Читать книгу Великий Любовник. Юность Понтия Пилата. Трудный вторник. Роман-свасория - Юрий Вяземский - Страница 2

Свасория девятнадцатая. Фаэтон. Любовь-ненависть

Оглавление

Следующего раза пришлось ждать долго. Прошла неделя, прошла другая, а Гней Эдий обо мне так и не вспомнил и за мной не прислал.

В начале третьей недели я решил о себе напомнить и стал подолгу прогуливаться по периметру Вардиевой виллы. Меня, конечно же, видел привратник, видели некоторые из слуг, выходившие из ворот по каким-то своим надобностям. Но никто не пригласил меня войти за ограду. А посему на третий день моих прогулок я осмелился сам о себе напомнить.

Привратник сначала объявил мне, что хозяина нет дома. Но когда я уже собирался уходить, окликнул меня по имени и велел подождать. «Хозяин занят. Но давай на всякий случай я ему доложу», – сказал он.

Он вернулся не скоро и сердито объявил мне, что хозяин принимает очень важных гостей. Я извинился и вновь собирался уйти. И снова привратник крикнул мне вслед: «Постой! Хозяин велел обождать!»

Я вернулся и встал возле ворот. А привратник еще сильнее на меня рассердился. «Ну, не здесь же! – свирепо воскликнул он. – Что тебе тут, рыночная площадь?!.. Велено ждать в библиотеке!»

Мне открыли калитку, я вошел на территорию усадьбы и направился к дому.

Никто меня не сопровождал. И никто не встретил при входе на виллу. Я чуть помялся в нерешительности перед мраморной лестницей, затем поднялся в прихожую, миновал перистиль и вступил в библиотеку, где и остался стоять, так как сесть не решался.

То и дело из-за портьеры выглядывали слуги, украдкой и всё время разные. Пока, наконец, в библиотеку не вкатился шарообразный хозяин, радушный и радостный.

– Мой юный друг! Сам ко мне пожаловал! Какая честь для меня! – восклицал Вардий, вроде бы искренне, но как-то слишком уж оживленно. – А почему заранее не известил? Пришлось заставить тебя ждать. Сам виноват! Тут, понимаешь, приперся один из дуумвиров, денег у меня клянчить. Пока я его выпроводил… Ну, что, позавтракаем?.. Я, правда, уже позавтракал с этим хозяином города. Но кто запретил нам завтракать дважды?!.. Пне думай отказываться! Люди в твоем возрасте всегда хотят есть. И потом – это у нас уже стало традицией. А традицию ни в коем случае не следует нарушать!.. В какой беседке мой юный друг желает, чтобы было накрыто?

…Накрыли не в беседке, а в малом триклинии, ибо оказалось, что на улице пошел дождь.


I. Едва мы возлегли на сигме и нам подали закуски, хозяин С любопытством спросил:

– О чем будем беседовать на этот раз?

Я ответил, что Гней Эдий обещал мне продолжить свой рассказ.

– Продолжить рассказ?.. Я тебе столько всего рассказывал. Ты не напомнишь забывчивому старику, на чем мы с тобой остановились, – попросил Вардий.

Клянусь тебе, Луций, он эту реплику великолепно сыграл!..Так можно выразиться, говоря об актере?…И вправду у меня возникло подозрение, что он забыл, о чем мне рассказывал три недели назад.

Я кратко напомнил.

Гней Эдий со вниманием меня выслушал, затем несколько раз покачал головой, то ли недоверчиво, то ли неодобрительно, затем грустно вздохнул и объявил:

– Хорошо, я выполню твое желание. Но учти: с этого момента я не отвечаю за полную достоверность своего рассказа. Потому как многие события происходили без моего непосредственного участия, и мне о них приходилось собирать информацию из самых разных источников, часто весьма ненадежных. Надежных источников было немного. И я их тебе вынужден перечислить, чтобы ты мог мне доверять.

В первую очередь – Фабий Максим. Он, как ты помнишь, был уже весьма приближен к Августу и продолжал покровительствовать Фениксу. Дальнейшая судьба поэта Фабия беспокоила не меньше, чем меня, и он, зная о наших дружеских отношениях, снабжал меня предостерегающей информацией иногда через свою нежную жену Марцию, а иногда лично встречаясь со мной. Феникса предупреждать и образумливать в ту пору было, можно смело сказать, бесполезно.

Далее – Секст Помпей. Помнишь, этот молодой человек входил когда-то в число адептов Юлии? Адептов потом распустили. Но этот Помпей поразительным образом был в курсе всех событий, происходивших в августейшем семействе. Я тогда понятия не имел, откуда он черпает свою информацию. Но, несколько раз убедившись в ее достоверности, стал на нее полагаться. С Помпеем мы легко и быстро сошлись. Он был натурой весьма общительной, восхищался Фениксовой поэзией и в обмен на мои воспоминания о юности Феникса и о некоторых его любовных похождениях рассказывал мне много интересного из жизни добродетельной Ливии и ее ближайшего окружения… Само собой разумеется, я рассказывал Сексту только то, что все в Городе знали, а он делился со мной сведениями, которые я иными способами ни за что бы не мог добыть.

Еще были Салан и Цельс. Люди тоже весьма информированные. Салана пригласили воспитателем к Германику, старшему сыну погибшего Друза, а Цельс Альбинован – он был младшим братом Педона Альбинована – Цельс изучал тогда медицину под руководством престарелого Антония Музы… Помнишь, кем был Муза?.. Совершенно верно! Личный врач Августа, следовавший за ним повсюду, так как из-за своих частых и разнообразных заболеваний принцепс без врача не мог обходиться, – вот каким человеком был Муза Антоний!.. Ну, а Цельс у этого Музы слыл любимым учеником… Ты понимаешь, на что я намекаю?

Так начал Вардий и продолжал:


II. – Тиберий на тот год был во второй раз избран консулом. Из Рима он теперь почти не выезжал, но часто из своего дома в Каринах, где обитала его жена Юлия, перебирался жить к Пизону Младшему, своему коллеге по верховной магистратуре, – Гней Кальпурний Пизон был избран вторым консулом. Тиберий якобы следовал обычаю Августа, который некогда также подолгу гостил у своего друга Мецената. Но все прекрасно понимали, что дело тут не в подражании Первому среди равных, а в том, что дочь этого Первого, как говорится, стоит у своего мужа поперек горла.

Юлии это, впрочем, было на руку, и, когда Тиберий гостевал у Пизона, она часто принимала Феникса и Юла в каринском своем доме, а когда муж возвращался домой, встречалась с ними в домах, где жили ее многочисленные кузины, дочери тетки ее Октавии, умершей четыре года назад: две Марцеллы и две Антонии. С этими Марцеллами и с этими Антониями Юлия с некоторых пор установила близкие отношения, приглашала их к себе и наведывалась к ним, особенно привечая овдовевшую Антонию Младшую, бывшую жену Друза, а после нее – Марцеллу Старшую, жену Марка Валерия Барбата, и на третьем месте – Антонию Старшую, жену Луция Домиция Агенобарба, которого в последнее время стал стремительно приближать к себе великий Август. С Марцеллой Младшей, женой Юла Антония, Юлия тоже была подчеркнуто приветлива, но вот именно – подчеркнуто, а Юл Антоний, когда Юлина новая компания являлась к нему в дом, имел обыкновение подшучивать и подсмеиваться над хозяйкой дома, как будто специально для того, чтобы Юлия за нее заступалась и все видели, как Юлия ограждает достоинство его жены и как она с ней мила.

Стало быть, женское в основном окружение – две Антонии и две Марцеллы, неотступная и неизменная Феба, две вольноотпущенницы Ливии, Виргиния и Лелия, которые были направлены в услужение Юлии; и среди этого цветника, как правило, только двое мужчин – Феникс и Юл Антоний. Иногда к компании присоединялся Валерий Барбат, муж Марцеллы Старшей, и крайне редко – Домиций Агенобарб, и то лишь тогда, когда Юлия со спутниками и спутницами являлась в дом его супруги, Антонии Старшей.


III. – К Фениксу Юлия была неизменно доброжелательна, – продолжал Вардий, – радостно его приветствовала, на трапезах предоставляла ему почетное место, оживленно беседовала с ним на различные темы, чаще всего о поэзии или о театральных представлениях, интересуясь его мнением о каждом актере. С Юлом же, наоборот, обращалась небрежно, насмешливо и порой даже резко.

Один раз в доме Марцеллы Старшей, в присутствии Домиция Агенобарба Юлия потребовала, чтобы Феникс прочел им несколько своих любовных элегий. А после того, как он выполнил ее требование, со своего ложа перебралась на ложе Феникса – они возлежали за трапезой, – прижалась, обняла и принялась восхвалять его, как она выразилась, прочувственную и проникновенную поэзию…Речь в стихах, чтоб ты знал, шла именно о том, как любовник тайно и хитро проникает в дом своей возлюбленной и что они оба чувствуют, сплетаясь в жадных объятиях.

Во второй раз в доме Юла Антония, по какому-то пустячному поводу затеяв склоку с хозяином дома, Юлия так на него разгневалась, что встала из-за стола и велела Фениксу: «Уходим отсюда! Не могу видеть этого невежу!». И ушла от Антония в сопровождении Феникса, так, чтобы все это видели. И некоторое время шла по улице, опираясь на Фениксову руку, а носилки и Феба следовали за ними на некотором расстоянии… Феникса она вскорости отослала домой. Но этого никто из знакомых уже не видел.

В третий раз – еще чище! Феникс был неожиданно вызван в каринский дом. Он туда прибыл. Но в доме не оказалось ни Юлии, ни Юла, никого из обычной компании. Зато в атрии принимал своих клиентов и вольноотпущенников консул и муж Юлии, Тиберий Клавдий Нерон.

– О Тиберии я забыл сообщить тебе одну немаловажную деталь! – спохватился вдруг Вардий. – Полгода назад, когда Тиберий вернулся из Германии и на колеснице с овацией въезжал в Город, мы с Фениксом приветствовали его на Священной дороге. И он, представь себе, разглядел нас в толпе и Фениксу даже помахал рукой! Но через некоторое время вдруг начал хмуриться при виде его, а потом и вовсе перестал отвечать на приветствия Феникса, будто его не видел… Так вот, – продолжал Гней Эдий, – можешь себе представить каменное выражение лица консула, когда номенклатор теперь доложил о появлении Феникса!..

А вскоре после этого случая по городу стали распространяться игривые стишки, в которых описывалось, как любовник пришел на назначенное ему свидание и вместо возлюбленной встретил в дверях ее разгневанного мужа… Стишки были пошлые и бездарные – Феникс такие никогда бы не смог написать, даже если б очень старался. Но жадная до сплетен толпа в качестве поэзии, как известно, не разбирается. А эту стихотворную пошлятину сопровождала уверенная молва, что это, дескать, новая любовная элегия знаменитого Пелигна, очередное его горестное излияние.


IV. – Ливии, разумеется, доложили, – продолжал свой рассказ Вардий, – и к тому времени, подозреваю, уже несколько раз докладывали. Ведь Ливины вольноотпущенницы, Виргиния и Лелия, как некоторые подозревали, специально были направлены к Юлии, чтобы следить за каждым ее шагом. Да и любая из Юлиных кузин, какая-нибудь Марцелла или Антония, подвергнутая Ливиному допросу, запросто могла показать, что да, часто встречаются, Юлия особо его выделяет, много разговаривают, иногда шушукаются, порой отдаляются от компании.

Ливия решила переговорить с Юлией. И такой разговор состоялся. Беседовали наедине, без свидетелей. Но на публику вышли ничуть не рассерженные и даже не взволнованные: Ливия, жена принцепса, выглядела, как мне описали, царственно-умиротворенной, а Юлия, жена первого консула, – приветливо-насмешливой.

