Читать книгу Воспоминания о жизни и деяниях Яшки, прозванного Орфаном. Том 2 - Юзеф Игнаций Крашевский - Страница 2

Том III

Оглавление

Когда после стольких минувших лет мысль моя достигает давних времён моей молодости, пробегает события и людей, с какими я пересекался в жизни и общался, поистине только тогда я считаю пережитые и так быстро прошедшие десятки лет и чувствую, какое пространство за мной.

В течение моей жизни почти всё изменилось к лучшему или к худшему, но судить об этом я не смею, знаю только то, что люди и их дела сейчас выглядят иначе.

Королю и пану нашему Казимиру с трудного начала правления вплоть до последних дней было необходимо бороться и справляться с таким множеством проблем, а он выдержал их, и справился так удачно, что нужно удивляться его силе и выносливости. Завидуют монархам, их счастью, а не знают, что у них больше работы и забот, чем у какого-нибудь подёнщика, отдыха же – никогда, а благодарности дождутся только после смерти, пожалуй.

В эти мои времена было и плохого много и хорошего столько, что трудно понять, что это вместе одно время и одна земля могли выдать.

Мы видели, как рядом проходят и пересекаются друг с другом такие мужи, как те святые и благословенные: Кант, Шимон, Святослав, Гедроиц Михал; а тут же рядом с ними Пеняжков, Шавранцев, смутьянов, рассеянных по дорогам, умного Остророга, учёного Длугоша рядом с бездельниками, стремящимися к высшим должностям; Грегора из Санока, Рзешовского, рядом духовных лиц, недостойных ни имени, ни капелланского облачения.

Сама былая простота обычая, какую мы особенно запомнили в Литве и Мазовии, при наплыве чужеземцев и путешествующей в чужие страны молодёжи, которая привозила всё новые изобретения, одежду, привычки в города и особенно на двор, совсем канула в Лету.

С итальянцами и другими чужеземцами к нам попала женоподнобность, привезла её также немного королева из Вены вместе с хорошими манерами.

Когда раньше волосы на голове у мужчины так росли и лежали, как Бог дал, а под шлем, чтобы не мешали, их подрезали, в мои времена начали пречёсывать, укладывать в локоны, опускать на плечи, так что издалека при длинной одежде длинноволосого мужчину часто можно было принять за женщину. К месту добавлю, что королева Елизавета дала стимул и к этому обычаю своим детям, Владиславу с красивым лицом и Казимиру, которые имели на удивление обильные и красивые пряди, ухаживали за ними, отпускали и приказывали старательно каждый день их укладывать.

Затем за ними пошла придворная молодёжь, а за ними другие.

Это выглядело не по-рыцарски, а старые мужи удивлялись этому и смеялись, но юношей это забавляло. Из Италии привозили обычай носить длинные платья, обшитые лентами и всяким окаймлением, петлицами, вышивками, верёвками, пуговицами, за которые нужно было дорого переплачивать.

Краковские купцы привозили то всё более новые и разные ткани, то своеобразные цвета, то узоры, притягивающие взгляды, требовали за них большие деньги и получали их.

Каждый хотел превзойти другого, и на больших праздниках выступить так, чтобы затмить других и обратить на себя взгляд. То, что раньше уходило на коня и доспехи, теперь давали на шёлк, парчу, шитьё, которые потом напрасно залёживались в сундуках.

Старые люди также упрекали женоподобность не только тела, но и сердца молодёжи, ради которой везли наряды и одежду. Потому что в человеке всё имеет значение: и то, что ест, и то, во что одевается, в чего наряжается и чего любит.

Это тщеславие и желание выступить вели за собой постоянную потребность в деньгах, за этим шло то, что не разбирались в средствах их приобретения. Мы видели тогда могущественных панов, потомков великих семей, которые потом выходили на тракты, обворовывали купцов; других, занимающихся недостойной торговлей из-за денег; чеканивших фальшивую монету; зарабатывающих симонией должностей, чтобы служить не костёлу и королю, а себе самим и жадным людям.

Обычаи смягчились, это правда, умы разгладились, но рыцарский дух угас. Уже тех древних Завишей, рыцарей Локетка и Болеслава, которые трудились ради славы и доброго имени, было всё меньше.

В мои времена проще было стать учёным, красноречивым мудрецом, чем простым и храбрым солдатом, который бы и слушать хотел, и приказывать умел.

Это всё менялось на глазах; раньше мало кто из мирян умел читать и писать, а каждый пан возил с собой канцлера, чтобы он за него это делал, сам присматривал за одной только печатью, которую ставил вместо подписи, теперь уже почти стыдно было не знать письма, и даже женщины жадно к нему стремились, и сыновья кметов начали ходить в костёльные школы.

Также в самом образовании произошли великие перемены, потому что в нём начали искать того, что бы сразу применялось к жизни; раньше всё было по-латыни, когда мудрыми быть хотели, теперь и в костёле, и в школе свой собственный язык ставили рядом с латинским, глоссы писали польские, с амвона, не стесняясь, говорили на польском, над которым работали значительные люди, коллегиаты, рассказывая, что эта речь была такой хорошей, такой обильной, что не уступала латыни.

Сперва, при Ягайлле ещё, появились переводы священных книг, польские проповеди и благочестивые песни начали переводить с латыни, чтобы то, что в ней скрывалось, доступное для немногих, сделать понятным для всех.

Таким образом, раз зашла о том речь, хоть не к месту, расскажу, как на моём веку появились те первые печатные книги, о которых сперва разошёлся глухой слух; они поначалу казались делом чародейским, почти дьявольским, и многие не хотели верить, чтобы на самом деле можно было писать иначе как пером.

Года теперь уже не помню, но было это раньше, чем Зайнер пробовал напечатать в Кракове первую свою книжечку, когда, идя с каноником и коллегиатом ксендзем Валерием по улице к костёлу Св. Анны, мы встретили на ней ксендза Берёзку.

Он шёл нам навстречу с каким-то пылающим лицом и был чем-то так взволнован, что ксендз Валерий, увидев его, забормотал:

– В самом деле, декан по своей привычке, наверное, вынудил его кубок выпить, а голова у него слабая.

Ксендз Берёзка приблизился и, поздоровавшись с нами, сказал быстро и беспокойно:

– Ксендз Станко только что вернулся из Германии. Ради Бога живого, идите к нему, идите и увидите то чудо, о котором говорят, – книгу, которую человеческая рука не писала, а сделана так, что почти превосходит то, что писала человеческая рука!

На это ксендз Валерий ответил:

– Отец мой, это старые глупости, эти жалкие картинки, отпечатанные досками с надписями, мы видели; они немного стоят; о других же из Германии доносили и немцы хвалятся своими чернокнижкинками, но вблизи эти чудеса выглядят неособенно.

Ксендз Берёзка ответил, улыбаясь:

– Идите посмотрите сами, вложите палец, как неверующий Фома, а потом мне сами скажете, не чудесная ли это вещь.

Сложив обе руки, он поднял их кверху.

– Неописуема милость Божья! Заметьте, наибеднейший костёльчик, малюсенькая школа, маленький человек сможет за небольшие деньги купить слово Божье, радоваться ему, кормиться им, и увеличится слава Творца и Спасителя нашего.

– Amen, – докончил ксендз Валерий с некоторым недоверием.

Ксендз Берёзка ушёл, а я с ксендзем Валерием пошёл к кс. Станке. Мы прибыли к нему, он жил в малой коллегии; только что он вернулся из путешествия и развязывал саквы.

В помещении мы нашли с десяток собравшихся профессоров и бакалавров. На пюпитре лежала раскрытая книга, оправленная в доски, как обычно манускрипты. Все её окружили. На лицах собравшихся рисовалось недоверие, удивление, почти какой-то страх.

Хозяин вышел к порогу навстречу ксендзу Валерию, любезно приветствуя:

– Вам уже, верно, поведали, какое необычное сокровище я привёз. Подойдите и повосхищайтесь этим великим делом, удивительным, и восхвалим Бога, который вдохновил на это дело.

Говоря это, он указал на пюпитр и раскрытую на нём книгу. Ксендз Валерий с любопытством и недоверием подошёл. На первый взгляд не было в той книге ничего, что бы отличало её от обычных рукописей, выполненных рукой опытных скрипторов. Большие литеры даже очевидно были нарисованы и позолочены пером и кистью.

Книга содержала так называемый Catholicon.

Ксендз Валерий перевернул несколько страниц, взглянул, пожал плечами и сказал:

– Ничего особенного не вижу, книга написана так же, как другие, но опытной рукой и однообразно.

– Особенность в том, что она не написана, – живо прервал Станко, – она составлена и напечатана отдельными литерами. Не на досках отрезана! Нет! Опытный немец выдумал резать литеры поединично, складывая их в группу, намазывать чернилами и печатать на бумаге. Таким образом, раз составленную книгу напечатают, сколько захотят. Только большие буквы оставляют пустыми, чтобы дописать их рукой, дабы обманывать людей и выдать это за настоящий манускрипт, за который много платят.

Все слушали с удивлением. Ксендз Валерий начал внимательно рассматривать книгу и качать головой.

Затем присутствующий там ксендз Дубровка высказался:

– Неровно вырезанные доски мы видели раньше. Ими печатали карты для картёжников, образы смерти и святых, кое-где было немного слов.

– Но это совсем иная вещь, – прервал ксендз Станко, – потому что тут каждая литера ставится отдельно, и сегодня она служит для Catholicon, а завтра может для Библии или Ломбарда. В этом весь разум немца. Раньше плохо скопированную рукопись за несколько десятков гривен продавали, а теперь двадцать дают.

Все потеряли дар речи, а прибывший из путешествия Станко продолжал дальше:

– Мне во Франкфурте рассказывали, какой там сказ ходит об этом изобретении. Это произошло по-людски, не разумом, потому что человек, по-видимому, больше обязан случайностям, чем собственной мудрости. Тот немец, который отбивал респиленные доски с образами смерти, одну из них разбил, прижимая, и она развалилась на куски. Ребята взяли их для игры. Сверху стояло большими буквами слово: omen; разбили его и из omen по очереди для забавы складывали nemo, omne, mone и т. п. Пришёл старый отец и посмотрел на эту детскую игру. Ему пришла мысль нарезать отдельные литеры, сперва из дерева, потом пробовал их вылить из свинца или олова, и произошло это чудо.

– В самом деле чудо, – произнёс ксендз Дубровка, – потому что люди давно на это должны были наткнуться. На старых глиняных сосудах гончары литерами выбивали свои имена, на римских монументах отдельно прикрепляли бронзовые литеры. Цицерон говорит о таких рассыпанных знаках. Речь шла только о том, чтобы их кто-нибудь покрасил в чёрный цвет и отпечатал.

– И этого тысячи лет нужно было ждать и только от ребёнка и от случая научиться, – прибавил ксендз Дубровка.

Все с любопытством рассматривали.

– Невероятно! – шептали некоторые, просматривая страницу за страницей.

– Мы должны поверить, когда в руках имеем доказательство, что это сделано, – говорил ксендз Станко. – Это не написанный Catholicon, но отпечатанный, и отпечатали их много, а я привёз два, сравнив которые, легко убедиться, что точь-в-точь подобные друг другу. Это великое дело, новая сила, потому что то, что раньше было доступно для немногих, сейчас разойдётся по свету… во славу Божию, на пользу человеческой душе. Библию уже такую делают.

Стоявший тут же известный всем коллегиат ксендз Мусинский, о котором говорили, что дьявола боялся не меньше, чем самого Бога, а о делах духа тьмы любил рассуждать и везде угадывал дьявольские когти, начал покручивать головой.

– Вы считаете это делом Бога и вдохновением Святого Духа, а я – не знаю. Увидим, не выдумал ли это вечный враг рода человеческого на нашу погибель. Вы говорите, отпечатали Библию. Разве можно её дать в руки простачков, не приготовленных, чтобы понять?

И он повернулся к стоявшему тут же ксендзу Валерию.

– Медик вам лучше расскажет, что нет ничего более здорового на свете, чем хлеб, а хлебом всё-таки можно убить себя. Дайте изголодавшемуся человеку недавно жареного и горячего, пусть поест, тогда распухнет и умрёт. Так и с Библией, со словом Божьим, когда их голодные захотят пожрать.

– Гм, – прервал медленно ксендз Дубровка, – bis sub judice, разве пойдёт это на пользу, когда все люди за книги возьмутся? Не одному они навредят, не один правду изуродует.

– А дьявол этим воспользуется, – ответил ксендз Мусинский, – я считаю его хитрым делом, что научил немца печатать книги, делая их дешёвыми. Есть в этом дьявольский знак. Каждый, кто по дешёвке достанет книги, будет считать себя равным тем, кто посвятил жизнь науке. Не столько правды придёт на свет, сколько баламутств и ошибок. Не все предназначены для науки, её охраняли избранные, теперь она пойдёт для забавы непосвящённым и, упаси Боже, во зло будет использована. Дьявол не спит.

Все молчали, но ксендз Станко качал головой, не желая допустить, чтобы дьявол имел с этим что-то общее.

Тогда возникали разные мнения о тех первых печатных книгах. Одни утверждали, что они никогда не сравнятся красотой со старыми манускриптами, другие – что это трудное мастерство распространиться не сможет и люди вернуться к письму. В коллегиях с некоторой неуверенностью и недоверием принимали новое изобретение, которое одни считали очень важным, другие пренебрегали.

В итоге в Варшаве очень долго никто не отваживался открыть типографию, а тот, кому были нужны книги, велел печатать их за границей и привозил сюда.

Не скоро я дождался того, что и у нас вошли в обиход книги, а когда однажды их начали печатать, потом уже сыпались одни за другими, хоть в школах пользовались рукописями.

Именно в это время у нас при дворе произошли значительные перемены и появился человек, который потом долго, хотя был чужеземцем и не занимал никакой должности, оказывал большое влияние на короля, на дела общественные, особенно на младших королевичей.


Я в то время был ещё при ксендзе Длугоше, при подростающих королевичах, потому что самому старшему, Владеку, было пятнадцать лет, Казимиру – тринадцать и две-двенадцать Ольбрахту.

В архиепископской столице во Львове сидел в то время славный муж, очень умный, высоко ценимый людьми, но во многих пробуждающий страх, потому что был с непомерно острым словом и суровым суждением, не всё так видел, как другие, над очень многими вещами насмехался и издевался, когда другие их прикрывали и щадили. Он ни на что не обращал внимания; что было глупостью, называл глупостью, что было подлостью, именовал делом недостойным.

Я, вроде, уже называл по имени ксендза Грегора из Санока, того бедного сиротку, который добился всё собственными силами. Он славился латынью и красивым стилем, стихами, знакомством со старинной латинской литературой. К тем, которые её любили вместе с ним, он был больше расположен.

Живя во Львове, где ему не хватало академий, коллегий, книг, учённых диспутов и людей, хоть было чем заниматься в своей епархии, говорили, что он очень скучал. Тому, к то с радостью жил Вергилием и Плавтом, ежедневно слушать нестройные русинские речи или костёльную латынь было не по вкусу.

Таким образом, каждый учёный, который прибывал во Львов, был уверен, что его там ждёт самый лучший приём и гостеприимство.

Так случилось и с итальянцем, изгнанником из собственной страны, который, по-видимому, предав папу, осуждённый на изгнание, должен был бежать из Италии и по свету искать себе приюта и хлеба.

Звали его обычно Каллимахом, хотя родовое имя звучало иначе, а в действительности его звали Филиппом из Буонакорси де Тебалдис, и добавлял себе прозвище: Experiens.

