKE Tief-Hoch-u-Strassenbau»21. Старик сторож, служивший в фирме с незапамятных времен, был уже на месте и успел разжечь печурку, так что в помещении было тепло.
Бегло просмотрев техническую документацию, Болховитинов спросил у сторожа, в котором часу приводят рабочих и кто они по национальности.
– Не могу знать, господин доктор-инженер, – отрапортовал тот. – У них нашивки на груди, стало быть, иностранцы.
– А какого цвета нашивки – сине-белые или желтые с фиолетовым?
– Никак нет, господин доктор-инженер, желто-фиолетовых не было!
Слава Богу, подумал Болховитинов, а то вдруг и в самом деле оказались бы поляки; ему только сегодня ночью пришла в голову мысль, что шеф вполне мог перепутать поляков с русскими – тогда вся затея оказалась бы бессмысленной.
Рабочая колонна подошла к семи часам. Начальник охраны, приведший ее из лагеря, отдал ведомость – сто семнадцать человек, по наряду полагалось сто двадцать, но трое больны и заменить их не нашлось кем. Болховитинов удивился – и ста семнадцати было более чем достаточно, при сравнительно небольшом фронте работ они и так будут мешать друг другу…
Пока шла выдача инструмента (ею ведал тот же сторож), он пригласил в контору всех пятерых капо. Начальник охраны уже объяснил ему, что русские работают под руководством своих бригадиров, которых здесь называют по-лагерному «капо», хотя никаких полномочий они формально не имеют – просто более опытные рабочие, умеющие к тому же худо-бедно объясняться по-немецки, так что практически все контакты осуществляются через них. Они уж сами смотрят, кого куда поставить, чтобы дело шло.
Пятеро вошли, кучкой стали у дверей – трое пожилых, двое помоложе. Болховитинов хотел было пригласить их садиться, но запоздало сообразил, что в конторе всего три стула.
– Да, – сказал он, выбираясь из-за тесно придвинутого к стене кульмана, – сесть-то, оказывается, негде – этого я не предусмотрел. Ну ничего! Я ведь просто хотел познакомиться – дело в том, что герр Енке получил повестку, его забирают в армию, так что вместо него теперь буду я. Ну-с, зовут меня Кириллом Андреевичем, по фамилии Болховитинов. Как вы, наверное, уже могли догадаться, я русский – родился в России, на Орловщине, но в детстве по не зависевшим от меня обстоятельствам оказался за границей. А ваши имена-отчества я сейчас запишу – иначе просто не запомнить с первого раза… Прошу вас!
Стоявший с краю пожал плечами, переложил шапку из правой руки в левую.
– Ну, Тимофей я, по батюшке – Кузьмич, – сказал он, кашлянув. – Фамилию тоже говорить?
– Это потом, Тимофей Кузьмич, пока просто для знакомства…
Записав всех на листок настольного календаря, Болховитинов вернулся на середину комнаты и, крепко сцепив за спиной пальцы, обвел взглядом пятерых капо – те стояли с замкнутыми, ничего не выражающими лицами.
– Ну что ж, – сказал он весело, – надеюсь, мы с вами сработаемся без каких-либо конфликтов. Я, со своей стороны, постараюсь сделать все, чтобы облегчить вам… это временное положение. Если есть ко мне какие-нибудь вопросы – прошу вас.
Пятеро молчали отчужденно, потом тот же Тимофей Кузьмич опять кашлянул и переступил с ноги на ногу.
– Вы вот сказали: облегчить постараетесь. Это в каком же, примерно, смысле? Насчет харчей, что ли, или чтобы работать не по десять часов?
– Боюсь, вы меня не совсем поняли! Произвольно менять общие правила или нормы я не могу, это не в моей власти. Я имел в виду другое – ну, чисто человеческие отношения, что ли! По правде сказать, ничего конкретного мне сейчас в голову не приходит, но я уверен, у нас не может не найтись каких-то общих… точек соприкосновения, что ли. В конце концов, мы ведь русские люди, – простите, вы что-то сказали?
– Я сказал, – капо помоложе, назвавшийся Борисом Васильевичем, смотрел на него враждебно, – что мы люди советские, и нечего тут тень на плетень наводить.
– Естественно, советские, – согласился Болховитинов, – кто же это оспаривает, но разве вы перестали быть русскими? Надеюсь, этого никогда не случится. Ну что ж – вот, собственно, и все, что я хотел сказать… для начала. У нас с вами еще будет много возможностей поговорить о чем угодно, а сейчас давайте тогда пройдем на площадку – покажете мне, что там с этой эстакадой. Идите, я вас догоню.
Капо вышли, он стал переодеваться в рабочее – натянул принесенный с собой толстый свитер, влез в комбинезон. Защитная каска из армированного бакелита лежала на столе, он посадил ее на голову и задумался, барабаня пальцами. Он был недоволен собой – понятно, первый блин комом, но все же… Как-то иначе надо было, совсем иначе. Но как?
16
Упорядоченная… очень уютная (нем.).
17
Национальный герой Тироля Андреас Гофер в 1809 году возглавил восстание против французов.
18
Поганым коллаборантом (фр.).
19
Здесь: еженедельный выпуск кинохроники (нем.).
20
Сокр. от «Badische Anilin-und-Sode-Fabrik» (нем.) – позднее вошла в концерн «ИГ Фарбен».
21
«Прокладка дорог, подземные и высотные сооружения» (нем.).