Ливия, полагаю, считала, что добилась искомого результата. На некоторое время встречи Феникса с Юлией совершенно прекратились. Юл перестал собирать компании у себя дома, к Фениксу не заглядывал и к себе не приглашал, а если иногда наведывался в каринский дом, то лишь тогда, когда в доме находился консул Тиберий, с которым он, Юл, консуляр, обсуждал исключительно государственные дела, и в первую очередь схему разделения Рима на округа и кварталы, – Август тогда потребовал такое разделение, в сенате была создана специальная комиссия, и Юл был назначен первым помощником председателя, второго консула Гнея Кальпурния Пизона.

Через две недели Август покинул Город и отправился с инспекционной поездкой в Цизальпинскую Галлию.

А в начале мая Тиберий, утомленный многочисленными делами, решил отдохнуть и отплыл на Сардинию, на виллу к Юлию Флору, с которым когда-то успешно соратничал в Армении и с тех пор неизменно поддерживал близкие отношения – дружеские, можно было бы сказать, если бы речь не шла о Тиберии, у которого настоящих друзей никогда не было.

Пизон был оставлен управлять Римом.

Тут-то всё и случилось.


V. Юлия написала письмо своему отцу.

Письмо было длинным. Я кратко перескажу тебе его содержание. В письме говорилось, что Тиберий Клавдий Нерон уже давно не исполняет своих супружеских обязанностей, ложа с женой не делит и целыми неделями не ночует дома; что он, как говорится, на стороне предается грязному разврату, имея не только любовниц – среди них некоторых замужних матрон, – но и нескольких мальчиков из знатных семейств; что он, Тиберий, дабы скрыть своё преступное поведение, вернувшись домой после грязных своих похождений, устраивает жене оскорбительные для нее скандалы, обвиняя в прелюбодейной связи с человеком, совершенно невиновным в том, в чем его обвиняют; что, наконец, пресытившись своими римскими любовницами и любовниками, он, Тиберий Нерон, в данный момент, воспользовавшись отсутствием Августа, забросил свои важные консульские дела и отправился на Сардинию якобы отдыхать, а на самом деле для того, чтобы прелюбодействовать там со своей бывшей женой Випсанией Агриппиной, а ныне законной супругой добродетельного Азиния Галла, сына прославленного полководца и государственного деятеля Гая Азиния Поллиона. В конце письма содержалась просьба к великому Августу привести в действие закон о прелюбодеяниях, вступивший в силу в консульство Гая Фурния и Гая Юния Силана.

Письмо было хитро состряпано. Написано оно было от имени Юлии, но не ее почерком. Печати приложено не было. Имена любовниц и любовников Тиберия не назывались. Не было названо и имя человека «совершенно невиновного», в связи с которым Тиберий якобы обвинял Юлию. Было учтено, что консул Тиберий отправился на Сардинию, не испросив предварительно разрешения у Августа. Был даже добавлен пассаж, что на Сардинии из-за ее неблагоприятного климата никто из состоятельных и следящих за своим здоровьем людей никогда не отдыхает, а тем более – в мае. Был точно указан год вступления в силу закона о прелюбодеяниях («в консульство Фурния и Силана»), что женщины никогда не делают. И наконец, хотя всё послание дышало упреком в адрес отца за то, что он свою единственную дочь выдал замуж за такого бесчестного человека, сам этот упрек в письме нигде не был сформулирован.

Письмо было отправлено Августу с одним из его доверенных письмоносцев, которые чуть ли не каждый день курсировали между Римом и Цизальпинской Галлией, причем этому письмоносцу вручила послание не сама Юлия, а Феба. Отправленное письмо было набело переписано на пергамент, но в спальне у Юлии некоторое время на видном месте лежали незапечатанные восковые дощечки с черновым текстом.

Понятен расчет?.. Подскажу: приставленные к Юлии Ливины прислужницы, Виргиния и Лелия, могли ознакомиться с Юлиным письмом еще до того, как оно дойдет до Августа, и, ясное дело, срочно пересказать его содержание Хозяйке Рима. Но вот незадача: почти одновременно с Ливией о письме стало известно еще нескольким людям: консулу Гнею Пизону, Фабию Максиму и двум другим сенаторам, один из которых был приближен к Гаю Цезарю, враждебен к Тиберию и на редкость болтлив. Так что в скором времени о письме Юлии к Августу заговорили в широких кругах и не только в высших сферах.

Полагаю, что эту утечку информации специально подстроили, но так, чтобы подозрение пало на Виргинию и Лелию: дескать, пока летели к Хозяйке, не утерпели и выронили из клювика.

Повторяю, всё было хитро устроено.


Эдий Вардий подмигнул мне и продолжал:

– Ну а что Ливия? Ливия, эта умнейшая из женщин, как и всегда, оказалась на высоте. О ее действиях я могу лишь догадываться, но, судя по некоторым косвенным данным, она вела себя приблизительно так:

Она сразу же поняла, что не Юлия, вернее, не одна она является автором злосчастного послания, что за этим поступком скрываются некие враждебные силы, стремящиеся опорочить в глазах Августа ее сына, и что эти злоумышленники в первую очередь рассчитывают на ее, Ливии, скоропалительные и необдуманные действия.

Не думаю, что Ливии сразу же удалось заподозрить Юла Антония, но почти не сомневаюсь в том, что бедного Феникса она сразу же вычеркнула из списка подозреваемых – уж слишком он был на поверхности и в самом письме, и в упорно распространяемых слухах о том, что, дескать, домогается Юлии и та его привечает; не мог он быть соавтором и тем более инициатором злобного пасквиля.

Ливия всё это сообразила и в срочном порядке вызвала Тиберия в Рим. Но, как я догадываюсь, не сообщила ему о письме. И – оцени предусмотрительность этой великой женщины! – покинула Рим и отправилась встречать сына в Остию, дабы он въехал в Город уже подготовленный матерью и с выработанной линией поведения.

Едва корабль с Тиберием прибыл в порт, Ливия в одиночестве поднялась на его борт и выпроводила с судна всех спутников сына и всю судовую команду. Беседовали с глазу на глаз не менее часа. И хотя, повторяю, не было ни одного свидетеля, я прямо-таки слышу, о чем они говорили, и вижу их лица: ласковое и властное лицо Ливии – она умела сочетать в себе эти два несочетаемых качества и обычно чем ласковее разговаривала с человеком, тем требовательнее на него воздействовала – и сначала ошеломленное, затем раненое, а после разгневанное лицо Тиберия – он редко когда позволял себе выражать подобные чувства, но тут, думаю, не сдержался и дал волю. Его, Тиберия Клавдия Нерона, триумфатора и консула, собственная жена, ради которой он расстался с любимой женщиной, Випсанией Агриппиной, и с которой уже четыре года мучился, брезгуя собственным домом, эта еще и подлая женщина теперь подвергает его новым унижениям, облыжно очерняя его в глазах великого принцепса, перед лицом римского общества! Да есть ли предел мерзости человеческой?! И до каких пор он, Тиберий, должен терпеть эти выходки?!.. Думаю, не выдержал, взорвался и нечто подобное высказал матери. То есть повел себя именно так, как рассчитывали составители письма…

А Ливия ему отвечала: да, мудрый и терпеливый мой сын, ты ни в чем не виноват перед Юлией. Разврату, я знаю, ты не предавался, упреков своей своенравной жене не чинил, с Випсанией ни разу не виделся. И гнев твой, который ты сейчас испытываешь, справедлив и естественен. Тебя оболгали. Тебя, прославленного воина и добросовестного консула, преданного и старательного соратника великого Августа, захотели унизить, подлой клеветой покусившись на твое достоинство и на твою природную добродетель. Ни перед Юлией, ни передо мной, твоей матерью, ни перед подчиненными тебе согражданами ты, конечно же, не виноват. Но перед Августом… Перед ним, нашим благодетелем и великим правителем, ты провинился, сам того не желая. Ведь он доверил тебе Юлию, свою единственную дочь. Он вручил тебе это самое дорогое и самое болезненное свое достояние. Он сделал тебя полномочным проконсулом этой многотрудной и взрывоопасной провинции. Из всех наидостойнейших римлян именно тебя он избрал в качестве гаранта спокойствия, учредителя порядка, полномочного охранника добродетели и благопристойности в лоне того, что для него, Августа, представляет, я знаю, наивысшую ценность – в лоне его великой Семьи! А ты, выходит, с ответственнейшей задачей не справился, высочайшего доверия не оправдал, первейшего долга своего не исполнил. Какое тут спокойствие, когда сама Юлия или, что еще хуже, кто-то от ее имени шлет принцепсу обвинительное письмо? Какой может быть порядок, когда в этом письме жена клевещет на мужа и обвиняет его в грязном разврате? О какой добродетели и благопристойности может идти речь, когда грязный пасквиль, еще не дойдя до Августа, попадает в руки нескольких посторонних людей, а римский консул, муж и блюститель семейного благочиния, в это время находится в самовольной отлучке вдали от Рима, на Сардинии, по соседству со своей бывшей женой, а ныне замужней матроной Випсанией Агриппиной?!

Слышу, как некоторое время Тиберий продолжает гневаться, протестовать и, не исключаю, даже угрожает развестись с Юлией. Но в конце концов берет себя в руки и спрашивает: «Ну, так что мне делать, по-твоему?»

А Ливия ему отвечает: «Враги твои явно рассчитывают, что, узнав о письме, ты разгневаешься и что-то начнешь делать. Стало быть, ничего тебе делать не надо».

Тиберий, наверно, не понял и переспрашивает: «Что значит – ничего не делать?.. А когда Август вернется?»

«Когда Август вернется, я первая с ним переговорю», – отвечает мудрая Ливия. – А ты… Делай вид, как будто мухи вокруг летают, а ты лишь слегка морщишься и встряхиваешь головой, потому что мух этих все равно не прихлопнешь, а попусту размахивать руками неприлично для уважающего себя человека»… Эту фразу Ливия почти наверняка произнесла.

Ибо, вернувшись в Рим, Тиберий, как ни в чем не бывало, появлялся на людях, всем с достоинством и приветливо улыбался и лишь иногда чуть морщил лицо, как будто ему досаждала невидимая назойливая мушка…В жаркую и безветренную погоду их много иногда появляется в районе Бычьего рынка.

Из своего дома в Каринах Тиберий никуда не отлучался. С Юлией, как мне удалось узнать, был дружелюбен и обходителен. Устроил у себя два званых обеда. На первый, среди прочих гостей, были приглашены Гней Пизон и Патеркул Старший, на второй – Гай Антистий и Децим Лелий. В обеих трапезах Юлия приняла участие в качестве хозяйки дома, руководя слугами и описывая особенности подаваемых блюд.

Слухи о письме затихли. Все ждали возвращения Августа.


VI. Августа ожидали на четвертый день после июньских Карналий. Но он, как он это нередко делал, въехал в город ночью с четвертого на третий день до июньских нон, то есть более чем за сутки до того времени, которое было объявлено. И въехал не по Фламиниевой, а по Соляной дороге. Так что никто его не встречал и не мог встретить. Однако у Соляных ворот стояли крытые носилки, в которых принцепса поджидала добродетельная Ливия. Муж присоединился к жене, и о чем они разговаривали по пути до Палатина, известно разве что Тривии, Фебе-Диане-Гекате.

На следующее утро толпа сенаторов и высших магистратов спозаранку явилась к Белому дому… Так у нас, в Риме, иногда называли новый дом Августа и Ливии. И вот почему. Я, кажется, уже рассказывал тебе, что Август, когда он еще не был Августом, купил себе на Палатине дом Гортензия и в нем поселился. Но дом этот был разрушен пожаром, и на его месте под руководством Агриппы и с помощью архитектора Витрувия был отстроен новый дом, не меньших размеров. По требованию Августа внешне он почти ничем не отличался от обычных римских больших домов. Но внутри некоторые залы первого этажа были облицованы нашим, северно-италийским мрамором, по сравнению с греческими мраморами, которые обычно использовались, поражавшим своей белизной. И люди, сподобившиеся побывать внутри, не могли не обратить внимание на эту бросавшуюся в глаза мраморную белизну и стали называть этот вновь отстроенный дом Белым, хотя, повторяю, внешне он выглядел ничуть не белее, чем остальные городские дома… Так, стало быть, утром следующего дня сенаторы и магистраты явились приветствовать вернувшегося из поездки принцепса и пожизненного трибуна. Но Август из этой толпы принял лишь двух консулов. И каждого в отдельности. Сначала во внутренние покои был допущен Тиберий, с которым Август беседовал не менее получаса. Затем к принцепсу был вызван Гней Пизон, и с ним беседа продолжалась раза в два короче. А после толпе было предложено оставить свои приветственные записи на табличках и передать их секретарю – не Полу, а юному Таллу, который недавно был поставлен на секретарскую работу. Сенаторам же было объявлено, что через час состоится экстренное заседание сената, но не в библиотеке Белого дома, как обычно, а в храме Согласия на Форуме.