Верно то, что происходил он из семьи патрициев, но был беден, а всё его богатство представляли знания, разум и остроумие. Этим его Господь Бог наделил обильно. Обратил ли он их все на славу Его или духовную пользу, о том я, жалкий червяк, судить не могу.

Позже рассказывали мне о нём итальянцы королевского двора, о которых ниже вспомню, что он родился в Тоскане в Сан-Джемиано, но фамилия его была венецианской. Смолоду он показывал большие способности и, получив образование во Флоренции, во времена понтификата Пия II прибыл в Рим.

Там юноше удалось попасть в некую коллегию Абревиаторов, которая составляла папские письма и расходящиеся по свету буллы. Чем там они провинились, когда преемником Пия стал Павел II, трудно узнать, но вина, должно быть, была значительной, потому что папа всех разогнал, сколько их было, и эту коллегию закрыли.

Семьдесят скрипторов, которые в ней работали, остались без куска хлеба, а тот кусок, который потеряли, должно быть, был вкусным, потому что ужасное отчаяние им овладело, так, что они устроили заговор против святого отца. Один из них, некий Бартоломей Платина, разослал письма с жалобами на папу Павла всем европейским монархам, скрипторы точно подняли бунт, чего папа стерпеть не мог.

Итак, он сурово за них взялся, самых виновных заключил в тюрьму, а наш Каллимах сбежал в Венецию, где имел родственников. Там, видно, не чувствуя себя в безопасности, потому что Павел требовал выдать дерзкого слугу, на венецианских барках он отправился на архипелаг, на Кипр, Родос, а потом посетил Египет, Азию, Грецию, Македонию, пока в конце концов не добрался до Венгрии и до Польши.

Хотя весьма умному и этими путешествиями обогощённому, ему, должно быть, не очень везло, потому что эту латинскую мудрость мало кто знал, не многие находили в ней удовольствие.

Видно, ловкий итальянец, прослышав, что король Казимир вёл с папой Павлом спор о назначении епископов, сообразил, что тут будет ему безопасней всего.

Он также умел продавать себя и рекомендовать. Чрезвычайно красивой внешности, подкупающей, ловкий в обхождении, с выразительным и полным жизни лицом, с живым умом, хорошим знанием людей, он умел заполучить тех, в ком нуждался.

Сначала он пожил какое-то время в Покуте у красивой шляхтинки, а когда услышал о Грегории из Санока, направился прямо к нему.

Архиепископу был очень нужен такой товарищ, итальянец как будто упал с неба. Поэтому они взаимно так друг друга полюбили, что для Каллимаха во всей Польше другого такого человека не было, как ксендз Грегор из Санока, а для того Каллимах стал выше учёных всего мира.

Все догадывались об их дружбе, у них были одинаковые мысли, одно суждение и оба с равной любовью занимались литературой и латинской поэзией.

Епископ при нём ожил, но этого светоча скрывать не хотел. Он считал счастьем, что Каллимах попал в Польшу, и не имел покоя, пока не рекомендовал его королю Казимиру.

Длугош занимался воспитанием старших сыновей. Грегор из Санока навязал Каллимаха к младшим, а кроме того, как советник, как посол по заграничным делам он был неоценим.

Становилось препятствием то, что итальянец по-польски знал едва столько, сколько нужно, чтобы не умереть с голоду. И никогда говорить так и не научился, но зато хорошо понимал, что говорили. Король же ни итальянского, ни латинского языка не знал.

Однако не так легко было навязать его нашему пану, хотя королева, услышав о нём, очень пожелала с ним познакомиться. Поскольку Длугош также о нём знал, а относился к нему с подозрением по той причине, что он не только раньше выступал против апостольской столицы, но и теперь с радостью на неё роптал и рассказывал о ней что было самого чёрного.

Длугош боялся, как бы он не только не повлиял так на короля, чтобы он ещё больше попрал авторитет церкви, но и молодых королевичей в этих пагубных чувствах не воспитал и не вскормил ими.

Однако столько говорили о Каллимахе, о его чрезмерной учёности, хитрости, ловкости, разуме, красивых обычаях, элегантности, что в конце концов его пожелали хоть увидеть в Кракове.

Тогда итальянец поехал; епископ так его наделил, чтобы он мог выгодно представиться, что у него с лёгкостью получилось. Любая одежда превосходно на нём сидела, всякий костюм он умел так носить, что на нём выглядел иначе, чем на обычных людях. Шёл ли, сидел ли, или стоял, умел это так делать, что притягивал на себя взгляды. Итальянский костюм также в то время по всей Европе считался самым красивым.

Так же, как в обхождении, он был мастером в речи, голосе, а те, что его не понимали, были восхищены одним звуком слова и выражением лица.

Но тут я должен добавить, что очень умный, чего никто отрицать не мог, он совсем иначе проявлял свою мудрость, чем наши важные мужи, профессора и коллигаты. Можно было сказать, что он делал себе игрушку из своих знаний, и что обращал это на собственную славу, напоказ больше, чем на иную пользу людям.

Он также постоянно разглашал то, что таких людей, каким был он, монархи, могущественные паны должны были осыпать золотом, потому что только при их помощи они могли достичь бессмертия, сохраниться до времён потомков.

Он так умел продавать каждый свой вирш, так рекомендовать любой труд, так поднять себя, так ловко выхлопотать награду, что ему и смех, и остроумие и любое словечко оплачивались сторицей.

И людей, в обществе которых он нуждался, так умел пощекотать, польстить им, что они шли как в сети, не зная об этом.

Ксендзу Длугоша враждебность к этому пришельцу особенно показывать не подобало, потому что он мог быть заподозрен в поддержке собственного дела и зависти.

Между тем все итальянцы, кои там были, вставали на сторону Каллимаха, а тех он с первой встречи ослепил величием слова, разумом и мудростью. В то время в Кракове и на дворе находились на разных должностях Арнульф Теклалди, Бенедикт Брогноли, Галоами ди Гучи и несколько других. Уже позже прибыл историк Колленуцио из Пезаро.

Они все, превознося хвалу своего земляка к небесам, почитали за большое счастье для нашего королевства то, что счастливые ветры принесли сюда Каллимаха.

Некогда воспитанница Пия II, королева Елизавета также с большим любопытством ожидала его, надеясь, что этому очень миром отполированному чужеземцу будет поверено воспитание младших сыновей: Александра, Сигизмунда и Фридриха.

Суровость Длугоша, его беспринципное обхождение с королевичами пробуждали в королеве опасения, как бы излишне запуганные юноши не получили чересчур духовное воспитание.

Наш Длугош, действительно, не был ни мягким, ни потакающим, требовал большой дисциплины, но строгим не был и уму королевичей свободно развиваться не препятствовал. Наилучшим свидетельством этому было то, что Владислав и Казимир, согласно врождённой склонности, остались несмелыми и мягкими, Ольбрахт вовсе не дал собой управлять и пошёл иной дорогой.

Тогда именно в том году, когда уже были заключены соглашения о передаче чешского трона и короны самому старшему сыну, Владиславу, на Казимировом дворе появился тот наперёд рекомендованный и предшествуемый славой Каллимах.

По этой причине и надзор ксендза Длугоша над королевичами должен был прекратиться; потому что Казимир заранее объявил, что хочет, чтобы Длугош первое время сопровождал сына в Прагу и там был ему советчиком и опекуном среди чужых людей. Без меры доброму, мягкому, пытающемуся всем угодить Владиславу обязательно был нужен такой руководитель, тем паче, что до сих удерживаемый в послушании и зависимости он вдруг должен был получить полную волю.

Злые люди легко могли бы его завести, куда хотели.

Здесь я также должен замолвить словечко о себе, как я исполнял возложенные на меня обязанности.

На первых порах я был вдалеке от королевичей, молча сопровождая их в прогулках, в играх во дворе и в саду, а в сырое время в комнатах, для этого предназначенных. Иногда я повторял им уроки и решал в них трудные места.

Кроме меня, слуг, товарищей, разных оруженосцев было достаточно для игр и соперничества во время учёбы. Ксендзу Длугошу помогал старший охмистр, Станислав Шидловецкий, муж степенный, доброго сердца, мягкий, но при взгляде Длугоша всегда принимающий суровую физиономию и лицо, хотя был чрезмерно послушный и добродушный.

Он делал вид неумолимого, но уходил и смотрел сквозь пальцы, хотя бы что-то делалось иначе, чем поручил. Старался, чтобы воспитанники его любили, и так оно и было, но его так, как ксендза Длугоша, не боялись и не уважали. Делал грозное выражение лица, угрожал, пыхтел, но никогда не обвинил, не наказал.

Среди шляхетской молодёжи, которая была добавлена королевичам, отличался Ян Конарский, весьма видный парень, который особенно Казимиру пришёлся по сердцу. Они были почти неразлучны, молились, пели вместе, стояли на коленях перед образами, а когда один читал молитвы, другой отвечал. Они так сильно любили друг друга, что друг без дружки почти не могли жить, но так как эта любовь была побуждена набожностью, ксендз Длугош ничего против неё не имел, и Конарский был неотступно при Казимире.

У Владислава был ни один такой приятель, а много, никого, однако, среди них не выделял и не подпускал к излишнему доверию, хотя имел чрезвычайно доброе сердце. Однако он не меньше чувствовал себя королевичем и предназначенным для короны.

Ольбрахт ни к кому не привязывался, но попеременно то был до избытка доверчив, то гордо сторонился людей. Он был очень замкнут в себе, скрытен, и не любил, чтобы его разгадывали.

Все братья друг друга любили, но Ольбрахт меньше жил со старшими братьями и не доверял им; натуру имел совсем другую, более рыцарскую, более гордую, хоть, когда веселился и слишком распускался, себе и им много позволял. Но была беда, когда вдруг вспоминал, кем был; тогда никто не мог к нему приблизиться.

Поначалу и у Шидловецкого, и у Длугоша, и у меня с ним было больше дел. Оставить его без присмотра было нельзя, потому что тогда он совершал то, что ему больше всего запрещали. Дорваться до кувшина с вином, которое только с водой давали королевичам, и то очень умеренно, взобраться на дерево, на забор, забежать в конюшни, к черни, писарям и слугам, и с ними шутить, своевольничать было ему милей всего. Потом учителя наказывали его, над чем он смеялся, строя гримасу.

Учёба давалась ему очень легко, память имел отличную, но желания немного. Только историю, когда ему кто читал, слушал с интересом и, сразу применяя её к себе, рассказывал, каким он будет монархом.

Длугош, который об этом знал, пытался пожурить преждевременную спесь, и повторял ему, что неизвестно, кто из них какую корону получит, потому что их были шестеро, а столько королевств для раздачи найти тяжело.

Правда, они посматривали на Венгрию и Чехию, о чём все знали, но за них, по-видимому, пришлось бы воевать. Самый младший из сыновей, Фридрих, с колыбели был предназначен для духовного сана, но и так их было пятеро, их нужно было наделить наследством, а считая, что в Литву и Корону могли посадить отдельных правителей, как при Ягайлле, ещё корон для королевичей было слишком мало в запасе.

Но Ольбрахт ни на минуту не сомневался, что будет королём.

Всё то, о чём пишу, происходило перед 1471 годом, перед прибытием на двор Каллимаха и выбором королевича Владислава на чешский трон, когда почти в то же время решили Казимира с войском отправить в Венгрию, где обещали ему, как Варненчику, желанный приём, но он больше, чем тот, в нём разочаровался.

Но об этом ниже.

Итак, надзор Длугоша должен был закончиться, а с ним около королевичей всё измениться. Итальянец прибыл, как мы видим, в самую пору, как если бы на это рассчитывал.

В течение того времени, когда я был при молодых панах, что продолжалось несколько добрых лет, они со мной подружились, я – с ними. Любили меня достаточно, особенную, однако, слабость возымел ко мне Ольбрахт, и с ним я был ближе, чем с другими.

Как до этого дошло, я не знаю. Я старался его защищать, когда он что-нибудь натворил, я не сторонился доверительной беседы с ним, оказывал маленькие услуги, и приобрёл доверие.

Не могу, однако, сказать, чтобы он когда-нибудь мне полностью что-нибудь доверил. Ещё будучи подростком, он уже такую сохранял осторожность, что не перед кем всех своих мыслей не открывал. Расспрашивал других, сам себя не выдавал никогда.

Впрочем, он был весёлый, любил развлекаться и боязливых братьев, когда мог, тянул за собой. Удавалось ему это с послушным Владиславом, Казимир ему сопротивлялся.

Когда мы прибыли в начале года в Краков, королевичи уже знали, что Владислав будет чешским королём. Длу-гош постоянно говорил ему об обязанностях монарха в отношении церкви и веры, потому что особенно в Чехии боялся снисходительности к ереси.

Все королевские сыновья были воспитаны в набожности и религиозных практиках, но они по-разному к ним подходили. Ольбрахт меньше других показывал религиозного духа. Для своего возраста все королевичи были зрелые и умом и знаниями старше, чем бывают обычные дети в эти годы. Порой в них невольно говорила молодость каким-то своеволием, смехом, порывом, но в целом они были серьёзны, как старые люди, и обращали на себя внимания.

Короля ещё в Кракове не было. В то время умер Симеон Олелкович, Киевский губернатор, прислав королю на память коня и свой боевой лук.

На его место нужно было назначить преемника, и Казимир хотел послать туда Гастольда из Литвы, который долго сопротивлялся, из-за веры не желая ехать на Русь, но в конце концов должен был быть послушен королю.

Сколько бы раз мы не возвращались на Вевель и не находили там королеву Елизавету, для матери, отлучённой от детей, для младших братьев и сестёр, для всей семьи были это дни такой радости, что у смотрящих на них чужаков из глаз капали слёзы. Я, который никогда семьи не имел и не испытал этого удовольствия, чуть ли не с завистью смотрел на эту картину, когда прибывающих приветствовали с криками и объятиями, когда братья и сёстры здоровались, друг другу взаимно рассказывая, что произошло в их отсутствие.

Королева следила за тем, чтобы и при семейных забавах некоторый авторитет королевского достоинства был сохранён, но молодёжь удержать трудно. Тогда в комнатах раздавался смех.

Кружок королевских детей был многочисленным, потому что и принцесс было почти столько же, сколько мальчиков; а были подростки всякого возраста, начиная с Влад-ка, которому было пятнадцать лет, до трёхлетнего Фридриха, при котором ещё ходила нянька.

Было кому за стол сесть, когда ели одни с королём и королевой, а уставший пан мог порадоваться лицезрением этого расцветающего потомства. Почти все дети отличались красотой лица и по-настоящему каким-то королевским величием.

Из младших Александр, которому уже было одиннадцать лет, такой же мягкий, как Владислав, с детства был послушный, молчаливым и не показывал живости ума, как другие. Сигизмунд и Фридрих оба были ещё детьми.

Король в это время, если и не много изменился, то не повеселел и не показывал себя более свободным. Забот всегда имел много, неприятелей – достаточно, постоянные трудности в сеймах за каждый грош, который нужно было выпросить.

У него было только то утешение, что удачно осуществил много дел, как с пруссами, в Лифляндии, и дома с епископством.

Ему ещё оставалось достаточно дел, а в королевском окружении не было тайной, что он лелеял великие планы, желая под Ягеллонской династей объединить королевство Польское с Литвой, Венгрией и Чехией. С такой мощью он потом легко мог попробовать отобрать у турок те славянские провинции, которые они забрали.

Вынашивая эти замыслы, его только мучило то, что дети были едва подростками, а таких мужей, которые бы его поняли и помогли для осуществления этого великого дела, не хватало.