На этом заседании, терпеливо выслушав многочисленные приветствия и поздравления по случаю своего возвращения, Август объявил, что консулами на будущий год он предлагает избрать Гая Антистия и Децима Лелия, нынешнему же консулу, Тиберию Клавдию Нерону, по истечении срока его полномочий, он, принцепс, намерен предоставить трибунскую власть сроком на пять лет и просит сенат поддержать это его решение.

Тотчас усердно и радостно поддержали со всех сторон и много хвалебных слов наговорили в адрес Тиберия.

Проведя заседание сената, Август отправился к себе домой и больше никого не принимал и ни с кем не виделся, даже Ливию попросив не тревожить его и дать отоспаться с дороги.

На следующий день приветствовать Августа явились родственники и ближайшие соратники, из тех, кого называли «друзьями первых кругов». Из родственников принцепс в первую очередь принял усыновленных им Гая и Луция Цезаря. Затем – Антонию Младшую, вдову Друза, во время свидания с которой велел послать за восьмилетним Германиком, по которому, дескать, сильно соскучился. Затем принял у себя Антонию Старшую и ее мужа Луция Домиция Агенобарба. Затем пригласил – представь себе! – Марцеллу Младшую и Юла Антония, которых встретил на пороге своего кабинета и по окончании беседы проводил до середины атриума.

Тут Юлия, с раннего утра дожидавшаяся встречи с отцом, шагнула к нему и пыталась заговорить. Но Август, укоризненно на нее глянув, холодно объявил, что родственники, мол, пусть подождут, а он пока поговорит со своими друзьями, которых негоже заставлять долго ждать. И увел с собой Фабия Павла Максима, с которым беседовал не менее часа. Затем в таблинум были приглашены одновременно Валерий Мессала и Гай Азиний Поллион. После них – Публий Квинтилий Вар… Для Юлии в этот день времени так и не нашлось.

На следующий день Юлия вновь безрезультатно прождала в приемной. А Август сначала долго беседовал с Гаем Антистием и Децимом Лелием, будущими консулами, а затем с несколькими провинциальными наместниками, вызванными в Рим для отчета.

Юлия больше не пыталась поговорить с отцом, но двум его помощникам, вольноотпущенникам Ликину и Келаду заявила, что если отец захочет встретиться со своей дочерью, то пусть ее вызовут.

Не вызвали.

А в пятый день до июньских ид в Риме справляли Весталии. Юлия была в многочисленной свите, которая окружала ее отца – верховного главу беспорочных весталок. И тут Август во время вознесения молитвы сам подошел к дочери и в присутствии множества людей громко и отчетливо произнес:

«В мире много грязи и зависти. И столько желающих очернить добродетельных, чистых испачкать. Нам, Юлиям, надо быть особенно бдительным, особенно чистоплотным, чтобы не давать нашим врагам ни малейшего повода нас злословить. Надеюсь, ты это сама хорошо понимаешь. Но сегодня такой день. И я, великий понтифик, считаю своим долгом тебе об этом напомнить».

Юлия, как мне рассказывали, – сам я, понятное дело, был далеко от августейшего семейства, – Юлия слушала отца, радостно, чуть ли не с восхищением глядя ему в глаза. А когда он кончил свое напутствие, хотела что-то сказать, но Август приложил палец к губам и прошептал:

«Не будем мешать песнопениям. Я уже сказал всё, что хотел. Главное, чтобы ты услышала».

И отошел к Ливии, обнял ее за плечи и поднял голову к небесам, закрыв глаза и прислушиваясь к гимну, который воспевал хор весталок.

А вечером Фабий Максим устроил званый обед по случаю возвращения из Африки Луция Пассиена Руфа, своего друга и соратника, сына знаменитого оратора Гая Саллюстия Пассиена Криспа. Феникс был туда приглашен, и я – вместе с ним, ибо Фабий, не только выдающийся по своим ораторским и государственным способностям, но также очень чуткий и внимательный человек, знал, что мы с Пелигном неразлучны и радуемся, когда нас вместе зовут.

Обед, как и всегда у Фабия, прошел вкусно, весело и остроумно. Так что даже Феникс, в последнее время мрачновато-задумчивый, ближе к десерту оживился и сам вызвался – никто его к этому не понуждал – прочесть одну из своих застольных элегий, выдав ее, правда, за малоизвестную оду Катулла.

И вот, когда гости стали уже расходиться – мы уходили последними, так как хозяин дома нас всё время удерживал, – Фабий, провожая нас к выходу, в прихожей посоветовал Фениксу: «Ты сейчас сразу иди домой и постарайся хорошенько выспаться».

Феникс удивился такому совету и спросил:

«А что, я выгляжу пьяным? Но я сегодня почти ничего не пил». «Я видел, – улыбнулся Максим. – Да я бы и не дал тебе много пить».

«Почему?» – в один голос спросили мы с Фениксом. «Потому что завтра у нашего друга будет очень ответственный день», – обращаясь ко мне, ответил Фабий.

«Завтра? У меня? Ответственный?!» – еще сильнее удивился Феникс. А Фабий Максим положил ему руку на плечо и сообщил так коротко и просто, как желают спокойной ночи:

«Завтра в пять часов тебя ждет у себя Август».

Мы онемели от этой новости. Я первым оправился от изумления И спросил:

«Ты шутишь?»

Фабий, до этого улыбчивый, сурово на меня глянул и ответил: «Такими вещами не шутят. За час до полудня. В Белом доме. Ни в коем случае не опаздывать».

Тут и Феникс, наконец, обрел дар речи и, вцепившись в Максима – он буквально обеими руками вцепился ему в тунику, словно потерял равновесие и боялся упасть, – вцепившись в Фабия Максима, Феникс принялся осыпать его быстрыми вопросами: мол, откуда Фабию известно? по какому поводу? о чем пойдет речь? Максим же некоторое время молчал и пытался оторвать от своей туники руки Феникса. А когда ему это удалось, с виноватым видом ответил:

«Меня попросили передать. Я передал. И больше ничего не могу тебе сообщить».

Тут Фабий принялся дружески, но настойчиво выталкивать Феникса за порог. А когда мы уже были на улице, вдруг вышел следом за нами и, подойдя к Фениксу, шепнул ему на ухо, но так, что и я расслышал:

«Только не ври ему. Ему врать бесполезно. О чем бы ни спросил, говори правду».

Хорошенько выспаться! Легко сказать!.. Мы до утра не сомкнули глаз в римском доме Феникса и обсуждали неожиданное приглашение, рассматривали различные варианты, пытались предусмотреть возможные вопросы, заранее подготовить приемлемые ответы… Помню, что под утро, вконец истощенный этим умственным напряжением, я рассердился и воскликнул:

«А что ты так нервничаешь?! Ты что, кого-нибудь ограбил или убил?»

Феникс удивленно на меня посмотрел и ответил:

«При чем здесь это? Он – ее отец».

Это «ее отец» меня еще больше раззадорило. «Да! Отец! – продолжал восклицать я. – Но чем, скажи на милость, ты перед ним провинился?! С тех пор как она замужем за Тиберием, ты пальцем к ней не притронулся! Что бы там про тебя ни болтали – Капитон или кто там наушничает? – ты ведь знаешь, что ты невиновен. Ты чист и перед ее мужем, и перед ее отцом! А то, что было много лет назад, когда она еще не была замужем…»

Феникс прервал мои восклицания, наклонившись ко мне и шепнув на ухо:

«Не кричи, Тутик. Повторяю: он – ее отец. И, значит, через несколько часов мне предстоит встреча… с богом… Как тут можно не волноваться?»

Так и сказал – «встреча с богом».


Гней Эдий снова подмигнул мне, но продолжал серьезно и, как мне показалось, с грустью в голосе:


VII. – Я с Августом никогда не беседовал, но много раз наблюдал его со стороны. Более того, я всегда им интересовался и всех, кто с ним лично общался, старался расспросить об их впечатлении. Самых разных людей: и тех, которые боготворили его, и тех, которые его боялись и не любили. По крайней мере, с некоторых пор я стал коллекционировать эти мнения о нашем великом принцепсе. И так тебе скажу, мой юный друг: богом он пока, слава Юпитеру, не стал, хотя, принимая во внимание его преклонные года и заметное ухудшение здоровья… Нет, прочь грустные мысли!.. Я лишь хочу тебе объяснить, тебе, который никогда не видел этого человека и, боюсь, никогда не увидит его среди смертных людей – я хочу, чтобы ты знал, что он, пожалуй, с самого своего рождения был если не богом, то…как бы это точнее выразить? …более чем человеком и весьма непохожим на обычных людей, которые нас окружают и к числу которых мы сами принадлежим.

Вот, если угодно, мои наблюдения. Мне доводилось встречать нескольких действительно великих людей. К ним приближаясь, я всегда чувствовал их величие, потому что этим величием они были исполнены, они его излучали, они его нередко специально подчеркивали своими позами, жестами, своей манерой общения с людьми. А в Августе этого преднамеренного величия не было. Вместо него была некая естественная и обезоруживающая простота, за которой, однако, чем ближе ты эту простоту на себе ощущал, угадывалась, выступала и охватывала тебя некая тайна, возвышенная и, я бы сказал, неземная. И это простое и таинственное величие, в отличие от напыщенной земной величавости, не требовало ни поз, ни жестов, ни тона… Он, как мне рассказывали, голый и больной, лежащий в ванне, сохранял в себе эту тайну, к которой неловко и боязно было приблизиться… Простой и естественный, как солнце или как море, – так про него однажды выразился его лечащий врач, Антоний Муза.

Уважающий себя правитель должен быть труднодоступен для других людей. Для этого окружают себя ликторами, телохранителями, свитой и секретарями. Август тоже был ими часто окружен. Но чувствовалось, что они в нем нуждаются, а не он – в них; что для них он еще менее доступен, чем для прохожих на улице, для клиентов и просителей у него в прихожей, от которых они, его приближенные, его отделяют. Фабий Максим, который иногда позволял себе быть со мной откровенным, как-то признался, что он, Фабий, завидует простым людям, которые, чтобы попасть к Августу, должны пробиться через кордон толпящихся возле него людей или днями дожидаться в прихожей, потому как они, пробившись и дождавшись, чувствуют себя вправе к нему обратиться и заговорить с ним, а он, Максим, которому разрешено в любой момент войти к нему в кабинет, этого права в себе никогда не ощущает и, когда остается наедине с Августом, ему порой особенно кажется, что тот от него, как никогда, далек и для него недоступен. Иногда, говорил Фабий, возникает ощущение, что он будто окутан холодным воздухом, и воздух этот упирается тебе в грудь и тебя отталкивает, а он, Август, улыбается и кивает тебе из-за этого холода, которым он окружен.