Так же, как жаловались на войну с Орденом, когда дело шло о возвращении земель, присвоенных крестоносцами, теперь роптали даже великополяне, что король своими непомерными амбициями подвергнет родину значительным убыткам и напрасным жертвам.

Всё-таки король из собственной казны давал деньги на вербовку, и не жалел.

Королева также помогала его намерениям.

Если бы он мог связать друг с другом такое огромное королевство и как живую стену выставить перед турками, это действительно могло бы улыбаться нашему пану.

Владка тут в Кракове уже потихоньку приветствовали королём, что вызывало на его лице румянец скромности и радости. Громко об этом ещё не говорили, потому что выборов ещё не было.

О Каллимахе доходили предварительные вести, он сам ещё не появился. Говорили о нём много, королева интересовалась.

Король, прибыв в мае, сразу послал в Прагу послов от себя на выборы, которые намечались. При таком стечении обстоятельств мне не годилось ни думать, ни заботиться о себе, однако же я начал бояться, как бы меня не уволили, когда ксендз Длугош уедет с самым старшим. Хуже того, начинали поговаривать, что тринадцатилетнего Казимира король хотел отправить в Венгрию, хоть мальчик от этого плачем отказывался.

На самом деле и Шидловецкий меня заверял, что оставит меня при младших, и Ольбрахт ручался, что не позволит, чтобы у него меня отобрали, и сохранит на своей службе, но всякая перемена казалась грозной.

Я больше, может, рассчитывал на Ольбрахта, чем на Шидловецкого, но королевичи в последнее время не имели собственной воли, всем распоряжался король, а противоречить ему никто не отваживался.

Задора, у которого мало было дел, значительно потяжелел, располнел и потерял свою прежнюю живость и хищность; когда я жаловался ему на свою судьбу, он только пожал плечами.

– Оставь в покое, ты уже крепко прирос ко двору, никто тебя высадить не сумеет. Нечего об этом думать.

Он добавил мне немного надежды. Мы вместе пошли в город послушать и посмотреть. С того времени, как я однажды встретил Лухну в Кракове, ни её, ни Навойовой я не только не видел, но мне о них даже и слышать не доводилось. Сколько бы раз не приходилось какое-то время жить в Кракове, я усердно о них расспрашивал; мне говорили, что, какое-то время пожив здесь, вдова уехала в свои владения, и давно тут не показывалась. Ничего о ней не знали.

Гуляя по улице с Задорой, мы встретили процессию, которую сопровождала большая толпа верующих. Какого же были мои удивление и ужас, когда сразу за ксендзем я увидел до неузнаваемости постаревшую и изменившуюся, а для меня всегда ту же, мать, черты которой запечетлелись в моей памяти.

Она шла в бежевом платье, кроем похожем на те, какие носили монашки св. Франциска, потёртом и залатанном, босая, с чётками у пояса, с чёрным ободком на голове, со свечой в руке, с осоловелыми глазами, худая, бледная, страшная страданием, которое отображалось на её лице.

Все на неё смотрели, потому что была одна в этой одежде кающейся, а одно её лицо пробуждало сострадание. Ноги у неё были грязные и окровавленные; руки, в которых держала свечи и чётки, тряслись и дрожали.

Мы стояли, сняв шапки, а я потерял дар речи от этого зрелища.

Навойова шла, не глядя ни на кого и ни на что; вдруг, будто мой взгляд, брошенный на неё, имел какую-то силу и, точно она его почувствовала, повернула глаза ко мне.

Она постояла минутку, её лицо изменилось от ужаса, но затем, опомнившись, опустила взгляд к земле и дрожащим шагом последовала дальше.

Задора, которому она была безразлична, вовсе её не узнал. Я не говорил ему, дав пройти процессии и не в состоянии двинуться с места. Я стоял как вкопанный.

Только поглядев на меня, Задора понял, что со мной что-то случилось, чего он понять не мог.

– Что с тобой? – спросил он.

– Ты не знал ничего?

– Что я должен был знать?

Только тогда я ему поведал о ней, но он не хотел верить.

– Тебе привиделось, – сказал он, – у страха глаза велики. Откуда бы ей от того безумия дойти до набожности. Не может этого быть, не может.

Я не оставил его в покое, мы пошли на разведку. Я затащил его в каменицу под костёлом Св. Михаила, желая получить информацию от людей Тенчинских.

Задора всюду знал людей, достучался и здесь до дальнего родственника, который на вопрос о вдове Навойовой сказал:

– Да она здесь уже полгода, безумная баба. Тенчинским от неё только одни неприятности, потому что никогда не узнаешь, что сделает, на что бросится. После великих безумств, когда такое вытворяла, что её уже запирать хотели, она вдруг сбежала в деревню; одна в замке поселилась, заперла двери, отгородилась от людей. Напало на неё благочестие, раскаяние, искупление, и вот уже несколько месяцев при монастыре сидит, надела монашеское одеяние, а весь город ей удивляется. Говорят, что бичует себя, власяницу носит, соблюдает ужасные посты, по ночам крестом лежит, а что имеет, раздаёт бедным.

Шляхтич покачал головой и добавил:

– А мне всегда казалось, что у этой женщины не всё в порядке с головой. Бог знает, чем это ещё кончится, а такая набожность лучше, чем эти пиры, которые устраивала.

Я вернулся в замок, думая и размышляя над её судьбой.

Ежели когда моё сердце склонялось к несчастной, то теперь, когда я имел явные доказательства, каким мученичеством была её жизнь. А в этой жизни я также торчал как терн, болезненный и ненужный.

Я упрекал себя в том, что появился у неё на глазах, но случилось это невольно, потому что предвидеть я ничего не мог. Задора, видя меня таким угнетённым, утешал как умел.

Назавтра, когда я, как обычно, пошёл читать Ольбрахту историю Рима, потому что он с радостью её слушал и о ней рассказывал, а латынь так хорошо понимал, что в этом превосходил старших братьев, вошёл слуга и прошептал мне, что кто-то меня срочно спрашивает.

Королевич меня тут же отпустил. Я спустился за слугой во двор, где нашёл деда, похожего на нищего из-под костёла монашек св. Франциска, который сказал мне, чтобы я появился в монастыре поговорить с кающейся, которую там звали именем Магдалена.

Я немедленно пошёл с ним, уже зная, кто меня звал.

Дед позвонил в калитку и объявил обо мне, меня впустили в пустую комнату. Там велели подождать, пока богослужение в хорах закончится.

У меня в глазах были слёзы, когда я услышал шелест платья и шаги. Она в молчании приблизилась ко мне. Я так был пронизан сильным состраданием и любовью, им пробуждённой, что, не смея смотреть, с рыданием бросился к её ногам.

Какое-то время продолжалось молчание; когда я поднял глаза, увидел её, как бы ведущую тяжёлую борьбу с собой, со стиснутыми руками, с закушенными губами, со страшно пылающими глазами.

– Не искушай меня, – отозвалась она сломленным голосом, – я недостойна никакого утешения, никакой радости на земле, ни объятий ребёнка, ни имени матери. Я попросила позвать тебя, потому что и ты должен быть инструментом искупления для меня. Я не должна ни отказываться от своего позора, ни скрывать его, но открыть перед светом, чтобы плевал на меня и топтал меня, как заслужила.

Я в ужасе вскочил.

– Не делайте этого, – воскликнул я, – заклинаю вас. Не обо мне речь, даже не о вас, когда этот позор хотите пожертвовать Богу, но о семье и тех, кого бы вы потянули за собой. Делайте со мной, что хотите, но пощадите других. Вы не должны, мать моя, если мне можно использовать это имя, ничего делать без совета благочестивых людей, а я уверен, что такого покаяния ни один из них требовать и допустить не может.

– Ты думаешь, – прервала она сухо, – что в этом покаянии коренится желание мести?

И она замолчала, опуская глаза.

– Бог справедлив, – начала она после паузы с плачем, – он должен покарать виновного. Если я заслужила, пусть меня казнит, но и тот… тот… должен искупить… и ребёнок греха не может быть счастливым, – прибавила она.

Силы её покинули, она закачалась и упала на лавку у стены. Устремила на меня глаза.

– Ты слуга на дворе? – спросила она. – Унижаешься? Без имени?

– Не жалуюсь, – сказал я, – судьбу мою переношу и не требую её перемены.

– Хотя тебе и мне другая следовала, – шепнула она. – Но Бог так хотел, благословенна воля Его.

Она вытерла глаза и начала лихорадочно быстро говорить:

– Я не должна была тебя видеть, но хотела этого ещё раз. Скажи, что я могу для тебя сделать? Хочу исправить то, что судьба испортила.

– Я ничего не желаю, – ответил я взволнованно. – Позвольте мне только видеть вас и приобрести ваше сердце… Я сирота.

– Нет! Нет! – воскликнула она. – Это было бы утешением для меня, а я искуплению жизнь отдала. Монашкой я быть недостойна; то, что это облачение мне позволили надеть, для меня милосердие, но от света должна отказаться и забыть. Я хотела это моё покаяние сделать гласным, открытым, обвинить себя, покрыть себя стыдом. Но семья, но все, кто ней связан, не допустят этого… запрут… Они сильные… Упрекали меня в безумии, – сказала она тихо. – Да… могли бы в нём обвинить.

Она заломила руки, из её глаз катились слёзы. Среди этого набожного расположения искупления были всплески земных воспоминаний и чувств, которые не могли с ним согласоваться.

В раскаянии и смирении коренилось ещё непогасшее чувство мести.

Подумав, она встала с лавки, лицо её нахмурилось.

– Я хочу хоть частично исправить несправедливость судьбы, – сказала она, – у меня есть состояние, перепишу его на тебя, пусть люди говорят, что хотят; мне всё равно… Я имею право распоряжаться моей собственностью, но ты должен покинуть двор, отказаться от этой службы.

Мне не нужно было долго раздумывать, чтобы бесповоротно отказаться от этого подарка. Я хотел поцеловать ей руку; она вырвала её.

– Не могу принять этого, – сказал я. – Тогда бы открылось, кто я, ты обвиняла бы себя, а с собой соучастника, ты бросила бы его и себя в добычу людским языкам и злости.

– Пусть меня грызут! – воскликнула она. – Я этого хочу, поэтому я явно приношу покаяние. Хочу, чтобы на меня все указывали пальцем.

– А я по жизни должен был бы ходить с этим пятном, – сказал я, – которого с моего лица ничто бы стереть не могло. Сейчас зовусь сиротой, тогда я должен был бы взять обидное прозвище. Хотите этого своему ребёнку?

– Дети должны страдать за грехи родителей, – забормотала она мрачно. – Это есть в Писании… много поколений… много…

Она вдруг задумалась.

– Не делайте этого, – добавил я покорно. – Бог таких жертв не требует, не принимает благодарно. Матушка, посоветуйтесь с праведными, не делайте без их согласия никакого шага.

Она сидела на лавке, но слёзы на глазах уже высохли и они были только красные от них.

– Вся тяжесть покаяния падает на меня, – произнесла она, – никто разделить его со мной не захочет. Я одна должна до смерти носить пятно и незаживаемую рану. Да… я отказалась от ребёнка, теперь ребёнок от меня отказывается. А он…

Она не закончила, слёзы из высохших глаз полились снова. Посмотрела на меня, но с гневом и упрёком.

– Иди уже, – сказала она, – иди, моя душа разорвана, ум блуждает; не знаю, что делать; страдаю и умираю, а умереть не могу, а страдать не умею… иди.

Она встала со скамьи. Я наклонился, желая поцеловать край её платья, она с отвращением отстранилась.

– Умоляю тебя, мама…

– Не называй меня этим именем, – прервала она дико.

– Попросите совета благочестивых мужей, которых в нашем городе столько; они успокоят, они укажут покаяние и дорогу.

– Они отчитают меня и оттолкнут, – прервала она резко.

И, не взглянув на меня, она внезапно вышла; оставшись один, я, перепуганный и скорбящий, потащился из монастыря.

Я видел, что должен позвать кого-нибудь на помощь и на исповеди доверить всё одному из тех монахов, которые авторитетом своего благочестия могли повлиять на беспокойную женщину. Я боялся, как бы безумная от этого покаяния, которое соединялось с чувством мести, она не совершила шаг, который мог её выставить на месть семьи.

Страдание привязывало меня к ней. Она не хотела быть мне матерью, но я хотел быть привязанным к ней ребёнком. Она, как и я, была сиротой, покинутой, предоставленной самой себе. Собственными силами она не могла попасть даже к Богу.

Я выбежал из монастыря, не собравшись с мыслями, не зная, куда идти, когда в голову Привидение мне привело ни один раз слышанное, прославленное благочестием имя отца Ладислава из Гелниова. Я видел этого скромного и смиренного монаха у ксендза Яна Канта, который им восхищался, так же как и он обожал благочестивого магистра. Оба были достойны друг друга.

На одном дыхании я помчался в монастырь Бернардинцев, у дверки беспокойно умолял, чтобы меня к нему впустили. Он был в костёле, на молитве, перед Таинством, но, словно предчувствовал, что кто-то нуждается в его помощи, поцеловав пол, встал и хотел выйти, когда я упал ему в ноги.

– Отец мой, – воскликнул я, – смилуйтесь надо мной, выслушайте меня. Спасите душу, которую только вы можете спасти.

Тут же стояла исповедальня. Ксендз Ладислав вошёл в неё, шепча молитву; я опустился на колени для исповеди и стонущим голосом начал рассказывать ему историю мою и матери.

Перед святым мужем мне не было нужды чего-то скрывать. Я умолял его во имя Бога Живаго спешно помочь мне.

Старичок слушал смиренно, наклонившись ко мне, а когда я закончил, он начертил крестик над моей больной головой.

– Иди с миром, – сказал он, – я сделаю то, на что меня Бог вдохновит. Его благодать неисчерпаема.

С беспокойством в душе я ушёл в замок на свою службу, от которой на этот день я должен был отпроситься, таким слабым и смущённым себя чувствовал.

На следующий день беспокойство увеличилось, когда, побежав в монастырь, чтобы узнать о Навойовой, я получил ответ, что сегодня не смогу её увидеть. Я был вынужден ждать до завтра, решив ходить хотя бы каждый день и навязчиво добиваться, пока не впустят.

Сестра привратница, впустив меня в гостевую комнату, велела ждать. Не скоро послышались медленно переступающие шаги. Я узрел медленно входящую мать, с лицом, залитым слезами, но более спокойную, чем была. Та горячка, которая была отпечатана на её лице, отступила, а вместо неё глубокая грусть облачила исхудавшее и увядшее лицо.

Я упал ей в ноги с великой любовью, которую она, должно быть, почувствовала, потому что не оттолкнула меня.

Ослабев, она села на скамью, то и дело плача, но это были благословенные слёзы, с которыми из души текла боль. Я первый прервал долгое молчание, два дня раздумья сделали меня смелее.

– Матушка, – сказал я, – я ещё раз пришёл к тебе как ребёнок, жаждущий любви. Ты сирота, как и я, ты долгие годы каялась, позволь мне теперь жить для тебя, служить тебе. Королевичи будут теперь постоянно в Кракове, или, по крайней мере, в течение долгого времени. Моя служба при них нетяжёлая. Позволь мне, вместо монастыря, найти тебе дом, где ты могла бы, как тут, молиться, а я мог быть с тобой и прислуживать тебе, утешать… Моя сиротская любовь, которой некуда было обратиться, вся для тебя выльется и, может, хоть один день жизни озолотит.

Когда я говорил, она слушала меня без гнева, смотрела на меня и рыдала.