Иль вот еще. У властных и величественных людей часто бывает особый пронзительный взгляд. Некоторые из них наделены им от природы, другие в себе специально вырабатывают. У Августа такого взгляда, как мне рассказывали, никогда не было. Когда он смотрел тебе прямо в глаза, взгляд его был очень внимательным, но мягким и как бы слегка виноватым, ибо он… нет, не пронизывал и не выворачивал тебя наизнанку, а будто еще до того, как взглянул на тебя, знал уже почти всё о тебе. И взглядом своим делал тебя еще более прозрачным. И сам ты ему открывался, перед ним распахивался… Однажды во время какого-то праздника он проходил мимо, и взгляд его, скользнув по мне, вдруг на мне задержался. И тотчас у меня возникло ощущение, что я стою перед ним совершенно голый и он читает мои мысли, рассматривает мои чувства, разглядывает мое прошлое и заглядывает в мое будущее, которого я сам не ведаю. И он словно услышал и понял мое смущение. И быстро отвел от меня взгляд. Но перед этим мягко и чуть виновато мне улыбнулся: мол, прости, случайно в тебя заглянул, больше не буду, живи себе в мире…

И еще:

В нем постоянно чувствовалась… как бы это точнее назвать?., в нем все чувствовали, и друзья, и, особенно, враги, некую неотвратимость. Глядя на этого чуть рыжеватого, худощавого, безмятежно спокойного и приветливо мягкого человека, ты в глубине души ощущал, что этот господин обладает несокрушимым терпением и сокрушительной настойчивостью, и если он чего-то захочет добиться, то добьется непременно, неотвратимо, и если против этого будут сами боги, то он достигнет своего, как Гомер говорит, «богам вопреки»! Но боги, судя по всему, никогда не пойдут против его желания, потому что этот бриллиант им по душе…Кстати, с бриллиантом Августа однажды сравнил Азиний Поллион. Он сказал: «Когда в лавке у ювелира мы смотрим на лежащий в замшевой коробочке бриллиант, он кажется нам очень хрупким. А ведь мы знаем, что нет на свете ничего тверже алмаза… Таков и наш Август».

Добавь к этому удивительную, я бы сказал, сверхъестественную способность притягивать к себе нужных ему людей. Так он на всю жизнь привязал к себе Агриппу и Мецената. Так он бывших врагов своих, Валерия Мессалу, Азиния Поллиона, Мунация Планка, привлек на свою сторону и сделал «друзьями», хотя первый и второй не то чтобы бежали от его «дружбы», но по любому поводу подчеркивали свою самостоятельность и независимость, а третьего, Луция Планка, вообще считали во главе оппозиции Августу. Но именно Планк провозгласил Октавиана Августом, Мессала упросил его принять на себя титул Отца Отечества. И делали они это вовсе не из страха. А потому… Потому что, когда Август словно занавешивал свою небесную тайну, когда вместо царственного холода начинал излучать чуткое, предупредительное тепло, когда, бережно заглянув к тебе в душу, отыскивал там нужные ему струны и эти твои струны ласково и незаметно для тебя настраивал в лад со своими желаниями и заставлял их звучать в унисон со своими словами и мыслями, – противостоять обаянию этого человека никто не мог!..Его не любили и даже ненавидели только те, кого он к себе не привлекал. И, как я догадываюсь, за то не любили и ненавидели, что побрезговал и не привлек.


Эдий Вардий несколько раз задумчиво кивнул головой. И, оживившись, светлея лицом, всё более увлекаясь, продолжал рассказ:


VIII. – А вот что было на следующее утро. Феникс при полном параде явился к правому входу Белого дома. Как его встретили и провели во внутренние покои, он мне не рассказывал, так как не помнил себя от волнения.

А в себя пришел, когда его усадили на стул в одном из маленьких помещений, похожем на комнатку перед кабинетом, в которой располагается секретарь. В этой комнатенке, однако, не было ни секретаря, ни свитков, ни приспособлений для письма. На маленьком столике стояло что-то накрытое салфеткой. И два стула. На один из них усадили Феникса. А на другой опустился одетый в простую тунику человек среднего роста, тихо и незаметно появившийся из соседнего помещения.

Некоторое время человек этот с приветливым интересом разглядывал Феникса, а тот, приходя в себя и стараясь унять волнение, рассматривал сначала домотканую тунику, а затем грубые сандалии появившегося…Феникс потом божился, что принял его за секретаря или за номенклатора, которому поручено внимательно изучить и, может быть, расспросить посетителя, прежде чем доложить о нем господину.

И вот этот «секретарь» вдруг улыбается и говорит:

«Я вижу, тебе нравится моя туника. Её мне сшила моя дочь Юлия».

Тут, дескать, Феникс стал догадываться, что перед ним – сам Август и встреча с богом уже началась.

«А эти сандалии мне, как умел, скроил Гай Цезарь, мой старший внук. Они мне немного жмут у большого пальца… Вот тут…» – Властитель мира выставил вперед ногу чтобы она была хорошо видна Фениксу нагнулся и пальцем указал, где именно ему жмет сандалия.

«Властитель мира» – это я сейчас выразился. А бедный Феникс, хотя и начал догадываться, кто перед ним, никак не мог поверить, что перед ним действительно Август, ибо, как он мне потом объяснял, одно дело – мысленно допустить, и совершенно другое – чувственно убедиться. Этот скромно одетый, простовато приветливый, тихоголосый человек совершенно не соответствовал тому представлению об Августе, которое сложилось в душе моего друга. Он даже внешне весьма отдаленно походил на того Августа, которого Феникс привык видеть возле храмов, в театре и на форуме. Во-первых, он был заметно ниже его ростом. Во-вторых, моложе, – принцепсу в ту пору было… дай-ка сосчитать… да, было ему пятьдесят шесть лет, а этот выглядел моложе пятидесяти. В-третьих, лицо у него было какое-то женственное и мягкое, а не строгое и мужественное, как у того Августа, который выступал перед народом с ростральной трибуны. Наконец, сама обстановка, эта комнатушка, первые слова, к нему обращенные.

«А твои дети шьют для тебя одежду?» – спросил человек, которого Феникс никак не мог принять за Августа.

«Нет», – ответил мой друг.

«А почему ты их не учишь?» – последовал вопрос.

«Я давно развелся с женой. И наша дочка со мной не живет», – быстро ответил Феникс, не задумываясь над тем, что говорит.

«А сколько лет твоей дочери?»

Тут Фениксу пришлось-таки задуматься, потому что он никак не мог вспомнить, сколько же лет его ребенку. Он вспомнил лишь – и то не сразу – что дочь его зовут Публией.

А собеседник, заметив его замешательство, улыбнулся и сказал:

«Ладно. Не мучайся… Между прочим, если ты меня спросишь, сколько лет моей Юлии, мне тоже придется подсчитывать».

«Юлии тридцать один год», – тут же пронеслось в голове Феникса, но он вовремя удержался, чтобы не произнести это вслух. И с опаской покосился на собеседника, ибо ему показалось, что тот прочел его мысли.

«А почему ты развелся с женой?» – последовал участливый вопрос.

«Мы с ней совершенно разные люди», – ответил Феникс первое, что пришло на ум.

«Это плохо, – несколько огорченно заметил собеседник. – Люди, которые живут вместе, обязательно должны друг другу соответствовать».

«Поэтому и развелись», – с облегчением сказал Феникс и с благодарностью посмотрел на собеседника.

Хозяин вздохнул и снял салфетку с того, что стояло на столике. А там стояло серебряное блюдо, в котором лежали какие-то пухлые пирожки. Держа в руке салфетку и ласково разглядывая блюдо – он именно ласково на блюдо смотрел, – собеседник спросил как бы между прочим:

«А почему еще раз не женился?»

«А зачем? – живо и беспечно откликнулся Феникс; он сам мне потом рассказывал, что именно такой была его реакция. – Я уже дважды был женат. И дважды неудачно».

«Как это зачем!» – Хозяин от удивления даже выронил салфетку. Он, впрочем, тут же нагнулся, быстро и гибко, как молодой человек; поднял с пола салфетку, отряхнул ее, положил на стол, бережно разгладил, аккуратно стал складывать, сначала пополам, потом вчетверо. И пока разглаживал и складывал, говорил Фениксу так, как школьный учитель иногда говорит – заученно и с некоторой усталостью в тоне:

«Рим когда-то был лишь горсткой мужчин. Но когда мы взяли себе жен и стали рожать от них детей, мы превзошли весь мир не только своей силой, но и числом. Мы должны помнить об этом и, как факел, передавать нашу римскую породу по беспрерывной линии наследников. Ведь именно с этой целью наш Создатель, первый и величайший из богов, разделил людей на два пола, мужской и женский, и вложил в оба пола любовь и желания плоти. Не для праздного удовольствия, а для того, чтобы союз мужчины и женщины приносил великие плоды – смертную жизнь превращал в бессмертную. И если ты в этом превращении не участвуешь, ты не только нарушаешь закон, который римский народ принял в мое шестое консульство. Ты противишься закону божественному. И… не хочу тебя обижать… но некоторые люди могут про тебя подумать, что ты не мужчина и не римлянин, а какой-то… мотылек… или кузнечик».

Тут, по словам Феникса, он не только мысленно, но, наконец, и чувственно осознал, с кем он сидит и по какому поводу его вызвали-пригласили. «Шестое консульство», «кузнечик» и «мотылек» сделали свое дело.

Тем более когда Август, закончив складывать салфетку, удивленно посмотрел на Феникса и с некоторой обидой в голосе спросил:

«Разве мы со своей стороны не постарались тебе помочь? Разве у тебя теперь нет просторной виллы со всем необходимым для того, чтобы обзавестись семейством и начать хозяйствовать?»

Тут, по признанию Феникса, множество разных мыслей забегало и закрутилось у него в голове. Но наружу от вновь подступившего волнения выскочило ЛИШЬ:

«Да, конечно… Спасибо… Большое спасибо… Конечно».

Август едва заметно улыбнулся краешками тонких губ и деликатно переменил тему.

«Вот, рекомендую, – сказал он, глядя на блюдо. – Крайне полезная закуска. Врачи утверждают, что эти пирожки уничтожают в нашем организме зародыши многих болезней: устраняют головную боль и резь в глазах, излечивают меланхолию, тоску, сердцебиение, недомогания печени и легких, судороги в кишках… Не хочешь попробовать?»

Феникс смущенно молчал. И Август:

«Тут и тесто особое. Но главная сила в начинке. Лигурийская капуста, три раза промытая – сперва в проточной воде, затем в морской, после в озерной – и высушенная на утреннем солнце. К ней добавлены сухая мята, рута, толченый кишнец и соль, но не белая и не серая, а черная непросеянная».

Август разломил пирожок. Одну половинку отложил в сторону, а другую протянул Фениксу.

Феникс схватил пирожок и запихнул себе в рот.

«Стой! Не торопись. Медленно пережевывай», – чуть встревоженно попросил Август.

Феникс стал медленно пережевывать.

«Сухо? – участливо спросил Август. – Может, вина подать?»

Феникс перестал работать челюстями и несколько раз решительно покачал головой.

«А ты какое вино предпочитаешь?» – спросил принцепс сената, будто не заметив отказа.

Феникс на всякий случай еще раз помотал головой. Ответить Августу он не мог, так как рот у него оказался забит жесткой капустой и какой-то травой, тут же прилипшей к нёбу.

«Погоди. Я сейчас сам постараюсь припомнить, – сказал пожизненный трибун. – Мне говорили, что нашими отечественными винами ты брезгуешь и употребляешь только чужеземные. Главным образом греческие. Утро ты начинаешь с того, что натощак выпиваешь два-три киафа цельного метимнского вина. За завтраком – первым или вторым, я не удержал в памяти – обильно поглощаешь белое косское. А за обедом, что бы ты ни ел, – только сладкое хиосское. И если тебе его не дают, ты покидаешь застолье и уходишь, обругав хозяина».

Феникс, пытаясь разделаться с прилипшей к нёбу травой, резко глотнул – трава теперь прилипла к гортани, и Феникс закашлялся.

«Говорю: не спеши. Мы никуда не торопимся, – успокоил его бессменный проконсул всех римских провинций. – Попробуй протолкнуть другим пирожком».

Август разломил второй пирожок и снова: одну половинку отложил в сторону, а другую протянул своему гостю.

Феникс взял ее, но в рот не отправил, продолжая давиться и кашлять.

«Ты, стало быть, пьяница?» – ласково спросил Август.