Вдруг, нагнувшись ко мне, первый раз со дней моего детства она поцеловала меня в голову и с горьким стоном вышла.

В этот день я напрасно ждал её возвращения; на следующий день я вернулся с лучшей надежой. Та мысль, которую я бросил, даже не рассудив, как трудно было её исполнить, была смелой. Я только представил себе то удовольствие, какое вкушал бы, ухаживая за бедной женщиной, успокоивая её душу, стараясь убедить, что этот брошенный ребёнок любил её больше всего на свете.

Я так много лет был лишён того, что могло меня сильно привязывать к кому-нибудь, что возвращение матери казалось мне раем. Любовь к Лухне была иного рода и с тем желанием материнского сердца ничего общего не имела.

Я нашёл её снова более спокойной, даже слёзы высохли. Она задумчиво слушала меня, читала каждое слово; всё, что я говорил, было таким же новым для неё, как и для меня. Но и в этот день она не отвечала ещё на мою просьбу. Я думал, что она будет требовать от меня, чтобы я бросил для неё службу короля, но не говорила об этом.

Горячее слово благочестивого исповедника чудесным образом на неё повлияло. Ещё раз, к величайшему утешению, я видел её изменившейся, потому что на её душу сходил покой, христианское смирение заменило желание мести.

Не находя отчётливого сопротивления на моё требование, чтобы поселилась в Кракове и позволила мне служить ей, я снова вернулся к этой мысли.

– Будет, как хочешь! – сказала она медленно. – Я должна тебе за то всё, что ты безвинно вытерпел, а если свет захочет чернить меня и обвинять, я смиренно вынесу. Не запрусь в монастыре, хотя облачения цистерцианки не сброшу и покаянием не пренебрегу. Приказано всё прощать, чтобы Бог вин наших не помнил. Приказано прощать, – прибавила она, – над этим нужно работать, чтобы победить собственное сердце.

Когда я благодарил её, она отправила меня, обняв за голову, и вышла, вытирая слёзы.

На другой день я хотел выходить из замка, когда в воротах меня встретил Слизиак. Хотя теперь я его не боялся, но с прошлых вемён имел какое-то отвращение к этому человеку и отделаться от него не мог. Я поздоровался довольно холодно.

– Я шёл к вам, – сказал он, взяв меня за руку, и, поглядев мне в глаза, добавил: – Не хмурьтесь на меня. Слугой я был и есть, не из тех слуг, что служат ради денег, но для сердца. С пелёнок я любил её ребёнком, поэтому готов был для неё хоть травить и убивать, а когда приказывает любить, ради неё люблю, так же как ненавидел.

Он вздохнул.

– Чудеса случаются, – говорил он, видя, что я не думаю его прерывать. – Моя пани ищет дом в городе, чтобы его купить… но без вас теперь ничего делать не хочет. Для Навойовой лишь бы какой дом приобрести не годится, он должен быть каменицей, которой бы не Гастолды, ни Тенчинские не постыдылись. Брат её – губернатор в Киеве, после Семиона Олелковича. Я нашёл на рынке дом после Рейзеров, Под золотым колоколом, но колокол на наш щит переделаем. Пойдём глянем.

Слизиак улыбнулся, он теперь был таким сердечным со мной, таким послушным, что я начал немного мечтать.

Мы шли под золотой колокол, который я знал издалека, но что в нём делалось внутри, совсем не знал. Дом был мещанский, но принадлежал к зажиточным, поэтому нашлось где разместиться на широкую ногу. Огромных сеней, тёмных лестниц, внушительных сводчатых комнат хватило бы и для более многочисленного двора. Мне всё это показалось хорошим и самым лучшим, я был рад, что Навойова приобрела этот дом. Я предпочёл бы для неё отдельно стоящий дом с садом, в отдалении от рыночного и уличного шума, но найти такой было трудно. Лучшие кирпичные дома стояли в центре города, в садах же домики были все деревянные.

Но Тенчинские также имели три дома, которые стояли среди мещанских, и не жаловались на это. Под золотым колоколом внизу была лавка, но ту было легко закрыть и переделать в жилую комнату.

Так, осмотрев со Слизиаком будущее наше приобретение, очень обрадованный им, я хотел идти теперь сразу в монастырь, на что он не согласился.

– Придёшь завтра, – сказал он, – сегодня она должна пережить то, чего не любит: свои денежные и имущественные дела завершить, чтобы быть свободной. Такого конца я никогда не ожидал, но Бог милостив, такой лучше всего.

Тогда жизнь моя, хоть внешне никаких перемен не претерпела, в действительности изменилась так, будто после чёрной ночи наступил рассвет. Слизиак хорошо сказал – действительно свершилось чудо; у меня не было достаточно слов и молитв, чтобы благодарить Бога.

Но разве эта бедная женщина, которую я звал своей матерью, столько раз в жизни подхвачиваемая разными течениями, так дивно меняющаяся, могла выдержать в этом новом решении?

Я содрогался от этого.

Когда я снова прибыл в монастырь, я нашёл её, слава Богу, совсем не изменившейся, спокойной, довольной тем, что стало.

– Слизиак мне рассказывал о новом доме, – сказала она. – Комнаты внизу будут для тебя, даже если ты в них постоянно не будешь жить, всё-таки они будут твои. Видишь, я соглашаюсь на то, чтобы ты не бросал службу у королевичей, это мне больше всего стоит, но для твоего будущего это может пригодиться… пусть так будет.

В то время, когда дом под золотым колоколом приводился в порядок и очищался, Навойова оставалась в монастыре. Я ежедневно приходил туда за приказами, чтобы повидать её, рассказывая о всей моей жизни.

Она была уже так спокойна, что не только о дворе терпеливо слушала, когда я ей рассказывал, но сама меня расспрашивала. Только когда я говорил о короле, она отворачивала голову и молчала.

Именно в это время на дворе произошли большие перемены, потому что королевича Владислава должны были потерять, ибо, как я говорил, его забирали в Чехию.

Одни жалели о нём, потому что, как самый старший, говорили, он должен был наследовать отцу, а его большую доброту также не хотели потерять; другие утверждали, что он для поляков был бы слишком мягким, и лучше было, что его забирали в Чехию, где своим миролюбивым умом сглаживал бы споры и конфликты и мирил людей, ссорящихся друг с другом.

Было решено, что ксендз Длугош будет его компаньоном.

Между тем верховное управление королевичами получал Шидловецкий, я – надзор и присмотр, а в видах на будущее уже тогда ставили того славного Каллимаха, рекомендованного Грегором из Санока.


Здесь мне сперва, прежде чем опишу отъезд королевича, надлежит вспомнить, что в то время наш пан лишился одного из лучших, вернейших своих слуг, ксендза Лутека из Бжезия, того самого, которого молодым ещё, жестокий Свидригайлло, когда тот приехал к нему в посольстве от Ягайллы, за слишком смелое слово оскорбил пощёчиной.

Муж был умный, учёный юрист, горячего темперамента, любящий панскую жизнь, поэтому всегда жадный до денег, и охотно гостил на дворах при князьях. Немало посольств, трудов и трактатов прошло через его канцелярские руки и к подписании мира с крестоносцами он тоже приложил руку.

Можно сказать, что он умер на поле боя, потому что это случилось среди сейма, когда он горячо выступал против Дерслава из Рытвиан, Сандомирского воеводы; его так поразила эпидемия, что он скоро упал, ослабев, и на руках его понесли домой, где вскоре отдал Богу душу.

Король о нём несказанно жалел, потому что такого верного, преданного и сведущего во всех делах человека найти другого было невозможно.

Я слышал, как ксендз Длугош горько его упрекал в том, что не наказал примерно Магдалену Морштынову, жену Ежи, купца и мещанина краковского, которая чуть ли не открыто перешла в иудейскую веру и привела с собой в синагогу сыновей. Это было большое горе, но в тёмном деле правду найти трудно. Одни отрицали, другие утверждали, что она действительно перешла в еврейскую веру.

Её не призвали на духовный суд, убили дело молчанием, когда ксендз Длугош громко кричал о том, чтобы показать пример и женщину-отступницу публично сжечь на рынке.

Он бы и сделал это из непомерного рвения, если бы имел власть, но ксендз Лутек предпочёл покрыть скандал молчанием, утверждая, что мучеников плохого поступка делать не нужно, потому что они от этого вырастают.

Когда из Праги прибыли чешские послы, предлагая речью корону того достойного родственного нам королевства пятнадцатилетнему сыну Владиславу, для нашего короля это был великий и торжественный день, который равнялся победе, одерженной в бою.

16 июля, в воскресенье, в замковой зале, которую как раз докончил расписывать Ян Великий, красивый, как ангел, королевич, принимал чешское начальство и так чудесно говорил с ними на польском языке, что речью, голосом, фигурой, равно как и всей своей особой, восхитил слушающих. Я видел архиепископа Гнезненского Яна, когда под конец этой речи он расплакался и должен был вытирать слёзы. Плакала королева, сам пан был взволнован, и позже благодарил Длугоша за воспитание, признавая ему ту радость, какая была от королевичей.

С отправкой в Прагу молодого короля не затягивали; он ехал с большой и превосходной свитой, на которую, равно как и на первые потребности нового королевства, Казимир не жалел денег.

Мне в то время легко было его сопровождать, потому что и молодой господин этого желал, и ксендз Длугош уговаривал, но из-за матери и по причине той особенной милости, какую показывал мне Ольбрахт, которому я обещал служить, я не хотел покидать Кракова.

Как дошло до того, что самый младший и самый трудный из них всех в воспитании, Ольбрахт, выбрал меня поверенным и, могу сказать, приятелем, о чём я не хлопотал, объяснить этого не могу.

Он часто шалил, я прикрывал его, как мог, и защищал от суровых наказаний; он заранее мне доверял, не скрывал своих шалостей, уверенный, что я его не предам, но я также не потакал ему, не раз резко говорил правду, упрекал, когда был должен, и за это он не злился на меня.

Как, в частности, королевич Казимир выбрал себе союзником и для молитв, и для всевозможных забав, и для благочестивых разговоров Конарского, как чуть позже (о чём я расскажу), Александр облюбовал себе маленького Эразма Цёлка благодаря его песням, так Ольбрахт присвоил себе меня. Во всём мною пользовался. В конце концов я должен был дать торжественное слово, что не оставлю его ради другого, за что он обещал мне золотые горы.

Едва отправили Владислава в Прагу, когда король решил его младшего и совсем неспособного к военным экспедициям брата Казимира с отрядом в двенадцать тысяч человек отправить в Венгрию.

Этому мероприятию даже среди самых послушных слуг короля было много противников. Предвидели то (что осуществилось), что против Казимира выступит превышающая сила, а на помощь тех, кто обещал прибыть на подмогу, он рассчитывать не сможет.

Он сам же не только не желал этого, но отказывался у королевы, у короля, целуя руки матери и умоляя, чтобы из-за него люди не проливали кровь, потому что он никакой, кроме небесной, короны не желает.

Это не помогло, потому что король требовал от ребёнка послушания. Тринадцатилетний подросток был только хоруговью, настоящими же главнокомандующими похода были подобраны мужи, известные военным духом, мужеством и энергией.

Король выбрал их независимо от того, к какому лагерю принадлежали, даже среди своих противников, и никому не отказал. Дзержек из Рытвиан, воевода и староста Сандомирский, тот самый, из-за которого Лутек из Бжезия жизни лишился, Ян из Тарнова, каштелян Войницкий, Станислав Вотрубка из Стрелец, Станислав Шидловецкий, маршалек двора и охмистр, и многие другие ехали с королевичем в эту несчастную экспедицию. Магистр Ян из Лотышина был добавлен как духовный и канцлер. Из рыцарей Спытек из Мелштына, Ежи из Олесницы, Ян из Чижова вели отряды. Но это войско, хоть для глаз его было достаточно, а между ними красиво выделялись лучшие полки, в значительной части было наскоро собранной дружиной. Среди неё грязных и оборванных татар насчитывалась тысяча голов, которые были хороши только для грабежа и для поднятия шума во время столкновении.

Заранее пророчили, особенно те, кто помнил Варненчка, что Казимиру не повезёт. Король же имел какую-то дерзкую веру в свою удачу, которую поднимал выбор Владислава. Он рассчитывал, может, также и на то, что брат, утвердившись на троне, поддержит Казимира, лишь бы хоть часть страны мог удержать.

Обещали сдавать замки.

Добавляя мужество и желание сыну, сам король уже осенью, когда собирались наёмники, проводил его в Новый Сонч. Но надежды были коротки и скоро пришло разочарование от этих обещаний венгров, которые вовсе исполнять их не думали.

Едва королевич вступил в страну, которая должна была открыть ему ворота, когда выявилось предательство. Неприятель появился, друзей вовсе не было. Наёмные немцы, которые ожидали добычи, а не кровавой войны, первыми покинули ряды; некоторые польские отряды, видя свою погибель, пошли по их примеру.

В начале королевич заперся в Нитре, но и там нужно было ожидать осады, поэтому он должен был бежать в сумерках, оставляя там с четырьмя тысячами Павла Ясеньского, мужественного и опытного командира.

По дороге в Илаву напали венгры, обоз королевича и шестьдесят его телег отрезали и увели. В военном совете мнения разделились. Самые лучшие рыцари хотели держаться и сражаться; Тарновский, Ватрубка, Шидловецкий, Мелштынский считали для себя позором уходить, но остальные настаивали на том, что дорогую жизнь королевича следовало спасти. Объявили возвращение.

Это возвращение в Краков с такими потерями и унижением, в котором обвиняли часть рыцарства, было грустным. Казимир сам в этом мало чего решал, не хотел войны, но выдержал бы её, если бы не боязливые советники. Хорошо или плохо вышло, один Бог знает.

Король был этим сильно удручён, но не показывал этого.

Казимир прибыл тихо, опасаясь гнева отца, рассчитывая на мать, не смея объяснять, думая, что получит суровый выговор, но король принял его нежно, с утешением, без запоздалых сетований на то, что случилось.

С Венгрией он решил войти в соглашение; трудности военной экспедиции, для которых нужны были значительные силы, только теперь чувствовались. Взять её на плечи король не мог, и поэтому вёл себя равнодушно, всё откладывая на будущее.

Это испытание с молодым королевичем было для него решающим; родители убедились, что он был рождён совсем не для завоевывания государств. Рыцарская слава, господство его ничуть не привлекали. Он возвращался уставший, грустный и измученный, и к нему не вернулось обычное его настроение и спокойствие, пока снова с Конарским не помолился в кафедральном соборе, в часовне и в собственной комнатке, в которой был аналой для молитв вместо алтарика.

Его здоровье тоже велело его щадить. Его кожа была белой и нежной кожей, как у девушки, даже слишком свежий и живой румянец украшал это лицо, глаза были полны огня и жизни, но сил имел немного, уставал быстро, в то время у него было учащённое дыхание, по ночам его мучил кашель.

Беспокойная мать приписывала это продвинутым до преувеличения религиозным практикам, из-за которых вставал по ночам, чтобы прочитать некоторые молитвы, долго бодрствовал, подвергал себя очень строгим постам и утомлял себя тем, что стоял на коленях. Однако от этого воздержать его было невозможно, и даже любимый Канарский, через которого этот запал старались укротить, не мог его остудить.

Кажется, что король с этого похода не много рассчитывал на Казимира как на вероятного своего преемника; глаза его обращались на Ольбрахта, на Александра, наконец на Сигизмунда, потому что последний был бесповоротно предназначен для духовного сана.

Отец не скрывал того, что надеялся наделить его епископством Краковским и архиепископством Гнезненским, что, вместе взятое, педставляло княжескую дотацию.