Наш поэт так сильно глотнул, что избавился наконец от травы – она из гортани проскользнула в пищевод и теперь там застряла. А Феникс, перестав кашлять, сердито ответил, сердясь, конечно, не на великого понтифика:

«Я уже давно очень мало пью. И никогда в жизни не пил натощак утром. И италийские вина всегда любил больше, чем греческие. И вообще…»

«Значит, врут твои друзья, называя тебя пьяницей и развратником?» – спросил Август и поднял левую точеную бровь.

«Врут. Врут! – решительно ответил Феникс. Но, глянув в серые искренние глаза Августа, спохватился и испуганно добавил: – Но я не думаю, что мои друзья могли такое… такое про меня говорить».

«Да в том-то и дело, что тот человек, который мне рассказывал про тебя много, очень много любопытного, этот человек утверждал, что чуть ли не со школьной поры с тобой дружит», – сообщил Август.

Фениксу очень хотелось спросить, кто этот человек. Но он удержался от вопроса и принялся за второй пирожок, вернее, за его половинку, откусывая от нее небольшими кусочками.

Август, похоже, оценил его сдержанность. И, опустив глаза и разглядывая свои длинные тонкие пальцы, сказал, вроде бы ни с того, ни с сего:

«Два человека сейчас домогаются должности претора в Иллирии. Один из них Атей Капитон. А другой Марк Валерий Мессалин, сын прославленного Мессалы Корвина. Оба из них, как я понимаю, тебе хорошо знакомы. С обоими ты еще в школе учился».

«С Мессалином я не учился… Он лет на десять моложе меня», – осторожно отвечал Феникс, стараясь, чтобы трава или капуста вновь не прилипли к нёбу. – А с Капитоном… да, вместе учились… у Фуска и Латрона».

«И кстати, – сказал Август, – Мессалин о тебе весьма уважительно отзывается. Хотя я не заметил, чтобы он считал тебя своим другом».

«Да, он меня всегда… – начал Феникс. И тут же поправился: – Я дружен с его младшим братом, Коттой Максимом».

Тут Август пристально глянул на Феникса – тем самым взглядом, от которого многие его собеседники чувствовали себя почти что голыми, – так посмотрел на Феникса и задумчиво произнес: «Ну что ж, спасибо за информацию… Отправлю-ка я в Иллирию Мессалина… Как более достойного кандидата».

Август разломил третий пирожок и третью половинку протянул Фениксу. А сам продолжил разглядывать свои пальцы с ногтями-виноградинами, которым позавидовала бы любая женщина. И тем же задумчивым тоном не то чтобы посоветовал, а разом посоветовал, посетовал и слегка упрекнул:

«Надо быть более разборчивым со своими друзьями. Особенно тебе. Ты ведь не только римский всадник. Ты еще и поэт. У многих твои стихи на устах. И тысячи глаз с любопытством следят за тем, с кем ты встречаешься, что ты с ними делаешь, о чем говоришь, даже как ты на них смотришь».

Тут мой друг обмер. То есть, по его словам, у него по телу побежал холод. Вернее, когда Август, разглядывая свои ногти, медленно и осторожно произносил слова, делая между ними небольшие паузы: «с кем ты встречаешься» – пауза – «что ты с ними делаешь» – новая пауза, – холод стал охватывать Феникса, снизу двигаясь вверх. И сначала у него как будто онемели ступни, затем – ноги до ягодиц, потом – живот и грудь… А когда Август произнес «даже как ты на них смотришь», Феникс уже весь обомлел. И в разговоре со мной описывая это ощущение, вдруг вспомнил Сократа, его медленное умирание от цикуты… Помнишь, Платон описывает в своем «Федоне», как смертельный холод разливался по его телу?..

И так несчастный поэт сидел онемевший с ног до головы. А Август, ни разу не взглянув на Феникса, протянул руку к трем пирожковым половинкам, которые откладывал в сторону, взял одну из них и стал аккуратно откусывать, деликатно пережевывать, глядя в сторону Феникса, но мимо него и куда-то вдаль. А когда кончил жевать, сообщил доверительным тоном и с мечтательным выражением на лице:

«В молодости многим кажется, что они рождены для поэзии. Я сам когда-то баловался стишками. Еще в Аполлонии я сочинял поэму, которую назвал “Сицилия”. А потом началась война, и я, забросив поэму, стал писать эпиграммы. Некоторые свои резвые стишки я до сих пор помню. Вот, например:

То, что с Глафирою спал Антоний, то ставит в вину мне

Фульвия, мне говоря, чтобы я с ней переспал.

С Фульвией мне переспать? Ну, а ежели Маний попросит,

Чтобы поспал я и с ним? Нет, не такой я дурак! —


Представь себе, это я написал. Чтобы отомстить Фульвии и Антонию за их клевету на меня. Я потом еще несколько эпиграмм сочинил, которые пользовались немалым успехом. И принялся писать трагедию “Аякс”. Но… Но тут Меценат познакомил меня с Вергилием. Вергилий прочел мне свои “Буколики”. И “Аякс” мой, как говорит Еврипид, пошел под губку – я его безжалостно стер. И другие стихи уничтожил. Я понял, что, если боги создали Вергилия, Гаю Юлию Цезарю Октавиану не стоит тратить свои силы на поэзию».

Август взял вторую отложенную половинку пирожка, неспешно пережевал ее и продолжал уже не мечтательно, а с благодарностью в голосе:

«Публий Вергилий Марон был великим поэтом. “Буколики” он сам задумал. Но уже в “Буколиках”, написанных посреди трех страшных братоубийственных войн, прозвучали две очень важные темы. Во-первых, сокровенная мечта римского гражданина о тихой жизни на лоне природы, очищенной от страха, исполненной спокойствия, простоты и скромности. А во-вторых, пророчество о наступлении нового золотого века; оно содержалось в четвертой эклоге, которую Вергилий по моей просьбе читал на свадьбе моей сестры; и весь Рим, а потом и наши провинции, в том числе отдаленные, вдохновились его проницательной поэзией, словно оракулом самого Аполлона.

“Георгики” свои Вергилий писал уже по заказу моего Мецената. И в этой поэме общей нашей мечте придал форму мудрого наставления. Он показал и обосновал, что лишь в кропотливом и созидательном труде воспитываются, произрастают и расцветают подлинные гражданские добродетели. Он эти “Георгики” читал мне, когда я вернулся из Египта, окончательно сокрушив врагов и ненавистников Рима, чтобы возглавить возрождавшуюся республику. И я, помнится, похвалил его и сказал: “Ты, Публий, не просто талантливую поэму сочинил. Подобно древнему Солону, ты написал стихотворный манифест нашего правительства, стремящегося возвратить Рим ко временам Цинцинната, к суровым и прекрасным нравам наших великих предков“.

И тут уже не Меценат, а я сам поставил перед ним новую задачу, которая лишь ему, Публию Вергилию Марону, была по плечу. Он, мной поощряемый, написал свою “Энеиду” – без всякого преувеличения можно сказать, эпическую поэму, не имеющую себе равных в отечественной поэзии, а в греческой литературе сравнимой разве что с поэмами прославленного Гомера. В ней слишком много важных тем, чтобы мне их перечислять. Но обрати внимание на Энея – нашего прародителя, воплотившего в себе все древние римские добродетели, не просто благочестивого, но славного своим благочестием! Вспомни о его любви к Дидоне, карфагенской царице. Ведь как нежно, как страстно он полюбил эту прекрасную женщину. Но свою великую любовь он самоотверженно принес в жертву более великой цели – учреждению грядущего Рима и основанию нашего нынешнего несокрушимого могущества!

Он, наш Вергилий, не только прославил Рим, наши замечательные победы и род Юлиев, их одержавший. Он открыл перед своими собратьями-поэтами прекрасное поприще – своим вдохновенным творчеством воспитывать нашу молодежь на доблестных и благочестивых примерах нашей истории, памятуя о том, что римский поэт, истинный служитель Муз и их предводителя Аполлона, ни на день, ни на час не смеет забывать о той ответственности, которую он несет за юные души, за чистоту их нравов, за доблесть и благочестие, идеалы справедливости, за радостное будущее нашей империи. Ведь наша молодежь – это наше нынешнее счастье и надежда на наше грядущее бессмертие».

Тут Август взял третью недоеденную половинку пирожка и, в молчании пережевав, продолжал; но тон его перестал быть благодарным:

«Вергилий слишком рано нас покинул… Ведущим римским поэтом после его смерти стал Квинт Гораций Флакк. Он уступал Вергилию и своим поэтическим дарованием, и глубиной понимания жизни. И юность его была сумбурной. Он ведь примкнул к Бруту и Кассию и в битве при Филиппах сражался на стороне наших врагов. Однако из их поражения сделал правильные выводы. И уже через несколько лет своими стихами обратил на себя внимание Вергилия и Вария Руфа. Те рекомендовали его Меценату. Меценат долго к нему присматривался, а потом стал с ним работать. И вот, в сатирах и эподах Горация зазвучали правильные и нужные темы: Квинт, например, подверг едкой критике некоторые постыдные и чуждые нам пороки и, смело бичуя их, стал призывать к воинской доблести, к нравственному очищению, к верности Риму и исконным его идеалам. Особой его заслугой я считаю призыв к золотой середине и к умеренности во всем, что ты делаешь, в том числе к умеренной любви – необходимому условию душевной гармонии, личного счастья и усердного служения своему отечеству».

Август, наконец, перестал смотреть вдаль, и взгляд его серых глаз сфокусировался на Фениксовом лице, нет, не укоризненно, а с какой-то странной смесью разочарованного удивления и настойчивого призыва.

«Ведь всякое процветающее государство, – сказал принцепс, – непременно должно преследовать двуединую цель: державную мощь и добродетельное благоденствие своего народа. Эти два основания неразделимы. Ибо первое обеспечивает второе, а второе питает первое, можно сказать, кормит и поит его. И дело поэзии, воспевая, воспитывать оба начала».

Август перестал смотреть на Феникса и взял с блюда четвертый пирожок. Он его тоже разломил и также отложил в сторону одну половинку. Но другую половинку уже не предложил Фениксу, а сам ею закусил. И продолжал теперь насмешливым голосом:

«Некоторые люди – не стану назвать их имена, так как среди них есть и мои близкие друзья, – некоторые умники утверждают, что я, дескать, отношусь к поэтам, как к магистратам, превращаю их в своих клиентов и заставляю писать то, что мне, Августу, нужно, утесняя тем самым поэзию и ограничивая творческую свободу. Неправда! Возьмем того же Горация. Он долгое время не мог освободиться от своих прежних пристрастий и в своих сочинениях воспевал Азиния Поллиона, который никак не заслуживал такого внимания, ибо, вопреки здравому смыслу, сохранял верность злосчастному Марку Антонию. Другой бы на моем месте велел Меценату отдалить от себя этого упрямца. А я велел подарить ему поместье в Сабинских горах, так как Гораций тогда сильно бедствовал… Я предложил Квинту стать моим секретарем. Он отказался. Но я ничуть на него не обиделся. И через несколько лет поручил ему почетнейшее дело – написать гимн к Столетним играм!

Или вот, скажем, Альбий Тибулл. Мои четыре великих триумфа в пятое мое консульство он оставил без малейшего внимания. А через год прямо-таки захлебывался от восторга, описывая маленький аквитанский триумфик Валерия Мессалы, утверждая, что никто не сравнится с Мессалой ни в сенате, ни на форуме, что его красноречие превосходит красноречие Нестора и Одиссея, что и в военном искусстве якобы нет никого выше Мессалы Корвина, имя его, дескать, скоро прославится на обеих половинах земли… Люди, которые читали эту элегию, были в крайнем возмущении, усмотрев в ней враждебную мне демонстрацию. Агриппа рвался тут же разделаться с дерзким поэтом. Меценат предложил отправить Мессалу наместником какой-нибудь самой отдаленной и бедной провинции, а вместе с ним услать туда и Тибулла – пусть, мол, там восхваляет Корвина… А что сделал я? Валерию Мессале я предложил должность префекта Рима. Тибулла же пригласил к себе и поблагодарил за красивые стихи и за то внимание, которое Альбий оказал моему другу Марку Валерию, некогда, во время Сицилийской войны, спасшего меня, можно сказать, от верной гибели.