Александр, который подрастал, был глуп, молчалив, но, как они все, мягкий, щедрый, добрый.

Именно тогда, когда ксендз Длугош находился ещё в Праге, последовало объявление о прибытии в Краков Каллимаха. Судьбы или люди так умело располагались в его пользу – не знаю, но определённо, что лучше не могло для него сложиться.

Королева была самым выгодным образом предупреждена, королю нужен был учитель. Прославляли разум и знание политики итальянца, а тут как раз потеря Лютека из Бжезия предоставляла опустевшее после него место в Совете. Двоим королевичам, не считая уже Казимира, нужен был муж с европейским образованием. Поэтому ожидали Каллимаха с горячим любопытством.

В таких случаях чаще всего получается, что преувеличенные надежды разочаровывают; в этот раз, однако, стало совсем наоборот – итальянец превзошёл ожидания.

Он знал, что с первого выступления, ослепления, с впечатления, какое человек сначала произведёт, зависит многое. Всё было направлено к той цели, чтобы понравиться.

Говорили, что из своих скитаний по свету на покаянии сперва к своей подруге, потом к архиепископу Грегору итальянец прибыл очень бедным. Однако во время пребывания во Львове он так сумел воспользоваться милостью приятеля, так оказался достойным того, чтобы пански и изысканно выступить, что Грегор постарался о том, чтобы он приехал в Краков уже как человек богатый, которому всего хватало. Готовый двор для него представляли уже ожидающие его итальянцы, о которых я упомянал.

Но нужно также признать, что Каллимах действительно заслуживал того, что нигде в толпе не затерялся. Хотя не первой молодости, но с очень красивым лицом и фигурой, весьма гладкого уклада, ловкий, быстрый, красноречивый, умеющий к каждому подстроиться и понравиться, он имел всё, чем очаровывают людей.

Направляясь в замок со свитой своих приятелей, которыми предводительствовал, итальянец, королевский секретарь, казался как бы большим иностранным паном, желающим оказать честь королю. Он надел изысканные и так подобранные к своему лицу и фигуре одежды, что художник Великий, который видел его проходящим, сказал, что он был только для рисования.

У него был чудесный и панский облик, что-то в нём было неординарное, и хотя в нём пробивались гордость и насмешка, он умел так вести себя, что не поразил, не оскорбил никого.

Он обладал большой силой над собой, как я понял это позже, потому что, узнав скоро, чего стоили далеко стоявшие друг от друга люди, он никогда ими не пренебрегал, уважая самолюбие каждого как самую слабую человеческую сторону. Правда, что потом не раз в стороне он безжалостно высмеивал тех, которым могло показаться, что любил их и высоко ценил.

Выход его на двор был таким прекрасным и умным, что сразу схватил всех за сердце.

Королеве он выразил своё восхищение её красивыми, королевского облика детьми, перед королём унижался, прославляя его разум и труды правления, о которых был отлично осведомлён Грегором из Санока, особенно он делал акцент на великую победу, одержанную над апостольской столицей, которой, он знал точно, сам Казимир придавал большое значение.

Сразу того же дня после латыни, обменявшись несколькими словами с молодыми Казимиром и Ольбрахтом, он был восхищён их удачным образованием.

Королева служила переводчиком, потому что Казимир, наш пан, по-латыни мало что знал, а по-итальянски совсем ничего; Каллимах же по-польски говорить не решался, едва начиная осваиваться с этим языком, которого и позже не выучил.

С этого первого выступления уже можно было заключить, какое Каллимах займёт тут место, будет ли принят к королевичам или в королевскую канцелярию.

Всё в нём объявляло большого пана, хоть был худым слугой. Но королю как раз такой человек для римских дел и для заграничных отношений казался неоценимым.

Итальянец ловко воспользовался первыми днями, когда, бывая на дворе, через королеву внушил Казимиру, что излишние свободы рыцарей и шляхты он обязательно должен пресечь. Король чувствовал в этом необходимость, а в правительстве, что его окружало, он находил отвращение и страх к предпринимаемым для этого шагам. Поэтому Каллимах ему казался очень полезным для этого.

Из королевичей мой Ольбрахт самый первый к нему привязался, также заполучил он и молчаливого Александра, только Казимир не стремился к нему. Он сразу совершенно иначе, чем ксендз Длугош, начал вести себя с мальчиками, больше по умыслу королевы, будучи противником излишней суровости, придавая значение образованию, элегантности и обычаю.

Длугош укорял пристрастие к нарядам, причёсыванию волос и изысканности; Каллимах их хвалил, а на себе показывал пример, что без этого обойтись нельзя.

Через несколько дней по его пребытии уже не подлежало сомнению, что Каллимах возьмёт в свои руки воспитание королевичей и останется при дворе.

Как иностранец он не мог быть допущен к высоким должностям, но за ними при королевской особе оставалось много дел, потихоньку.

Какая была там система, никто об этом не знал, но с первого появления Каллимаха было видно, к какому положению он стремился. Личный двор, службу, коней – он сразу всё начал обдумывать.

В первые дни, будучи занятым около моей матери и её переселения из монастыря в дом под золотым колоколом, я только издалека на это всё смотрел.

Однако я видел, что как с одной стороны итальянцу определённо везёт, так и то, что приобретает себе много недругов.

Так же как с двором и королевством, итальянец умел обходиться с панами коллегиатами и Академией. Рекомендованный Грегорием из Санока, он имел уже за собой его мнение большого веса, но постарался о том, чтобы его приветствовали голосом восхищения, сначала поднимая Краковскую академию и прославляя то, что она делала во время соборов, и как выгодно миру дала узнать о себе. Панам коллегиатам, их трудам он воздал дань уважения от имени иностранцев, отдалённого мира, классической земли, источника наук и образования.

Наконец он ослепил и затмил там всех своей латынью, которою так владел, как, возможно, никто из современиков, с лёгкостью, изысканностью, со знанием человека, который кормился ею с детства.

В этой латыни, нужно признать, никто бы с ним тут не сравнился, за исключением, может, одного только приятеля его, Грегора. Отношения Каллимаха со всеми славными мужами в Европе, различная корреспонденция с ними также высоко его поднимали. Он умел постоянно об этом напоминать, так что каждое его слово расходилось громко и широко, имело великую силу, по причине которой он сам становился силачом. Это нельзя было отрицать.

Поскольку такой великий пан не мог ежедневно присматривать за королевичами, а был только их учителем, Шидловецкий остался охмистром, меня с места не сдвинули, а так как я кое-что знал по-итальянски, выпало так, что я был по должности переводчиком Каллимаха, что меня с ним сблизило.

Каким он мне показался после нашего ксендза Длугоша, мне трудно определить. Более быстрый умом, более учёный в латинских делах, он не имел его суровости, был непостоянным и непомерно легкомысленным. Особенно в религиозных принципах он другим и себе делал чрезмерную поблажку; казалось, не много придаёт значения тому, что ксендз Длугош неприкосновенно уважал.

В самом начале, когда королевичи декламировали перед ним речи, какие им вкладывали в уста, и латинские орации, которые мы считали образцом языка, Каллимах начал строить на них гримасу и нетерпеливо поправлял их латынь, утверждая, что в ней отсутствовала вся прелесть.

Если это дошло до нашего ксендза Длугоша, он, наверное, заболел.

Свободное время, которым он располагал, бывший учитель проводил на молитве, либо был погружён в свои хроники; Каллимах же так любил весёлую жизнь, пиры, беседы, что готов был проводить за ними дни и ночи.

Он был очень приятным товарищем, хотя даже и там, где находилось довольно много лиц, он везде и всегда умел быть в центре внимания, и так складывалось, что на него были обращены глаза всех. Но также никто не был более учёным, более остроумным, более сообразительным, а в диспутах более ловким, чем он, и победа всегда оставалсь за ним.


В постоянном страхе, как бы этот счастливый оборот в жизни Навойовой не был чем-нибудь прерван, я не успокоился, пока не увидел её в новой каменице со своим маленьким двором.

Я был деятелен и помогал ей в этом, насколько только мои обязанности в замке позволяли.

Я размышлял над тем, как сделать её жизнь как можно более сносной. Поскольку теперь она была набожной и большую часть дня проводила на молитвах, я устроил при спальне домашнюю часовню, для которой у Яна Великого на собственные деньги купил образ Скорбящей Богоматери, полагая, что её вид усладит также страдание бедной женщины.

Слизиак, который был свидетелем, как я бегал и суетился по домашним делам, мог за меня дать свидетельство, хотя речь для меня была не о благодарности матери, а об удовлетворении потребностей собственного сердца.

Наконец я дождался того, что, обильно одарив монастырь, одного дня Навойова переехала в каменицу, где я застал её вечером перед образом молящуюся и заплаканную.

Я решил посвящать ей все свободные часы. Она была одинока, кормилась молитвами, избегала людей. Таким образом, я думал, что, принося ей и читая благочестивые книги, лучше поспособствую успокоению её души.

Я делал что мог, потому что в то время польских книг, за некоторым исключением, не было; поэтому те, какие у меня были на латыни, заранее приготавливая и записывая буквы, пытался ей перевести.

Часто эта работа была для меня трудна, для неё я должен был пользоваться и чужими советами, но она стократно отблагодарила меня тем, что делала мою мать гораздо более счастливой в её боли, что оторвала её от собственной судьбы и заняла ум.

Забота, какую я ей оказывал, также смягчила долго замкнутое сердце. Слизиак рассказал мне, что, когда я не приходил к ней в обычное время, она беспокоилась, плакала, посылала ко мне и боялась, как бы я её не оставил.

Она была ко мне так снисходительна, что позволяла мне рассказывать о дворе, об особах, ей неприятных, обо всём. Порой на её бледном лице выступал румянец, но затем сдерживала себя.

Не сменив цистерцианского одеяния, она ходила в рясе св. Франциска, но я упросил её, чтобы старое и изношенное, которое надела из смирения, сменила на более новое и удобное. Её в городе уже начали узнавать под именем Тенчинской кающейся.

Возможно, её родня не очень хорошо смотрела на эти постановления, но были причины, из-за которых она должна была быть послушной.

Предназначенные для меня комнаты внизу хотя и назывались моими, но я мало когда в них отдыхал и заглядывал. Всё-таки мать требовала от меня, чтобы я в них иногда скромно принимал приятелей; действительно, Задору, Мариана и несколько других более спокойных я угостил там пару раз, не допуская шума, который для Навойовой был невыносим.

Король, который всё знал, потому что ему о его слугах доносили специально, должно быть, был уже осведомлён и о моём приключении, но мне о нём не напомнил ни словом.

По прибытии Каллимаха, когда меня позвали к королю в качестве переводчика, а мне с лёгкостью это давалось, Казимир улыбнулся и хлопнул меня по плчечу.

Он сказал коротко, как обычно:

– Я доволен тобой.

На другой день, когда после ухода итальянца я остался, он спросил меня вдруг:

– Как он тебе после ксендза Яна нравится?

Не знаю, откуда у меня взялась эта смелость, что я ответил ему:

– Наимилостивейший пане, после горького лекарства уста рады мёду, но горечь полезна для здоровья.

– Да, – рассмеялся король, – только и о том нужно знать, что доктора и мёдом лечат.

Король всё больше склонялся к итальянцу, потому что так же, как он, говорил и думал обо всех делах королевства и сильно настаивал на укреплении панской власти.

Это предали огласке. Кружок королевских приятелей, такие люди, как Остророг и другие урядники, стоявшие у панского бока, которые знали, что он претерпел от заговоров против него, потакали Каллимаху, но были и такие, которые, разнося о том слухи, влиятельных и духовенство наполняли новым страхом.

Вся ловкость итальянца уже не могла помочь тому, чтобы, угождая королю, приобрести себе милость у рыцарства и влиятельных.

Недоверчиво и грозно начали на него отовсюду поглядывать, так что постепенно он должен был замкнуться в тесном кругу своих итальянцев, немногих учёных коллегиатов и королевских придворных.

Несомненно, что, если бы захотел, с таким предивным умением властвовать над людьми и привлекать их на свою сторону, он легко бы приобрёл приятелей везде, но должен был выбирать. Поэтому встал с королём против панов.

От Слизика и других мы узнали, что делалось в этом лагере, который не доверял королю и подозревал его в каких-то намерениях против привилегий рыцарства. Там итальянца не только считали самым опасным советчиком при короле, но воспитанием королевичей могущего повлиять на будущее.

Боялись этого, и не без причины.

Итальянец в самом деле кормил молодых панов рассказами из своей итальянской истории, как там стоявшие во главе республик могли их обратить в подчинённые себе государства, как рубили головы вельможам, сажали их в темницу, пользовались разногласием и увеличивали свою власть.

Особенно любопытен до этих историй был Ольбрахт; он любил их слушать, аплодировал, радовался, когда Каллимах ему их рассказывал.

У него часто вырывалось, что и отец должен был так же хозяйничать у себя дома, и что, если бы в его руках была власть, сумел бы укротить непослушных и упрямых.

Никогда подобных поучений королевичи не слышали из уст ксендза Длугоша, который настаивал на том, что давший клятву правитель должен уважать местные законы и с ними смириться, потому что они обязывают подданных равно, как и короля.

Из уст Каллимаха слышали насмешки над теми, кто не воспользовался возможностью и смешной добросовестностью дал себя связать.

На молодого Казимира итальянец не мог иметь никакого влияния и, быстро это сообразив, напрасно над этим не утруждал себя. Не желая портить с ним отношения, он восхвалял его набожность, рассказывал ему о святынях, реликвиях и костёлах Рима. Впрочем, он предоставил его самому себе.

Сразу в первые годы он мне открыл, что Казимиру Благочестивому, как он его называл, долгую жизнь не пророчит.

Я очень испугался этого пророчества, потому что мы все его любили, и не было в то время человека, который бы не почитал его как благословенного, несмотря на молодые годы.

Тогда я побежал к моему старому знакомому, Гаскевичу, спросить его мнение, и если была опасность, почему не пытались её отвратить.

Доктор отрицал болезнь.

– Он вырастет из того, – сказал он. – Что итальянец плетёт? Здоровый, румяный, только что с этим Канарским богослужением замучит себя. Этого бы им не нужно позволять. По ночам стоит на холоде на коленях и поёт песни, без меры поститься. Я ходил с этим к королеве, но она не хотела сдержать ребёнка от этой набожности, была ей рада и гордилась.

Зато моим Ольбрахтом Каллимах был очень доволен и от него обещал себе всё, когда тот вступит на трон. Поскольку он рассчитывал на то, что его ждёт корона.

В то время, когда Александр также уже подрастал, завязалась та сильная привязанность между ним и Эразмом Цёлком, сапожником, о котором я уже говорил; а произошло это случайно.

С Каллимахом на двор подул как бы иной ветер, прежняя суровость и отвращение ко всяким легкомысленным развлечениям сменились поиском их, для развлечения молодёжи. Ибо Каллимах утверждал, что веселье является здоровым и необходимым.

По мнению итальянца, музыка смягчала дикие умы, делала привычки более гладкими, развивала молодых. Таким образом, для младших, причём и старшие забавлялись, к королеве часто приглашали певцов и цитаристов.

Однажды вечером кто-то начал рассказывать о чудесном мальчике Цёлке, так что все с любопытством слушали. Королева приказала привести его.

Это была честь для старого Цёлка, который никогда её не мог ожидать для себя и сына.

Боялись, что Эразм от страха перед королевой и двором не будет так стараться, как обычно, но опасение было напрасным, потому что самонадеянный и чрезмерно смелый мальчик, которого нарядили во всё лучшее, совсем никого не боялся. Подведённый к королеве, когда ему велели петь, он так это делал, как будто в шинке у матери стоял перед обычными гостями. Эта смелость и бесстрашие подростка очень понравились, а голос у него был чрезвычайно красивый и он пел такие песни, которые странно звучали в его устах, потому что не согласовались с возрастом.

Умом, ответами, всем обхождением он также восхитил королеву, двор, а особенно молодого Александра. Королевич постоянно ходил за ним, присматривался, улыбался ему, а когда Цёлка ушёл, он то и дело о нём спрашивал.

Шидловецкий не видел ничего плохого, хотя ребёнок был мещанский, в том, чтобы допускать его играть с королевичем. Каллимах не был против.

Таким образом наш молчаливый Александр привык к разговорчивому и живому Цёлку. Думали, что он немного разбудит заторможенный ум королевича; Александр, однако, остался, каким был, и только у Цёлка при нём, от гордости, что он был нужен на Вавеле, выросла спесь и появилась надежда на большую судьбу. Но мальчик был действительно для неё создан, хоть вышел из гмина, и имел такие большие способности, что уже в то время из разговоров он хватал и усваивал больше, чем другие учаться из книг.

Каллимах, видя незаурядные способности, настаивал на том, чтобы дать мальчику лучшее образование и сделать из него необыкновенного слугу. По милости королевича Александра и король начал думать о судьбе Цёлка, и велел ему назначить плату для школы.

Я не потерял милости у моего Ольбрахта, но теперь при Каллимахе не был тем, чем раньше. Во мне всегда жил более несмелый дух Длугоша, когда итальянец растворял более широкие поля молодому уму.

Ольбрахту хватало остроумия и лёгкости понятия, но кровь в нём очень рано начала играть и отрывала его от учёбы.

Он любил слушать, кормиться живым словом, но искать в книжках, рыться в них – выводило его из себя. Из бесед с Каллимахом он вскоре приобрёл такой опыт в латинском языке и так легко и изысканно им пользовался, что всех удивлял.

Он также хорошо говорил и на других языках, но латинским гордился. Никто из королевичей так им не владел, как он, что также Каллимаха к нему привязывало. Он пророчил ему прекрасную судьбу.

Когда это происходило, а итальянец всё сильней утверждался на дворе, так что без него там уже обойтись не могли, таким стал нужным, особенно королю, в том же отношении росла к нему ненависть.

Обвиняли его в том, как говорилось выше, что давал королю советы, губительные для рыцарства, а притом он не распоряжаться его жизнью. Мало того, что сочинял любовные стихи по примеру Горация и Овидия, которых любил, что писал и такие, которые вызывали на лице румянец, но также и лишь бы какого женского общества не избегал, а в Кракове это утаиться не могло. Учителю королевских детей это не очень подобало, но к итальянцу относились снисходительно. В его доме иногда по ночам пировали, слишком шумно и свободно.

Это объяснялось будто бы иностранным обычаем и даже у некоторых считалось более высоким уровнем культуры, который сходил за нечто высшее, чем польская излишняя строгость и пылкая суровость.

На самом деле это очень противоречило стоящему рядом благочестию таких современников, как ксендз Ян Кант, Владислав из Гелниова, Святослав, Казимирчик, Гедроиц и многих иных; неизвестно, как было согласовать тут разнузданность, там жестокость по отношению к себе, но вскоре этих святых и благословенных не стало.

И подобные им в мои времена не вернулись на эту землю, и один Бог знает, увидит ли она их когда-нибудь.

Каллимаховы привычки первое время не были такими явными, чтобы кого-то возмущать. Закрывались итальянцы в своём кругу с ними.

Однако в обхождении, в разговорах, в каждой минуте нам, не привыкшим, чувствовалось, что это были люди совсем иного рода и народа, иных привычек, хоть одной веры с нами.

В этих религиозных делах они и мы даже по-разному общались с Богом, иначе молились. Мы со смирением и почтением, с тревогой шли в костёл, итальянцы – весело и вовсе не настраивая духа на богослужение. Посреди него прервать себя смешком, бормотанием, рассеянностью было для них обычным делом.

Сам же Каллимах, хотя костёла не сторонился, но как бы по обязанности и принуждению его посещал, а сердце к молитве не склонял.

Во всём он с такой же радостью показывал своё превосходство и некоторое пренебрежение, может, думая, что от этого в людском мнении станет выше.

Высоко уважая его разум и качества, не могу сказать, чтобы я любил его, всё-таки, может быть, я несправедлив на его счёт.

Многие роптали, как я, на итальянца, но большинство он ослепил и восхитил. Я говорил уже, что у короля и королевы он был в милости; но его смелые планы остались в четырёх стенах темой для бесед, а до выполнения их никогда не дошло. Ждали светлой минуты, а та не наступала.

Эта часть моей жизни проходила однообразней и спокойней. Невзначай, хотя никакой речи о перемене моих обязанностей не было, я перешёл из службы молодых князей к Яну Ольбрахту. Тот меня выпросил к своей особе, о чём король знал, и с того времени я был свободнее, а во время учёбы, когда его забирал Каллимах, я мог сходить в город к матери и ухаживать за ней.

Я никогда не смел напоминать ей о Лухне, но имел какую-то надежду, что если раньше она была при ней, захочет, чтобы и сейчас она была с ней, потому что матери также был нужен женский двор и служба. Говорить об этом, чтобы не навлечь подозрение на нас обоих, я не мог. Использовать Слизиака, хоть теперь мы жили с ним в согласии, я как-то гнушался.

Я положился на Божественное Провидение, на которое с некоторого времени привык всё возлагать, повторяя: Да будет воля Твоя!

Дорогой магистр Ян Кант научил меня тому, что собственная воля чаще всего ведёт на ложные дороги. Глядя на него, я хотел набраться того спокойствия духа, безмятежности и равновесия ума в доброй или злой доле, какие у него были. Но кто мог бы сравниться с таким примером?

Обо всём, что меня касалось, король, хотя этого по себе не давал, может, узнать, казалось, был осведомлён, даже о моём частом посещении Навойовой и её отношении со мной.

Когда Каллимах уже хорошо прижился в Кракове, захватил воспитание ребят и почти каждый день был вызываем к королю, у которого просиживал часами, когда собирался совет, разошлось это скоро по людям и старые паны, недовольные Казимиром, начали с акцентом поговаривать, что он взял учителя не для детей, а для себя.

Кто тайные разговоры и советы итальянца передавал и выносил из замка, это узнать было трудно; однако определённо то, что много о них говорили и, кажется, не из пальца высосав.

Каллимах, как в религиозных вещах, так и в светских делах, был тем же. С Господом Богом был запанибрата, а с тем, что у нас уважалось как закон и считалось неприкосновенным, он советовал рассправиться силой.

Я сам слышал, как он дома, в обществе своих итальянцев повторял:

– В этом королевстве, таком, какое оно есть сегодня, с привилегиями влиятельных, рыцарства и духовенства, править и ничего начинать нельзя. Это машина пуста, король должен её переделать, если хочет чего-то добиться. Каждый мизерный грош он должен выпрашивать и созывать съезды, на них слушать, как ему под нос бурчат, отказывают в деньгах и жадничают, часто угрожают и ругают. Однажды должны положить этому конец, обезглавив самых упорных.

Когда такие слова повторяли по свету, легко догадаться, какое возмущение они вызывали в тех людях, отцы которых разорвали саблями пергамент перед Ягайллой, когда он не хотел подтвердить обещанных им прав.

Вся неприязнь от короля перешла к итальянцу. Стали ему громко угрожать, но и то должны были ему признать, что был отважен. Он смеялся над угрозами. Притом он знал наш поспешный, а нескорый до дела народ, разве что когда от великой горячности язык затронул саблю.

Каллимахом теперь прислуживались почти все. Помимо того, что имел воспитание королевичей на плечах и им распоряжался, как хотел, в канцелярии все римские дела и заграничные связи с иностранными монархами шли через его руки.

Он исправлял латинский язык в письмах, диктовал и содержание, внушая королю, что он сильный, должен таким быть и ни одному из монархов не уступает, поэтому должен давать им это чувствовать. Согласно его мнению, только более сильной власти в доме короля не хватает, чтобы о ней и за границей дал знать.

Король охотно это слушал, но не было возможным, чтобы что-то могло родиться из бесед.

Жизнь у итальянца проходила так счастливо, что действительно Польшу мог назвать второй своей родиной. Он также совсем не думал её покидать и променять на другую.

На следующий год, когда его тут уже все видели вполне привыкшим, я первый раз из уст итальянца услышал имя той дамы, у которой он гостил на Покуте, и меня поразило то, что он называл её Светохной, именно так, как звали ту родственницу Лухны.

Воспевал он её в своих песнях под именем Фани, потому что она первая предложила ему гостеприимство, когда он прибыл бедным из Венгрии, и полюбила его.

Теперь, однако, по прошествии нескольких лет он, смеясь, рассказал, что хотя сохранил к ней благодарность, другого чувства ему трудно было бы из груди добыть и оживить умершую к ней любовь.

С обычной для него безусловной откровенностью он говорил о том перед приятелями, не обращая внимания на моё присутствие:

– Заметьте, мои милые, – прибавил он, – в каком положении я буду, когда эта Светохна, как объявляет, прибудет в Краков, чтобы навестить меня. Tempora mutantur! Женщина постарела… я остыл, но справедливо, чтобы я за гостеприимство расплатился… и сегодня, приплыв в порт, я благодарен за приют, данный потерпевшему кораблекрушение.

Я ещё не предполагал, что эти две Светохны могут быть одной, когда вскоре, зайдя к матери, узнал от Слизиака, что у неё неприятный гость: прибывшая далёкая родственница Светохна, которая некогда ей служила, но из-за легкомысленных привычек та вынести её не может.

Я сам не знал, должен ли воздержаться от посещения матери, оставив её одну со Светохной, или идти туда, чтобы сократить неприятное общение с ней один на один, когда служанка Новойовой пришла мне объявить, чтобы я шёл к госпоже.

Никогда я не любил Светохны по причине её крашенного лица, моложавости, болтливости и фальши; я помнил ей то, что предложила себя для того, чтобы завести меня в засаду, да и отвращение к ней Лухны моему способствовало.

Однако я шёл, готовый всегда исполнить приказание матери.

Я нашёл Светохну ужасающе постаревшей, но ещё более страшно, чем когда-либо, накрашенной, смешно наряженной, с волосами, причёсанными, как у молодой, и голосом, выражающим сильную радость.

Она сидела напротив Навойовой, которая в своей монашеской одежде, с чётками в руке, хмурая, казалось, с отвращением слушает её щебетание.

Когда я входил, Светохна, улыбаясь, повернулась ко мне и фамильярным кивком головы поздоровалась со мной.

– Значит, как я погляжу, всё окончилось счастливо! – воскликнула она. – Только это облачение и покаяние излишние! Господь Бог уже обо всём забыл.

Измерив меня с ног до головы смелым взглядом, она прибавила:

– Сказать по правде, ты вырос красивым мужчиной и прекрасно выглядишь. А что же, – рассмеялась она, – о Лухне забыл?

Я сильно зарумянился, потому что мать устремила на меня глаза.

– Не забыл, – сказал я, не желая лгать, – но…

– Что в глазах, то в голове! Так люди говорят! – добавила Светохна.

– Найдёт он себе, когда придёт время, подходящую пару, – прервала живо мать. – Моя задача – найти ему её и доставить. Не хочу, чтобы он скоро женился, потому что я ревнива. Он бы привязался к жене, а обо мне забыл. Также служба, в которой он остаётся, не позволяет ему жениться.

Я промолчал, затем Светохна повернулась ко мне.

– Но! Вы ведь были или остаётесь ещё при королевичах… знаете, наверное, Каллимаха?

Не знаю, хотела ли она покраснеть, говоря это, потому что белила не позволяли разглядеть румянца, но сделала минку девушки, которая стесняется. Меня это сильно поразило.

– Я каждый день его вижу и имею счастье с ним общаться, и служить ему переводчиком, – сказал я.

– А, таких людей земля наша не рождает! – начала она с пылом. – Под счастливым небом приходят они на свет. Как же его можно даже сравнить с теми нашими грубыми мужчинами, которые ни деликатных чувств, ни обычаев не знают и в крови не имеют. В самом деле, лучшего учителя король своим сыновьям выбрать не мог, – продолжала она с пылом дальше. – Он сам выглядит как королевич!

Мы молча слушали эти дифирамбы. Я не отвечал на них, и только через мгновение спросил, откуда она его знала.

Она явно забеспокоилась и, пощипывая платочек, который она держала на коленях, сказала, не подняв глаз:

– О, это долгая и интересная история! Тогда, пребывая в Покуте, я имела счастье принимать его как гостя. Он был тогда несчастным, чужим, ограбленным в Венгрии. Возможно, ему угрожали тем, что его хотели выдать папе, который наступил ему на горло; поэтому он спрятался под крылья нашего пана. Забрал его потом у меня ксендз-архиепископ, но теперь всё-таки люди о нём узнали. Не правда ли? Король его, возможно, канцлером сделает.

– Не думаю, – отвечал я холодно, – потому что иностранец не может занимать этой должности.

Видя сильное утомление на лице матери, я уже не отвечал, не желая продолжать разговора. Светохна, казалось, собиралась ответить. Она обратилась ко мне только с вопросами: “Где жил Каллимах?”, “Вместе ли с королевичами?” и “Когда бывал дома?”

Я отвечал двусмысленно, что дома его всегда было трудно застать, потому что больше он просиживал в замке при короле, а когда возвращался, тогда его всегда ждало множество людей и всегда окружала толпа.

Она сделала гримасу на это. Свидание всё-таки закончилось, но объявлением, что Светохна хотела снять себе тут дом и на какое-то время остаться в Кракове. Мне легко было догадаться, что делала она это ради Каллимаха, который гостье, должно быть, был не очень рад.

Все уже знали о его новых романах в городе, потому что без этих он жить не мог, утверждая, что поэта могла вдохновить только женщина.

Вечером по поручению короля я должен был идти к итальянцу; я застал его с другом Бонфили, но пасмурным и печальным.

Он не заметил меня, когда я входил, а, увидев потом, не обращая внимания, закончил начатый рассказ приятелю.

– Чёрт возьми! Бабу мне сюда лихо принесло! Она ужасно постарела и стала смешной, желая прикинуться скромной девочкой. Естественно, её любовь настолько возросла, насколько моя остыла. Не могу от неё избавиться, а жизнь мне отравляет!

Он зачитал острый вирш Ювенала, добавил другой, Горация, и только тогда повернулся ко мне.

И, словно что-то припомнил, спросил:

– Ni fallor! Она мне о вас вспоминала? Вы ведь знаете пани Светохну?

– Больше она меня, чем я её, – сказал я холодно. – Я никогда не видел её тут в Кракове.

– Это правда? Говорит, что она родственница Тенчинских.

– И должна ею быть, – ответил я, – но у нас все, кто является шляхтой, друг с другом связаны.

На этом разговор окончился.

Прибытие Светохны в Краков имело гораздо большее влияние на судьбу Каллимаха, чем он и кто-либо мог предвидеть.

В последующие дни я видел его обеспокоенным и постоянно отправляющим послов Светохны под разными предлогами с тем, что показаться не мог. Окончилось это, по-видимому, трагично, так как Светохна проведала о той, кто забрала сердце её итальянца.

Как они с ним поговорили, не знаю, должно быть, дошли до серьёзного столкновения, потому что от матери я узнал, что Светохна объявила войну Каллимаху.