И разве я когда-нибудь стеснял творчество Секста Проперция, обласканного моим Меценатом и им постоянно подкармливаемого? Несмотря на то что все его заказы оставались невыполненными – Проперций только и знал, что воспевать свою блудливую Кинфию-Гостию. И лишь когда она умерла, Проперций решил описать нашу победу при Акции. И так расстарался, что явно переборщил: насколько я помню, ни до, ни во время сражения я не беседовал с глазу на глаз с Аполлоном и, честно признаюсь, не чувствовал, что божественный Юлий Цезарь взирает с небес на мои великие подвиги!»

Август коротко рассмеялся, острым сухим смешком. Но тут же серьезно прибавил:

«Ни одного из этих поэтов я не ограничивал и тем более не притеснял. Ибо всегда полагал, что для процветания империи свобода умов так же необходима, как военная мощь, государственный порядок, судебная справедливость и гражданские добродетели. Она, эта свободная деятельность – во всех областях: не только в поэзии, но также в живописи и ваянии, в науках и философии, в архитектуре и в музыке, – является частью жизненной силы государства, придает нам тот блеск, который притягивает окружающие нас народы, в том числе варварские и дикие.

Другое дело, что, служа Аполлону, нельзя забывать о том, что этот великий бог не только поэзии покровительствует, что он даровал нам победу при Акции и с той поры ревниво следит за нашим поведением, награждая и поощряя добросовестных и добропорядочных и сурово наказывая разного рода смутьянов, бездельников и распутников – тех, кто фальшивит и фальшью своей пытается нарушить небесную гармонию, у нас на земле воплощенную в государстве и наших законах.

Да ведь и Музы, которым внимают поэты, разные, – продолжал Август, съев вторую половинку четвертого пирожка. – Знающие люди рассказывают, что у Муз, как у нас, у людей, есть свои ранги. Есть среди них Музы-жрицы, Музы-сенаторы, Музы-всадницы и Музы-плебейки. Они стоят как бы на лестнице, ведущей в небо. Ближе всего к Аполлону Музы-жрицы: Урания, которая смотрит в небо и ведает божественные тайны, и Полигимния, которая богов воспевает. Чуть ниже их, на третьей и четвертой ступенях, Музы-сенаторы: Клио – Муза истории и Каллиопа – Муза эпической поэзии. Еще ниже – Музы-всадницы: Мельпомена, Евтерпа и Талия, и первая, устрашая, воспитывает народ, вторая его образумливает и успокаивает, а третья развлекает, чтобы народ не скучал. И уж в самом низу пребывают танцовщица Терпсихора и любострастная Эрато. Они когда-то тоже повиновались Аполлону, но не удержались на последней ступеньке парнасской мусической лестницы, соскользнули с нее и стали принадлежать даже не нашей римской Венере, а греческой Афродите, той, о которой пишет Платон, называя ее Всенародной и Пошлой.

Так вот, талант поэта зависит от того, каким Музам он способен внимать. Вергилий слышал сразу четырех главных Муз: небесную Уранию, божественную Полигимнию, эпическую Каллиопу и историческую Клио. И потому стал величайшим из римских поэтов. Гораций, по сравнению с Вергилием, был, во-первых, туговат на ухо, а во-вторых, слишком любил себя и свой поэтический произвол, что мешало ему слышать верхние регистры божественной гармонии. Что же до Тибулла и Проперция, то они, по природе своей более мелкие поэты, могли бы внимать Музам-всадницам и сочинять поучительные трагедии и добродетельные комедии. Но Тибулл вследствие своего упрямства, а Проперций по болезни – ты ведь, кажется, дружил с ним и знаешь, что он был импотентом, – оба они отправились прислуживать пошлым Музам и в результате не только унизили свой природный дар, но и, как считает мой врач Антоний Муза, нанесли немалый вред своему физическому здоровью. Тибулл ведь умер совсем молодым… Тебе сколько сейчас? Тридцать два?.. Ну вот, уже тридцать шесть. Тибуллу же и тридцати трех не исполнилось… А сколько было Проперцию?.. Всего тридцать пять?.. Вот видишь, как печально всё это заканчивается!».

Тут Август многозначительно посмотрел на Феникса. При этом тому показалось, что этим «печально заканчивается» его собеседник хотел сказать намного больше того, что логически вытекало из его слов.

А после, бережно, но решительно отодвинув блюдо с пирожками, принцепс наклонился над столом, приближая свое лицо к лицу Феникса, и даже правую руку вперед вытянул, будто хотел взять поэта за руку, но в последний момент словно передумал и руку вернул назад. И заговорил так, как старший товарищ говорит с младшим, не увещевая и, боже сохрани, не упрекая ни в чем, а просто объясняя создавшееся положение.

«Смотри, – сказал Август, – Вергилий, Тибулл, Проперций, Гораций умерли один за другим. И Рим лишился ведущих поэтов. Среди тех, кто остался, я в первую очередь назову, пожалуй, Вария Руфа, Квинта Рабирия и Корнелия Севера. Всё это достойные люди, знающие толк в поэзии и понимающие ее государственное значение, ее воспитательную миссию. Все они стараются и служат Риму. Но Варий, безусловно, поэт одаренный, слишком стар уже, чтобы слышать пение Муз. Рабирий, которого некоторые называют «вторым Вергилием», во-первых, никакой не Вергилий, во-вторых, еще старше Вария, а в-третьих, уже многих раздражает своими слишком шумными и часто совсем не уместными излияния в мой адрес. Север же, с которым, как мне говорили, ты дружишь… Сам знаешь, чего стоят его длиннющая поэма о Сицилийской войне и его совсем уже бесконечный эпос по истории Рима».

«Ты понимаешь, о чем я?» – вдруг спросил Август.

Феникс готовно кивнул. Он уже не ощущал паралича в своем теле.

А Август снова начал было протягивать по столу руку в сторону руки Феникса, но снова ее вернул.

«Боюсь, не до конца понимаешь, – медленно покачал головой принцепс. – Год назад нас покинул мой Меценат. И кто теперь его заменит? Кто будет следить за римской поэзией и направлять ее в благодатное для нее русло? Фабий Максим этим теперь занимается. Он хороший знаток поэзии. Но он не поэт. Он не в состоянии точно различить ступени мусической лестницы, безошибочно определить, кому из поэтов мы можем поручить самые сложные и самые ответственные темы… Понимаешь?»

Феникс снова готовно кивнул. А Август в третий раз протянул свою правую руку и наконец положил ее на левую руку поэта. И тихо и доверительно рассуждал:

«Нижайшей из Муз, Эрато, ты отдал свои юношеские годы. И с нею уже прославился. Сейчас ты пишешь трагедию и, стало быть, выше поднялся на несколько ступеней и начал служить Мельпомене. Прекрасно. Но почему ты выбрал Медею, эту варварку, это чудовище, убившую собственных детей и великого героя Тезея пытавшуюся отравить?.. Почему бы тебе не прислушаться к пению Клио и не обратить свой творческий взор на римских матрон, украшение нашей отечественной истории и прекрасный пример для подражания нашим девочкам, девушкам и женщинам? Их множество в нашем прошлом, далеком и близком. Взять хотя бы Клавдию Квинт, которая своей добродетельной чистотой, своей верой в богов, своей беззаветной преданностью Риму сдвинула, как ты, наверное, помнишь, с тибрской мели корабль со статуей Матери Богов. Вот достойная тема. И, взявшись за нее, я не сомневаюсь, ты приобщишься к мелодиям возвышенной Полигимнии и, может статься, в тайну великой Урании тебе удастся проникнуть».

Август замолчал, осторожно убрал свою руку с руки Феникса и, пребывая в задумчивости, забарабанил по столу длинными и тонкими пальцами.

Почти тут же будто из стены вышагнул Пол, пожилой вольноотпущенник и первый секретарь Августа, наклонился к хозяину и что-то неслышно прошептал ему на самое ухо.

Принцепс вышел из задумчивости, обнадеживающе улыбнулся Фениксу и, поднявшись, поспешно вышел из комнаты.

Феникс остался в одиночестве.

Через некоторое время в комнату снова вошел Пол.

«Хозяин просит извинения. Но его позвали срочные дела. Пойдем, я провожу тебя к выходу», – сказал секретарь принцепса сената и пожизненного первого трибуна.


– А ты, кстати, не хочешь пирожка с капустой? – неожиданно спросил меня Эдий Вардий.

Я ответил, что не хочу.

Вардий кисло хмыкнул и продолжал:

– Из Белого дома Феникс, понятное дело, полетел ко мне. Я его ждал в чрезвычайном волнении, не в силах ничем занять себя, ходя из угла в угол или чертя бесконечные круги вокруг им-плувия.

Он тут же мне всё рассказал, на этот раз не упуская деталей, старательно и подробно описывая и манеру Августа, и свои ощущения, и свои реплики. А кончив рассказ, стал восклицать:

«Боги, как он велик! Он всё про меня знает! Он читал мои стихи, в том числе, наверно, самые пошлые. Ему наверняка докладывали о моем блудливом поведении в юности! Один раз он так на меня посмотрел, что я почувствовал – видит! Всё видит! Даже это!.. Он ни разу меня не упрекнул. А только предупредил, что люди, которых я считаю за своих друзей, на самом деле… И не только на Капитона и на Мессалина указывал…».

Феникс замолчал. А я спросил:

«Если, как ты говоришь, Август во всём разобрался, то зачем он вызвал тебя к себе?»

«А ты как будто не понял?! – воскликнул Феникс. – Он хочет, чтобы я заменил ему умершего Мецената. И еще он хочет, чтобы я стал не просто первым, а первым государственным поэтом. Заменил ему если не Вергилия, то Горация. Зачем, тратя свое драгоценное время, он мне рассказывал о наших поэтах и о тех требованиях, которые Рим предъявляет к поэзии?.. Он мне и тему предложил – о Клавдии Квинт! Я только не до конца разобрал, что он мне заказал: трагедию или поэму…»

Я молчал. Мое впечатление от разговора Августа с Фениксом заметно отличалось от впечатлений моего любимого друга.

А он, на свой лад истолковав мое молчание, воскликнул одержимо и яростно:

«Да, да, представь себе! Она надо мной издевается и наслаждается моими страданиями! А он, закрыв глаза на мои проступки, меня пожалел и решил от нее защитить… Мне и рядом с ним один раз показалось, а теперь еще больше кажется: он передо мной извинялся за свою дочь. Он! Сын Солнца!»

– Позволь мне не комментировать это высказывание, – сердито произнес Гней Эдий и сел на ложе.

А потом встал и принялся расхаживать по малому триклинию: несколько шагов в одну сторону, несколько шагов – в другую, а мне знаком велев возлежать и не двигаться.


IX. – Дня через три, – продолжал Вардий, – дня через три после того, как Феникс побывал в Белом доме, к нему на пригородную виллу заявился Юл Антоний. Как всегда, без предупреждения. И с таким видом, будто ни на день с Фениксом не расставался. А они не виделись почти месяц… Прискакал на лошади, не потрудился привязать коня или передать поводья кому-нибудь из слуг, так что рабам Феникса пришлось бегать по усадьбе и ловить животное, которое к себе никого не подпускало, отскакивало в сторону, топтало траву, отламывало ветки кустарников и их жевало.