Потом я нашёл её надувшейся у Навойовой. Увидев меня, она с акцентом сказала:

– Что же там на дворе слышно? Говорят, что Каллимах женится! Поздравляю ту, которая его возьмёт себе. Дьяволы они, эти шуты итальянцы, соблазнить и обмануть женщину, подольститься – для них ничто. То же самое ждёт и нашего короля, которого он предаст. Итальянцы славятся тем, что хитрецы… и бессовестные лгуны.

Я не мог сдержаться от того, чтобы не напомнить ей, что она недавно превозносила Каллимаха до небес.

Она разгневалась на меня за это воспоминание не впору.

– Вы не смогли понять то, – сказала она, – как я это говорила! Он плохой человек, плохой, я всегда это утверждала, но мы не дадим ему тут долго гостить на погибель нашего королевства, которое он своими советами хочет подкопать. Тут его уже узнали люди и готовят для него сюрприз. Не уйдёт отсюда целым. Король своей силой не сможет его заслонить.

С великой резкостью выговорив это, она вдруг замолчала, зайдя слишком далеко.

– Не знаю, – сказал я, – чем и перед кем он провинился, чтобы его преследовать и хотели ему отомстить. Он держится только с королём, с несколькими учёными и с паном из Рытвиан, у него много друзей, о противниках не слышно.

– Ты слепой молокосос, – воскликнула она резко, не в состоянии уже себя сдерживать. – Все знают, какие он даёт советы королю, что угрожает панам, рыцарству и их привилегиям; и хочет ввести итальянское правительство, но не дождётся! Пойдёт со стыдом прочь таким же голым, как пришёл!

Я рассмеялся, специально ей противореча.

– Король этого не допустит, – сказал я.

– Увидите! – прервала она. – Увидите! Мы таких тиранов, как итальянцы, у себя не терпим.

Говоря это, она встала и, попрощавшись, быстро ушла.

То, что она говорила, пустым вовсе не было, потому что действительно ненависть к Каллимаху, провоцируемая с многих сторон, росла.

Когда ксендз Длугош прибыл из Праги обратно, спустя несколько дней я пошёл к нему, дабы поздороваться с моим старым благодетелем и магистром. Я нашёл его ещё более грустным, больше нахмуренным, чем обычно, тяжело вздыхающим.

– Значит, у вас итальянец? – сказал он мне, без обиняков приступая. – Человек гладкий, отличный латинист, приятный женщинам, опытный льстец для панов и единственный для совета. Вы рады ему? А мои ребята? Мои ребята?

Он вздохнул и заломил руки.

– Он отучит их от страха перед Богом и стыда, потому что сам их не имеет, – сказал он, – но гладкий, но красивый, в замковых комнатах умеет красиво себя поставить, язык опытный, ума много, только…

Он не докончил и, положив мне на плечи руки, сказал:

– Он всех вас уже поймал в свои сети?

– Отец, – отвечал я, – он великий волшебник, этого никто отрицать не может. Умы хватает, но не знаю, сумеет ли приобрести сердца.

– Мои ребята? Казимир? – спросил он.

– Вдали от него, – ответил я, – а Каллимах приобрести его не старается. Его защищает набожность. Хуже с моим Ольбрахтом, потому что этот полностью к нему прицепился и у губ его висит, слушая золотые и медовые слова, которыми тот его кормит.

– То же будет и с младшими. Такое, видно, было предназначение этого королевства и рода Ягеллонов, который, хоть многочисленный, не продержится долго, когда благословения Божьего иметь не будет. Говорят, что он и короля ввёл в заблуждение, склоняя к покушению на права духовенства и рыцарства. Этим его погубит. Если хотят править, должны уважать то, в чём поклялись их отцы и они.

Потом с нежностью он начал спрашивать о королевичах.

– Хотели меня задержать в Праге, – сказал он. – Я нашёл бы там на старость покой и хлеб, и уважение людей, но сюда меня тянули моя бурса, мои костёльчики и приходы, мои начатые постройки, моя хроника и реестры. Моё сердце осталось при Академии, когда я ехал в Прагу, и не за какие сокровища мира я бы там не остался. Мои кости хотят лечь здесь, а скоро, скоро им и мне отдыхать нужно. Я чувствую себя уставшим, дрожит перо в руке, мысли путаются. Столько осталось сделать, а времени так немного. При жизни хочу сдать наследство в такие руки, чтобы напрасно не пропало.

Потом он вернулся к Каллимаху.

– Ольбрахт будет удивлять латынью, – сказал он, – он несомненно получит пользу при таком магистре, но с ней вместе возьмёт от него – бальзам или яд?

Он воздел натруженные руки.

– Они учёные, люди красивых слов, но тянут соки из языческого мира, им живут и о Христе забывают. Гораций им милее, чем св. Хризостом, Вергилия предпочитают св. Августину, Сенеку – св. Павлу! Христианские писатели плохой латынью хорошо выражают мысли; они отличной латынью заражают нас легкомыслием.

Длугош сплюнул.

– Ваш Каллимах, учитель королевских детей, написал целую книгу любовных виршей, поэтому преждевренно научит их петь гимны телесным желаниям и любить их, quod Deus avertat!

Я слушал, не смея вставить слова, когда ксендз Длугош снова с какой-то болью вернулся к ребятам и начал жалеть их.

За неимением других тем, я утешал его, рассказывая о набожности Казимира, о смирении и резигнации, с какими он перенёс недавнее испытание, которому он был подвергнут, о его ангельской доброте.

– Ненасытная спесь и жажда власти! – забормотал каноник. – У них достаточно земли, Чехию получили без кровопролития, им ещё Венгрия нужна, ради которой мы уже потеряли того пан, того героя, может, даже больше достойного похвалы, чем они все.

– Отец мой, – осмелился я прервать, тронутый этим, – позвольте мне, как верному слуге моего пана, заступиться за него. Его героизм не так громок, но и он такой же мученик, как тот, и со вступления на трон не имел, может, ни одной спокойной и счастливой минуты, кроме тех, которые проводят со своей семьёй.

Какое-то время Длугош молчал.

– Он сам виноват, что ему не лучше. Он ищет борьбы, – сказал тот, – сделал себе врагов, а теперь, когда к нему прибыл советник, что не знает страны и хочет её переделать на чужеземный манер, может быть ещё хуже. Он сам виноват, пусть Бог будет к нему милосердным.

На этом наш разговор окончился.

Вскоре потом я узнал, что Светохна наняла дом и, несмотря на то, что начала с Каллимахом непримиримую войну, не думала удалиться из Кракова. Замышляла месть. А поскольку ей постоянно нужно было быть в курсе того, что делалось с её неверным любовником, она бросила взор на меня и начала приставать с постоянными вызовами к себе.

Сама женщина была мне отвратительна, а этот донос, которого она от меня требовала, был омерзителен и несносен. Поэтому я без обиняков ответил ей, что ни времени ходить к нему в гости не имею, ни желания.

Я уж предпочитал, чтобы она гневалась на меня и жаловалась матери, которая меня за это упрекнуть не могла.

Хитрая женщина предприняла иной способ. Встретив меня на улице, она подошла ко мне с обычной своей смелостью.

– Ты не любезен со мной? – воскликнула она насмешливо. – Не хочешь заглянуть к старой Светохне? Как хочешь, как хочешь! Но послушай, что я тебе скажу: не пройдёт и двадцати дней, а будешь стучать и просить, чтобы я впустила тебя к себе, а я закрою дверь перед твоим носом, помни!

Отвернулась и пошла. Я очень хорошо понял, какая у неё была мысль: что намеревалась привезти к себе Лухну. Сердце моё забилось. Уже не было помощи, чтобы вымолить прощение, я должен был предоставить это времени.

Когда это происходило, а я каждый день навещал мать, которая до сих пор проводила жизнь в одежде кающейся, излишне обратились на неё людские глаза и языки.

Урождённая Гастолдовна, сестра великорядцы в Киеве, она только что в это время из раздела имущества между семьёй получила значительные владения в Литве, которые ей отдал брат, как наследство после матери, и часть, принадлежащая ей по отцу.

Узнав об этом, Тенчинские начали навещать немного покинутую и кланяться ей. Говорили о её жизни, о прошлом, каким образом это относится ко меня, но, видно, много рассуждали.

Считали ли меня её сыном, или приёмным сиротой? Я не знал и никогда явно ни в каком родстве не признавался, называя скорее себя её слугой.

И о той большой собственности и о каком-то прошлом, и о связях, должно быть, много разговаривали и пробудили этим общий интерес, когда даже мой итальянец одного вечера неожидано начал меня спрашивать о вдове Новойовой, о которой объявляли, что она бездетная и пани княжеского сословия. Он обращался с этим ко мне самым неловким образом, потому что я как раз мог меньше всего поведать, отделываясь несколькими холодными словами.

Мне было в то время тридцать лет, а матери моей чуть больше сорока. Тяжёлая и горькая жизнь преждевременно её состарили, сделали её увядшей; но теперь, когда она вернула покой, изменила жизнь, да и само покаяние сделала более сносным, – здоровье к ней вернулось. Я с большой радостью видел, что на лице появился румянец, оно пополнело и словно некий отблеск молодости его прояснил. Я очень радовался в душе.

Покаяние продолжалось до сих пор, но такого сурового и поглощающего всё время не было. Новойова меньше избегала света, больше расспрашивала о людях, о дворе и т. п.

Я не видел в этом ничего нечестного, когда в конце концов она совсем отказалась от облачения терцерцианки, объявила мне, что чудачкой для людей быть не хочет и только думает надевать его в некоторые дни на богослужение.

Когда из литовских имений прибыли те, кто ими распоряжались, арендаторы и тенуторы, а с ними приплыли и значительные суммы денег, мать поддалась уговорам Слизиака, чтобы и двор свой, кареты и возниц привела в надлежащее состояние. Меня не спрашивали об этом и не мог я иметь ничего против того, что могло бы доставить удовольствие моей матери, ей, что столько выстрадала.

До сих пор я только степенно отказывался, когда она мне слишком навязывала то, что бы излишне обращало на меня глаза. Я принимал коня, упряжь, сбрую, мелкие подарки, но ничего более значительного не хотел иметь.

Когда постепенно у нас в доме под золотым колоколом происходили эти перемены, Светохна, как решила, так и сделала. Привезла туда Лухну.

Я не скоро о том узнал.

Какая у неё была мысль: или меня к себе притянуть, чтобы я служил ей инструментом для мести Каллимаху, или за холодный приём хотела также отомстить матери, меня, вопреки её воли, запутав… достаточно, что приехала Лухна.

Сверх всяких слов хитрая и ловкая женщина в первые дни по прибытии моей Лухны отпустила её одну в костёл, не сомневаясь, или, скорее, предчувствуя, что мы встретимся и узнаем друг друга.

Так и случилось. Есть Провидение над теми, которые честно любят. Я не скажу, как был счастлив, встретив её, и какое время мы провели вместе, хоть со страхом, как бы нас не заметили. Лухна, которая хорошо знала свою родственницу, которой она уже, должно быть, рассказала, предостерегла меня, чтобы я был осторожен, потому что тут снова предчувствует засаду.

В этот раз, однако, расчёты Светохны, которые у неё, несомненно, были, были ошибочны благодаря стечению непредвиденных обстоятельств, и для меня равно несчастливых, как и то, что с другой стороны могло ждать.

Сильная огласка имени Каллимаха, положение, какое он занимал при дворе, ежедневно растущее значение этого человека пробуждали любопытство во всех. Каждый хотел видеть его, слышать, восхищаться этим чародеем. Устраивали для него пиры, угощали, осыпали подарками, а к тем он вовсе равнодушным не был. Когда ему за несколько похвальных латинских стихов приносили двадцать золотых монет, он находил это очень естественным и в некоторой степени обязанностью. Он открыто говорил, что за бесценок даёт бессмертие, ибо не сомневался, что его труды будут её иметь.

Каллимах был моим начальником, поэтому моя мать повела себя очень любезно, однажды объявив мне, что хочет заполучить для меня итальянца, принимая его превосходным пиршеством в своём доме, на которое позволила мне пригласить лиц, какие были ему приятны, а мне могли быть необходимы.

Очень красивую позолоченную чашу и миску она выбрала как подарок и памятку для Каллимаха.

Я бросился к её ногам, благодаря за эту заботу обо мне, но старался всякими способами отговорить её от этого, а особенно от застолья, которое могло замутить её спокойную жизнь.

Дело было не в цене, потому что она не могла иметь для неё значения, она была щедрой и ей было что разбазаривать, но я чувствовал отвращение к этому открытию дома и привлечению или потдверждению подозрений, кем я был для неё.

Я сказал это открыто.

– Но, дитя моё, – возразила она холодно, – я не утаиваю то, что уже нельзя скрыть, и позволяю свету говорить что хочет. Мне это сегодня безразлично.

Она показала такую решительную и непреклонную волю, что мне, привыкшему к исполнению её приказов, сопротивляться было невозможно.

Я прежде всего представлял ей, что однажды открытые двери дома потом уже снова не закроются, что покоя не будет.

– Когда захочу его вернуть, – сказал она, – будь уверен, что сумею. Ты знаешь меня, знаешь, что у меня сильная воля. Когда что решу, ты можешь быть уверен, что дома никому над собой господствовать не дам.

Мои усилия уже были напрасны.

Слизиак получил приказы насчёт пиршества, которое я ограничил до небольшого числа итальянцев и пана Дерслава из Рытвиан, личного приятеля Каллимаха.

Я вынужден был спросить, от чьего имени и под каким предлогом пригласили меня в дом Навойовой Тенчинской. Мать мне не отвечала.

– Назовёшь меня своей опекуншей. Больше не нужно, но хочу, чтобы ты был мне хозяином и во всём выручал.

Тут нужно добавить одно: что уже в то время в Литве было много человек, которые собирались писать историю её и литовских семей. Те, справедливо или нет, утверждали, что первые и самые старые литовские семьи происходили от итальянских пришельцев, которые некогда там высадились и осели. Выводили Пацов от итальянских Pazzy, а Гастольдов, видимо, от Касталди. С тех пор на дворе старого воеводы бывали итальянцы и этот язык дети понемногу учили.

По правде говоря, Навойова его забыла, но кое-что осталось в её памяти. Поэтому Каллимаха, говорившего на этом языке, она могла понять.

Со дня на день откладывая этот неприятный для меня пир, когда наконец наступил назначенный день, я должен был с великой покорностью пригласить Каллмимаха и его товарищей, потому что для меня великая честь иметь такого гостя в доме моей опекунши.

Дерслав из Рытвиан, который очень неохотно наносил визиты в менее известные дома, ради Каллимаха предложение принял. Вдова послала за Экспериенсом свою самую лучшую карету, с четырьмя своими возницами и слугами в новом цвете.

Сверх моих ожиданий итальянец не только чересчур охотно принял приглашение, но с величайшим тщанием нарядился на него и вёз с собой такое настроение, какое я редко у него видел.

С того времени, как облачилась в одежду кающейся, моя мать одевалась очень скромно и серьёзно; в этот день, однако, чтобы принять гостя, я увидел её так великолепно одетую, покрытую драгоценностями и такую ещё красивую, несмотря на то, что завершала пятый десяток, что, увидев её, я удивился.

Весёлость и панскую манеру она так умела подобрать к одежде, что выглядела почти королевой.

Каллимах, всегда обходительный, там с особенным усердием хотел показаться очаровательным. Это ему удавалось легко. Он чуть ли не один говорил, отвечал, спрашивал, угадывал мысли и обращал разговор так, чтобы мог накормить мёдом лести.

Посаженный за стол рядом с моей матерью, он с великим уважением ухаживал за нею одной, развлекал её, к ней обращался.

Он был героем пира, но умел за это отблагодарить. Всё в этом доме он находил предивным, а время, там проведённое, как говорил, относил к самым счастливым в жизни.

Я радовался тому, что пир удался, подарок был благодарно принят, моя мать вместо усталости имела развлечение, которое привело её в необычайно весёлое расположение.

Я благодарил её на коленях, но признаюсь, что это сближение с Каллимахом и обязанность поддерживать с ним в некоторой степени более тесные отношения, немного меня обременяли.

Объявлениям итальянца, который каждый день разбрасывался этим повседневным хлебом лести, я не много верил. Однако результат чаши, миски и пира был таков, что в глазах Каллимаха я чуток подрос, а на мать мою он обратил особенное внимание. Светохна тем временем устраивала заговор против него. У неё, как раньше, собирались те, кто на будущих съездах должны были скакать перед глазами короля, а теперь устраивали заговор против итальянца.

Так же как когда-то кардиналу Збигневу гуситы угрожали, что убьют его, недруги угрожали и итальянцу, что, где-нибудь схватив, сживут его со света.

Говорили о том Каллимаху, но он, казалось, совсем не боялся, и ничуть не изменил поведение.

Я с Лухной очень редко когда в костёле или на улице мог на минутку встретиться. Сама она опасалась, как бы Светохна меня не впутала и не подставляла на гнев матери, которая закрыла для неё дверь. Каллимах стал этому причиной, когда моя мать не хотела сносить клевету, какую на неё бросали, а Светохна встала против него с яростью.


Это положение вещей продолжалось, когда, однажды вечером прибыв к матери, я нашёл её беспокойной и раздражённой.

Слизиак предупредпредил меня о том, что из Литвы из её имения принесли нехорошие новости, что там происходили злоупотребления и грабежи, один замок её сожгли и т. п.

Она ходила, надувшись, по комнате, едва поздоровалась со мной несколькими словами, когда, точно её какая мысль озарила, неожиданно обратилась ко мне:

– Поезжайте со Слизиаком на место, наведите порядок. Я предпочла бы не иметь собственности, чем отдать её безнаказанно на разграбление.

Это решение меня удивило, как если бы она забыла о том, что я был зависимым, на службе, и отдалиться на более длительное время не имел права, а в сущности даже боялся отдалиться, чтобы не заменили другим и не выпихнули со двора.

По правде говоря, милости матери обеспечивали мне на некоторое время свободную жизнь, но на будущее – ничего. Она не могла, а кто знает, хотела бы обеспечить мою судьбу, на себя через это обращая внимание?

Я должен был напомнить ей о своей зависимости.

– Ты мне там нужен, – сказала она, – у меня никого нет, а итальянец всё-таки сможет сделать так, чтобы тебя отпустили на несколько недель.

– И без итальянца, – отвечал я, – я сам могу это выхлопотать через Шидловецкого, что меня освободят; но Олбрахт привык к своему слуге, панская милость непостоянна; когда рядом его не будет, подберёт себе другого.

Казалось, маму это не очень убедило; настаивала, чтобы я ехал в Литву, наконец начала этого требовать, как доказательство привязанности и послушания, сетовать на своё сиротство и вдовство, настаивать на моей обязанности слушаться её.

В тот вечер, выслушав только настояния, я ничего ещё не решил; мы разошлись, а я принялся раздумывать.

Я даже колебался говорить об этом на дворе. Именно Ольбрахт нуждался во мне как в товарище и смотрителе для осенней охоты, которую ему разрешали устроить. И он, и младший Александр имели уже свои псарни, коней и охоту, с тем только запретом, чтобы не охотились на диких и хищных животных.

Ольбрахту уже потому нравилась охота, что он был живого темперамента, любил хулиганить и разговаривать с простыми людьми, в лесу он мог больше вытворять и отпустить себе поводья.

Затем ближе к вечеру Каллимах неожиданно спросил меня, как долго я буду отсутствовать. Я потерял дар речи. Тогда он добавил, что пани Навойова захотела, чтобы меня отпустили послужить ей на несколько недель, о чём он, Каллимах, говорил королю, а король согласился на это.

Дело было устроено и решено. Тогда Ольбрахт сразу на меня напал, упрекая, что покидаю его. Я объяснил ему, что делаю это не по доброй воле. Он отругал меня весело и кончилось на том, чтобы я как можно скорей возвращался.

Я был связан и отступить уже не мог.

Таким образом, послушный, назавтра попрощавшись с королевичами, а особенного с Ольбрахтом, расставшись с Каллимахом, который мне в шутку сказал, чтобы я не забыл ему привезти красивых шуб, я направился в каменицу под золотым колоколом.

Там Слизиак уже всё приготовил для дороги. Я не мог жаловаться, потому что меня отправляли как пана. Мы должны были пуститься в дорогу верхом, но за нами шла крытая повозка, пара свободных коней для перемены и десяток человек челяди должен был нас сопровождать.

Я хотел отговорить мать, чтобы не отправляла меня с такими расходами и в таком количестве, но она закрыла мне рот тем, что с её руки я не могу там показаться без некоторого величия и помпы. Письмо с печатью везде отворяло мне ворота и давало власть распоряжаться людьми, деньгами и делами, какие было нужно разрешить. У Слизиака была значительная сумма доверенных ему денег.

Не знаю, почему, хотя такое путешествие должно было улыбаться молодому, оно больше наполняло меня тревогой, чем радостью. Я не чувствовал себя способным принимать решения и не был достаточно опытен для того, чтобы выступить сурово.

Дело было главным образом в том, чтобы я воочию видел опустошения, о которых доносили, строптивых арендаторов и негодных управляющих разогнал прочь и вернул то, что можно.

Моё прощание с матерью было очень нежным. Я уже заранее просил, чтобы была ко мне снисходительна, если не справлюсь с возложенными на меня обязанностями, никакого опыта не имея.

Но об этом она и слышать не хотела. Уезжая надолго, потому что Слизиак объявил, что несколькими неделями это не обойдётся, я должен был дать знать о себе Лухне, а так как другого способа не было, я с моим отрядом подъехал прямо к дому Светохны.

С той встречи на улице и угрозы я её совсем не видел.

Пешего и стучащего в дверь она, может, согласно обещанию, выгнала бы прочь, но её поразило то, что я прибыл с такой кавалькадой и двором. Я вынудил себя сделать видимость хорошего настроения.

– Милостивая пани, – сказал я с порога, – хотя я знаю, что вы на меня гневаетесь, покидая на более длительное время Краков, я считал обязанностью попрощаться с вами.

– И с Лухной, о которой знаешь, – добавила она злобно, – потому что обо мне бы не вспомнил.

– Ну, и с Лухной, – ответил я спокойно, – тем паче, что мне её даже увидеть нельзя.

– Почему же ты не старался об этом?

– Когда ваша милость мне объявили, что у меня не будет доступа в её дом…

Она покрутила головой.

– Я, может, сжалилась бы, – сказала она. – Но что это за путешествие? Или королевичи убегают в какой-нибудь замок?

– Я один еду.

– А этот отряд? – спросила она, указывая через окно на улицу.

– Добавлен мне Навойовой, потому что она меня отсюда высылает.

Светохна, услышав имя моей матери, вскочила от гнева.

– Ха! Ха! – закричала она. – Каущаяся, которая даёт пиры для итальянцев! Я слышала, она Каллимаха чашой и миской одарила. Я ему некогда больше подарила, потому что дала рубашку, когда у него её не было. Брать он умеет, но на этом конец.

Затем, немного подумав, добавила:

– С Новойовой дело другое. Он может дольше её обдирать и так скоро не бросит. Тебя отправляют прочь, чтобы им одним было свободней.

Я сильно возмутился и кровь прилила к моей голове, так что я с гневом отвечал, чтобы мою мать к нему не приравнивала, добавив: “То, что она сделала для Каллимаха, не с иной целью было, только, чтобы добиться его расположения для меня”.

Светохна рассмеялась, а, видя меня таким возмущённым, чтобы смягчить, позвала Лухну. Она знала, что этим меня успокоит.

Девушка вышла вся красная; я с ней поздоровался, не обращая внимания на присутствие хозяйки, и вместе объявил, что вынужден на более или менее долгое время покинуть Краков.

Я в нескольких словах объяснил, что это не по собственной моей воле делаю, а исполняю приказ моей опекунши.

Светохна вся в каких-то мыслях, не очень обращала на нас внимания. Подобревшая, она вдруг приказала принести подслащённого вина, кубки, фрукты и пироги. Рассеянная, она сама выпила со мной и начала расспрашивать о Каллимахе.

Я в шутку ей отвечал, что он везде нарасхват и такой испорченный, так женщины его преследуют, а он их, что даже невозможно сосчитать, скольких сделает несчастными.

Поговорив ещё с Лухной, которая со слезами на глазах тревожно поглядывала на этот мой неожиданный отъезд, заставляя себя улыбаться, я попрощался наконец с хозяйкой и во имя Божье очень грустный отправился в путь.

Как я доехал и что предпринял на месте, когда упал туда как молния на людей, вовсе никого не ожидающих, описывать не буду. Имения были разбросаны, как отдельные государства, в огромных лесах, рассеянные по безлюдным пространствам. Те, что там хозяйничали, некоторые уже несколько поколений, считались чуть ли не наследственными панами, поэтому почти силой нужно было добиваться от них послушания. Добиться правды было нелегко. Там у них были свои люди, а во мнигих владениях притеснения вызвали нарекания, за которые боялись мести. Нужны были примеры на самых жестоких. Я должен был выбрасывать силой, карать и вынуждать к послушанию, а сам держать ухо востро, потому что на мою жизнь покушались. И Слизиак должен был бдить, чтобы мы вышли целыми и невредимыми и без позора.

Но как предсказывали, так и случилось. Не хватило этих недель, на которые мы рассчитывали. Часто в одной усадьбе нужно было находиться по несколько дней, прежде чем добивались правды.

Наконец, когда мы почти всё сделали, не везде удачно, пришлось ещё ехать в Вильно по судебным делам; уже наступала зима. Однажды я должен был их устроить, говоря себе, что повторно для них не будет необходимости предпринимать путешествие.

Вильно улыбался мне воспоминаниями, хоть стёртыми, моего детства. Едва я слез с коня, побежал к Гайдисам.

Дом стоял будто опустевший, я едва достучался; старый, сломленный, сгорбленный пришёл мне отворить, кровавыми глазами присматриваясь к пришельцу – до неузнаваемости изменившийся Гайдис.

Боже мой, это был он! Потерял жену и дочку, только босоногий внучок бегал за ним. Услышав мой голос, он с плачем бросился мне на шею.

Я нашёл там ту же самую, может, большую бедность, чем раньше, но добровольную. Старик скупился ради внука.

Боль, работа, вся жизнь постоянных забот пришибли его умственно так же, как телесно. Он постоянно плакал. Рассказал мне о смерти жены, браке дочки, её жизнь, болезнь, смерть, своё сиротство… жаловался на эту долю.

– А, давно бы я у Бога выпросил, чтобы забрал меня отсюда, но из-за этого бедолаги я должен жить. Пока его не воспитаю, не могу умереть, не могу! А жить так тяжело! А каждый день, когда нужно подниматься, так годы удручают!

Говоря это, он держал на коленях сиротку и обнимал её сморщенными, натруженными руками, на суставах которых возраст оставил костистые наросты и дивные пятна.

И я должен был рассказывать ему о себе. Он выкрикивал от удивления и радости, а когда я отдавал от себя и от матери гостинцы, он начал плакать и уже этих слёз удержать не мог.

Я имел намерение недолго пробыть в Вильне, потому что мне очень срочно нужно было вернуться, но, незнакомый там, я не скоро мог попасть туда, куда нужно, и устроить мои дела. Знали, что я прибыл из Кракова и служу на королевском дворе, поэтому меня окружили вопросами и забросали жалобами.

Та Литва, которую Казимиру, как любимцу, постоянно в Польше ставили в упрёк, что был к ней слишком снисходителен, роптала на бывшего избранника. В Вильне во что бы то ни стало хотели иметь личного пана, своего великого князя, который принёс бы с собой жизнь в умершую столицу. Сетовали, что король, у которого столько подрастающих сыновей, давал их в Чехию и Венгрию, а Литве не хотел дать.

Влиятельные громко говорили, что после Казимира не допустят, чтобы великокняжеская столица оставалась пустой.

Постоянно на устах было Витовтово время, Витольдово правление, Витовтовы сила и мощь. Жаловались, что теперь всё Польша у них поглотила. Даже говорить с ними об этом было трудно, покачивали головами и слушать не хотели. Грусть и подавленность видны были на лицах.

Прибыв в Вильно, мы заехали прямо в дом Гасталди у замка, потому что тот был пустым, а Слизиак там был с давних времён как дома. Один только бурграф и несколько стражников около него несли стражу.

Кроме нас, много приезжих из Польши, когда негде было разместиться, напрашивались в комнаты, которые были пусты. Правда, в них часто даже лавок и столов не хватало, но была крыша над головой и огонь, возле которого можно было погреться.

Я ещё не покончил со всеми делами, когда, возвращаясь одного вечера домой на ночлег, нашёл Слизиака ходящим по избе; он был чем-то так обеспокоен, что даже не заметил меня, когда я входил.

Он был злой и бормотал как медведь.

– Что с тобой, старик? – спросил я.

– Ничего. Что со мной может быть? – ответил он. – Только мне уже хочется вернуться в Краков. Долго мы тут сидеть будем?

Я отвечал ему, что не знаю.

Он сделал беспокойное движение. Очевидно, у него что-то было, о чём говорить не хотел, и напрасно я настаивал. Он повторял только, что нужно вернуться.

Назавтра его не покинули эта усталость и нетерпение, а под вечер ещё возросли. Немного его зная, я догадался, что это было не без причины, но я также знал, что, когда он говорить чего-то не хочет, вынуждать его бесполезно.

Наконец он посоветовал мне, чтобы я сдал дела какому-нибудь юристу, а сам вернулся в Краков. Среди иных побуждений к этому он ставил и моё долгое отдаление от двора.

Я всё сильней чувствовал, что что-то иное навело на него эту тоску по Кракову, но он мне ничего не говорил. Когда, наконец, попрощавшись с Гайдисом, я сел на коня и мы двинулись из Вильна, ожил мой Слизиак, но объявил мне, что ни нас, ни коня щадить не будет.

После того, как проехали половину дороги, его настроение улучшилось, он понемногу начал мне рассказывать.

– Людские языки… нет ничего хуже на свете, чем они. Никого они не пощадят. Плетут глупости, а человек напрасно грызёт себя и беспокоится.

– Что такого тебе наплели в Вильне, – спросил я, – что вдруг так в Краков захотелось?

– А, не спрашивай, – сказал он, – я уверен, что это ложь, но…

Он покрутил головой, умолк вдруг и больше из него ничего добыть я не мог. Я испугался за здоровье и даже за жизнь матери, но он в этом меня успокоил, хотя дал понять, что слухи действительно её касались.

Он нагнал на меня немалой тревоги, но я должен был с ней уже ехать в Краков, потому что только у ворот он мне признался, что слышал от королевского придворного в Вильне, как в городе поговаривали, что будто итальянец Каллимах собирался жениться, или даже женился на вдове Навойовой Тенчинской. Это меня возмутило, и я начал смеяться, но Слизиак остался хмурым и задумчивым.

Воспоминания о жизни и деяниях Яшки, прозванного Орфаном. Том 2

Подняться наверх