Юл же в испачканных грязью калигах уселся, почти разлегся, в кресле в Фениксовой экседре. Затребовал вина. Феникс предложил ему перейти в триклиний и там позавтракать. Но Юл сделал страшное лицо и заявил, что самый вид трапезного стола и трапезной утвари ему несносен. Пока несли вино, Юл рассказал, что накануне они в компании нескольких сенаторов охотились на кабана. Вепрь попался свирепый и очень живучий. Пока его травили, он своими громадными клыками успел зарезать двух матерых лаконских псов, причем одного из них с такой силой подбросил в воздух, что труп его потом отыскали на дереве. Когда же в этом страшилище торчало уже несколько копий и все раны казались смертельными, секач, вместо того чтобы сдохнуть, сначала подпрыгнул и снес голову одному из загонщиков, затем пропорол бедро приятелю Юла, и если бы сам Юл не изловчился и длинным германским мечом…

Тут принесли вино, и Юл оборвал свой рассказ. Вино было одним из лучших в коллекции Феникса: массикским удачного года. Но Юл заявил, что от кувшина идет неприятный запах и само вино имеет привкус холста. Юл потребовал, чтобы ему дали другое вино, и заказал каленское. Каленского не оказалось. И Юл долго брезгливо морщился, пока ему перечисляли имевшиеся в наличии вина. Но в конце концов согласился на молодое цекубское.

Пока ходили за цекубским, Юл поведал, что после охоты, разгоряченные кровавой борьбой, охотники нагрянули в первый подвернувшийся по дороге трактир и там накинулись на дешевое вейское вино и на еще более дешевых, пахнущих потом и рыбой девиц, которых приапили прямо на столах, потому что подняться наверх в комнатушки, мол, не было сил. И он, Юл Антоний, честно говоря, плохо помнит, кто и когда доставил его домой. Но с самого утра его мучает свирепая головная боль. И если ему сейчас же не подадут… Пан с ним, с цекубским! Хотя бы критского вареного!..

Во второй раз прибежали из погреба и, наконец, подали.

Юл выпил, не разбавляя, два полных киафа. И тут взгляд его наткнулся на бюст, который виднелся в соседнем помещении, в библиотеке, – у Феникса на вилле экседра соединялась с библиотекой, а та – с кабинетом.

Острый клин верхней губы Юла еще сильнее опустился на теперь капризно искривленную нижнюю губу, и от этого одна из его улыбок – ты помнишь, я тебе говорил, что на лице Юла постоянно образовывались как бы две улыбки – одна из улыбок оставалась презрительной, а другая будто радостно-удивленной.

«Ты, что, стал августалом?» – вдруг чистым бархатным голосом спросил Юл Антоний; до этого он хрипло басил.

Дело в том, что после посещения Белого дома Феникс заказал себе три бюста Августа – мраморный, гипсовый и бронзовый – и мраморный установил в своем городском жилище, а гипсовый и бронзовый разместил на вилле: гипсовый – в таблинуме, по правую руку от письменного стола, бронзовый – в библиотеке, напротив бюста Гомера и Венеры. На этот-то бронзовый бюст принцепса теперь и воззрился его посетитель.

Феникс не ответил на поставленный Юлом вопрос. Он вообще почти не раскрывал рта, пока Юл рассказывал ему про кабана и про девок. И вина предлагал и обсуждал с Юлом не Феникс, а вызванный раб-келарь.

Феникс, стало быть, хранил молчание, грустно глядя на непрошеного гостя. А тот вдруг достал медальон – не с шеи снял, а извлек из-под плаща, откуда-то будто из подмышки – и, за правую руку притянув к себе Феникса, в левую вложил ему медальон.

На медальоне был изображен Марк Антоний, отец Юла. И вот, Юл то заставлял Феникса вглядываться в медальон, то требовал, чтобы Феникс оборачивался и смотрел в сторону библиотеки, на бюст Августа. И Феникс молча выполнял его команды. А Юл восхвалял своего нечестивого отца и хулил нашего великого принцепса. При этом глаза его все сильнее желтели и взгляд становился все более невинным, но эдаким желто-невинным, волчьим, если тебе когда-нибудь случалось заглядывать волку в глаза… И та морщина, которая была у него между бровей, Феникс говорит, налилась кровью…


Гней Эдий резко остановился и, гневно взглянув на меня, объявил:

– Гнусные измышления! Подлая клевета! Не вынуждай меня! Не стану пересказывать его мерзкие речи!.. Ну разве, вот, несколько примеров. Чтобы и ты мог возмутиться…

Гневно так объявив, Вардий продолжал, замерев надо мной, но время от времени тяжко вздыхая, выпучивая глаза и дергая головой, то ли от негодования, то ли с испуга:

– Юл, например, утверждал, что Марк Антоний с самого начала, с момента убийства Цезаря, денно и нощно пекся о судьбе Рима и о его спасении. Фурнина же – нашего великого Августа – лишь власть интересовала. И он ради нее вверг наше отечество в гражданскую войну, намного более ужасную и кровопролитную, чем были до этого. Вместо того чтобы в содружестве с Марком Антонием, опираясь на доблестных Цезаревых ветеранов, не допустить бегства Брута и Кассия и других заговорщиков, блокировать их в Италии и там уничтожить, он, выскочка и властолюбец, едва прибыв на родину, снюхался с Цицероном и другими самыми злостными антицезарианцами, отнял у Марка Антония несколько легионов и повел их – не против Брута и Кассия, а против самого Марка Антония, развязав так называемую Мутинскую войну. В результате Брут и Кассий не только беспрепятственно удалились на Восток, но в течение двух лет набирали там многочисленные легионы. И кто им мог помешать, когда в Риме Фурнин, объединившись с Децимом Брутом, родным братом проклятого Марка Юния, сражался с самыми преданными друзьями убитого Цезаря?! Так что Филиппийская война, унесшая столько жизней, из Мутинской войны проистекла, и самовлюбленный, беспринципный Фурнин ее главный виновник!.. Он и Перузийскую войну якобы развязал. И, если бы при Акции Марк Антоний не принес себя в жертву, он, лютый Фурнин, устроил бы величайшее в истории братоубийственное побоище. Глазом бы не моргнул и устроил!

Марк Антоний, далее разглагольствовал Юл – кстати говоря, и в этот раз на греческом, чтобы никто из слуг не мог, подслушав, понять, – Антоний, дескать, всегда отличался искренностью. Фурнин же от рождения был лицемером. Он, как бродячий актер, носил с собой с десяток различных масок, надевая ту, в которой ловчее мог обмануть: прикинуться, например, наивным юношей – ведь ему в год убийства Цезаря едва исполнилось девятнадцать, и многие, очень многие на эту обиженную беспомощность купились, не принимая этого женственного сосунка в серьезный расчет; или твердым и бесстрашным мстителем за своего великого и столь подло убитого приемного отца, что приводило в восторг Цезаревых ветеранов; иль нежным и преданным другом того, кого через день, через час предаст и, не моргнув глазом, отправит на смерть… Всех обманув и захватив власть в империи, продолжал Юл, он, этот лживый Фурнин, присвоивший себе имя Августа, теперь еще пуще лжет, утверждая, что, дескать, восстановил республику, с якобы полновластными консулами, трибунами и сенатом. На самом же деле правит как настоящий диктатор, или как в прежние времена правили египетские фараоны, единолично назначая и смещая магистратов, по собственной прихоти подбирая и разгоняя сенат, выдвигая себе наследников.

Он так часто менял свои маски, продолжал Юл Антоний, что природное его лицо стерлось под ними, и теперь даже давно и близко знающие его люди – такие, как Поллион, или Планк, или Мессала, – даже они не в состоянии определить, как он теперь выглядит, что из себя представляет на самом-то деле и какую маску напялит в следующее мгновение, какую комедию или трагедию с народом своим сыграет.

Но меня, говорил Юл, не обманешь. Я под любой личиной его различу. Во-первых, он трус. Трусом он был при Филиппах, в самый разгар сражения прикинувшись больным и чуть ли не умирающим. При Милах он глаз не смел поднять на готовые к бою суда, валялся, как бревно, с ужасом глядя в небо, и вышел к войскам лишь тогда, когда Марк Агриппа одержал победу.

Он – вор, во-вторых. Мутннскую войну за него выиграли Гирций и Панса, Филиппийскую – Марк Антоний, Перузийскую – Сальвидиен, Сицилийскую – Агриппа, Актийскую – Агриппа, Марк Лурий, Луций Аррунций и Статилий Тавр. А он эти победы присваивал себе и праздновал триумфы. Германию за него покоряли Друз и Тиберий. Испанию усмиряли сначала Агриппа, затем Антистий Вет и Публий Силий Нерва. Африку подчинил Корнелий Галл. А он объявил себя покорителем Вселенной. Он как-то изрек: «Да, многие мне помогали в осуществлении моих замыслов. И некоторые из них, можно сказать, справились с теми задачами, которые я перед ними поставил»… То есть – всё он, царственный и божественный, а разные там агриппы, меценаты и прочие смертные – лишь послушные орудия в его руках.

В-третьих, продолжал Юл, распуская лживые слухи об Антонии и Клеопатре, сам он, Фурнин, был и остается грязным развратником. Еще мальчиком, подставив свой зад Юлию Цезарю, он именно таким образом приобрел себе расположение великого диктатора и, безродный, купил себе род. Перепробовав затем несколько жен, он угрозами отнял у Тиберия Клавдия Нерона юную Ливию. И якобы души в ней не чая, на каждом углу заставляя прославлять и ставить в пример свою и ее добродетель, он, похотливый Фурнин, не обходился без молоденьких любовниц. Их ему сперва поставляла Анхария Пуга, а затем – сама Ливия, его величавая супруга, дабы и в этом интимном деле угадывать сокровенные желания своего муженька и заодно не спускать с него бдительного взгляда – вдруг не просто удовлетворит свою похоть сатира, а, не дай бог, увлечется на старости лет, вознамерится поменять стареющую на молоденькую, остывающую на горячую, приевшуюся на свеженькую. Ливия, в отличие от Анхарии, которая поставляла Фурнину, так сказать, долгоиграющих девочек: на полгода, на год, которых, когда наиграется, выгодно выдавали замуж, снабдив богатым приданым, – Ливии эту традицию удалось поменять. За Белым домом было приобретено небольшое строение. Туда был сооружен подземный ход. По этому ходу по указанию Ливии мужеподобная Ургулания тайно приводит молоденьких телочек, заставляет раздеться, улечься в постель и быть готовыми немедля отдаться Фурнину, едва он войдет в спальню, дабы не отнимать лишнего времени у величайшего человека, занятого судьбами мира!

Тут Феникс нарушил свое молчание и тихо спросил по-латыни:

«Зачем ты мне всё это рассказываешь?»

«Погоди, – отвечал ему Юл, – я тебе самого главного не рассказал. При Филиппах Марк Антоний помиловал и простил почти всех, кому посчастливилось попасть к нему в руки. Фурнин же велел казнить почти всех побежденных противников. Когда к нему привели отца с сыном, он предложил им разыграть, кому из них умереть. Отец поддался и был казнен. Сын этого не вынес и покончил с собой. Фурнин же наш – ему тогда было не более двадцати – весело наблюдал за казнью, а когда пленный юноша выхватил у зазевавшегося солдата его меч и им себя заколол, чуть ли не прослезился и воскликнул: «Я им веселую римскую комедию предложил сыграть, а они, заразившись у греков, исполнили глупую трагедию!»… После сдачи Перузии всех, кто пытался молить о пощаде или оправдывался, Фурнин обрывал словами: «Ты должен умереть». Он выбрал из сдавшихся триста человек, выходцев из всех сословий, и в мартовские иды у алтаря Юлия Цезаря перебил их всех, подобно жертвенному скоту… В юности он насыщал свою кровожадность по крайней мере открыто, так, чтобы все видели. Когда же достиг абсолютной власти и после того, как однажды, когда он один за другим выносил смертные приговоры, Меценат прислал ему записку: «Прекрати, палач!», Фурнин перестал свирепствовать на публике. А те, кто стоял у него на пути, кого он считал своими врагами, люди эти словно сами собой и весьма неприметно исчезали сначала из виду, а потом и из жизни. И – обрати внимание! – среди этих незаметно исчезнувших многие когда-то преданно служили Фурнину, выигрывали для него сражения, усмиряли восставшие народы, украшали Рим храмами, алтарями, театрами, другими превосходными постройками… Хочешь, я назову имена?»

Тут Феникс повторил свой вопрос и опять на латыни:

«Зачем ты пришел ко мне? И зачем ты мне это рассказываешь?»

А Юл сначала оглянулся на дверь, а потом на латыни ответил:

«Давно не говорил по-гречески. Решил заехать к тебе и поупражняться в этом благозвучном языке. И заодно передать тебе привет от нашего благодетеля, великого Августа. Вчера… нет, позавчера мне выпала честь сопровождать его на стройку Марса Мстителя. А на обратном пути он поинтересовался, давно ли мы с тобой встречались. Я ответил, что давно. И он, улыбнувшись, меня попросил: «Когда снова увидитесь, не забудь передать от меня привет»».

Это Юл сообщил на латыни. А гнусную клевету на величайшего из людей изрыгал, извергал на греческом!


Так гневно воскликнув, Гней Эдий вновь зашагал из стороны в сторону, будто для того, чтобы унять охватившее его возмущение. И надо сказать, он его быстро унял. Так как скоро вернулся на ложе, с удобством на нем разлегся и сообщил:

– Феникс мне ни словом не обмолвился о том, что Юл заезжал к нему и поносил Августа. Всю эту гадость он пересказал мне лишь год спустя. Ты представляешь?

Я согласно кивнул.

А Вардий:

– И что ты думаешь, он, восхищенный Августом, окруженный его бюстами, перестал встречаться с его злобным хулителем Юлом Антонием? Ничуть, юный мой друг! Он снова с ним сошелся. Потому что Юл от него теперь не прятался. И вместе с ним они иногда заглядывали к Юлии, к его Госпоже…А ко мне перестал заходить.


X. – Нашим с тобой языком выражаясь, – продолжал Вардий, – Феникс вступил в новую стадию фаэтонизма. Он теперь не метался и не безумствовал. Улыбка, которая часто появлялась у него на лице, была теперь не улыбкой ведомого на казнь осужденного, а… как бы точнее сказать?…скорее, она походила на прищуренную улыбку судьи, который старательно, но устало исследует все обстоятельства дела, чтобы потом вынести приговор.

В первую же нашу встречу он мне поставил условие: о чем угодно, только не о Юлии и Юле Антонии; и я говорил с ним о чем угодно, а он мне рассказывал о «Медее», о своей трагедии.

«Медея» его, как ты помнишь, была уже почти закончена. Так вот – он ее уничтожил! Сжег в печи беловой пергамент и все черновые дощечки. И заново стал писать новую «Медею»…Я в ужас пришел, когда услышал, что он сотворил. И стал проклинать себя за то, что в свое время не выпросил у Феникса копию или не изловчился тайно переписать… Но, помнишь, у Плавта? «Что руками махать, когда руки отрублены!»…

Феникс мне так объяснил: он, дескать, первую «Медею» писал для театра. Но вовремя понял, что для театра писать не умеет, «к рукоплесканьям толпы Муза моя не рвалась»… он где-то это потом написал, сейчас не вспомню где… И, стало быть, решил написать новую, вторую «Медею», не в виде трагедии, а в виде поэмы. Вновь проштудировав Еврипида, которым всегда восторгался, вдруг увидел, что «врет Еврипид» – так и сказал, – и надо «грека исправить». Но как его исправлять, он, Феникс, пока не понял. Однако решил писать не о Медее в Колхиде, а о Медее в Коринфе, не о зарождении любви, а о ее «смертельном расцвете», в котором якобы заключается и сущность великой любви, и оправдание для Медеи, и утешение для Язона. А прежнюю «Медею» он сжег, чтобы она ему не мешала.

Так Феникс мне объяснил в первую нашу встречу.

Во вторую… Мне долго не удавалось застать его наедине ни в городе, ни на вилле – его постоянно окружали какие-то люди, которых заметно прибавилось после того, как стало известно, что он побывал в Белом доме и сам Август с ним разговаривал; в эти компании меня принимали, но поговорить по душам возможности не было. Однако с помощью двух моих слуг, которые постоянно следили за Фениксом, я в середине июля улучил-таки момент.

Проводив меня в свой кабинет, Феникс вызвал слугу и стал отдавать распоряжения касательно трапезы. А я, пока он обдумывал и перечислял кушанья и вина, успел заглянуть в дощечки, которые лежали у него на столе. И на одной из них прочел:

Борются все же в груди любовь и ненависть… Обе

Тянут к себе, но уже… чую… любовь победит!

Я ненавидеть начну… а если любить, то неволей:

Ходит же бык под ярмом, хоть ненавидит ярмо.


Я только эти четыре строчки успел прочесть, так как Феникс, заметив, что я читаю его записи, отобрал у меня дощечку и недовольно сказал:

«Тут всё не так. Из этой белиберды я, пожалуй, ничего не возьму».

А дальше, пока нам готовили завтрак, стал рассказывать, что сейчас работает над сценой, в которой Язон объявляет Медее, что собирается с ней развестись и жениться на коринфской принцессе. У Еврипида, объяснял Феникс, эта сцена в целом «неплохо написана». Но дальше «грек нас обманывает». Он сразу начинает описывать гнев Медеи. А гнева в начале не было. Была растерянность. Медея не понимала, что с ней творится. Чувства ее пришли в столкновение друг с другом. Любовь, словно коса о камень, ударилась об обиду. Искры полетели во все стороны, воспламеняя различные чувства. Всё закипело и забурлило внутри: давнее предвидение и внезапное удивление, естественная тоска и необъяснимая радость, гордыня и унижение, ярость и нежность. Всё это слилось, сплавилось в единое чувство. И Медея им захлебнулась, в нем утонула, теряя себя и не зная, где же она настоящая, то есть в двух смыслах: ныне живущая и истинная, а не та, что себе лишь мерещится, и не та, что была до этого, когда боготворила Язона и ради него готова была совершить невозможное.

Феникс очень путано мне объяснял, но с усталой настойчивостью. А когда нас позвали в триклиний, перестал говорить о Медее.

В третий раз мы наедине встретились в сентябре, на следующий день после окончания Римских игр. Феникс сообщил мне, что сейчас описывает сцену, в которой Медея собирает ядовитые травы, чтобы изготовить из них «огненный яд» для коринфской принцессы. Этой сцены нет у Еврипида, но для Феникса она якобы чрезвычайно важна. И дело тут не в тех травах, которые Медея собирает, а в тех чувствах, которые она испытывает. «Понимаешь, Тутик, – говорил мой друг, – у тебя в душе уже давно, богами или демонами, были посеяны семена, и они, найдя для себя благоприятную почву, стали прорастать, сперва незаметно, но постепенно набирая силу, превращаясь в с виду прекрасный, запахом благоуханный, но по сути своей ядовитый цветок. Яд этот сначала капельками, а потом тоненькими нежными струйками начинает сочиться тебе в душу. И ты понимаешь, что это яд, что он терпкий и горький. Но при этом испытываешь облегчение и даже удовольствие. Потому что этот прекрасный яд обладает целебными свойствами: своей терпкостью заглушает тоску, своей горечью убивает мучительно-сладкие воспоминания. Ты этот яд благодарно накапливаешь в себе, радуясь даже не тому, что он тебя, опьяняя, успокаивает и, отрезвляя, освобождает, а тому, что он пока ни на кого не направлен… Ты понимаешь, о чем я?»

Я ответил, что понимаю, но очень хотел бы поскорее увидеть эту картину, так сказать, воплощенной в стихах.

«Потом! Потом! – с раздражением воскликнул Феникс. Но тут же взял меня за руку и ласково добавил: – Когда закончу, ты первый увидишь и услышишь!»

И, наконец, в четвертый раз – дело было в разгар Плебейских игр – Феникс сам явился ко мне. Меня не было дома. И он почти два часа ожидал меня в моей библиотеке. Причем, как мне доложили, ничего не велев себе принести, ни одной книги не взяв в руки, – недвижимо сидел в кресле, взглядом уставившись в стену.

Когда я вошел, он меня не увидел, пока я… прости за кудрявое выражение… пока я не вошел в его взгляд и в ту задумчивую улыбку, которая была у него на лице: суровую и торжественную улыбку судьи, собравшегося произнести приговор.

«Можешь меня поздравить, – глухим голосом объявил Феникс. – Мне удалось написать сцену, в которой Медея убивает своих детей. Я думал, она у меня ни за что не получится. Как не получилась у Еврипида. Но я оказался хитрее».

«Я оказался хитрее, – после непродолжительного молчания повторил Феникс и продолжал: – Я догадался, что в этот момент Медея любила Язона намного сильнее, чем любила до этого. И эту свою великую любовь она перенесла на детей, от Язона рожденных. Как когда-то ради любви она принесла в жертву отца, во имя любви пожертвовала своим братом, разрезав его на кусочки… Любовь ее так усилилась, что дело дошло до детей».

Феникс опять замолчал. А мне было не только дико его слушать, но и страшновато на него смотреть. Феникс же продолжал объяснять:

«Помнишь, у Катулла:

Ненависть – и любовь. Как можно их чувствовать вместе?

Как – не знаю, а сам крестную муку терплю…


Он не знал. Я теперь знаю. Ибо ненависть – это высшая и конечная стадия великой любви. В любви ты всё время боишься потерять любимую, – а ненависть кто у тебя отнимет? В любви ты всегда беззащитен – в ненависти ты как воин, за которым стоит легион. Любовь унижает человека – ненависть возвышает. Любовь тебя сковывает – ненависть освобождает. В любви надо приносить себя в жертву – в ненависти ты сам становишься жрецом, берешь в руки священный нож… В любви, ставшей ненавистью, до нее возвысившейся, в ней расцветшей и освободившейся, ты лишь учреждаешь первоначальную справедливость, восстанавливаешь небесную гармонию, низменное приносишь в жертву высокому, смертное – вечному… Как жрец».

Я не удержался и возразил:

«Не совсем точный пример со жрецом. Жрец ненависти не испытывает».

И Феникс в ответ:

«А я, представь себе, ненавижу. И когда яд из меня выплескивается, испытываю поистине любовное блаженство. Мне теперь не надо ее видеть. Мне достаточно того, что она живет здесь, в Риме, и я могу смотреть, например, вот на эту стену и ее ненавидеть. Могу выйти из дома и ненавидеть-любить улицы, по которым она ходит. А если она куда-нибудь уедет, я начну ненавидеть-любить тот город или страну, куда она уехала. Я самый воздух могу любить-ненавидеть, потому что им мы вместе с ней дышим».

«А Юла? – спросил я. – Ты ее ненавидишь вместе с Юлом Антонием? Надеюсь…»

Но Феникс не дал мне договорить. Выйдя из своей торжественной судейской задумчивости, он вдруг посмотрел на меня взглядом ребенка – я уже давно не видел на его лице этого чистого и обезоруживающего выражения.

«А Юл тут при чем?! – удивленно воскликнул мой друг. – Ты, Тутик, не понял. Говорю тебе: мне удалось написать сложнейшую сцену и ею закончить мою поэму. Для этого и пришел к тебе и, вот, сидел, тебя дожидаясь, чтобы ты вместе со мной порадовался… А ты мне про Юла! – Феникс будто даже обиделся. – Он Госпожу мою никогда не любил. Он ее, может быть, ненавидит. Но без всякой любви… Юл человек несчастный. Несчастных людей нельзя ненавидеть, как ты предлагаешь. Я бы ему очень хотел помочь. Но он не нуждается в моей помощи. Он вообще ни в ком не нуждается».

Так объяснил мне Феникс и быстро покинул меня.


Эдий Вардий на ложе перевернулся с боку на спину, откинулся так, что голова его оказалась на подлокотной подушке, поерзал кругленьким телом, выбирая новое удобное положение, и затих, уткнувшись взглядом в беленый потолок – на потолке ничего не было изображено.

Я ожидал, что вот-вот будет объявлено об окончании трапезы и аудиенции.

Великий Любовник. Юность Понтия Пилата. Трудный вторник. Роман-свасория

Подняться наверх