Читать книгу Раннее (сборник) - Александр Солженицын - Страница 6

Дороженька
Повесть в стихах
Глава третья. Серебряные орехи

Оглавление

Мой милый город! Ты не знаменит

Ни мятежом декабрьским, ни казнию стрелецкой.

Твой камень царских усыпальниц не хранит

И не хранит он урн вождей советских.

Не возвели в тебе дворцов чудесно величавых

По линиям торцовых мостовых,

Не взнесены ни Столп Российской Славы,

Ни Место Лобное на площадях твоих.

Не приючал ты орд чиновников столичных

И пауком звезды не бух на картах{30},

Не жёг раскольников, не буйствовал опричной,

Не сокликал парламентов и партий.

Пока в Москве на дыбе рвали сухожилья,

Сгоняли в Петербург Империи служить, –

Здесь люди русские всего лишь только – жили,

Сюда бежали русские всего лишь только – жить.

Здесь можно было жатвы ждать, посеяв,

Здесь Петропавловских не складывали стен, –

Зато теперь – ни Всадников, ни холода музеев,

Ни золотом по мрамору иссеченных письмен.


Стоял тогда, как и сейчас стоит.

На гребне долгого холма над Доном, –

То зноем лета нестерпимого облит,

То тёплым октябрём озолочённый.

И всех, кто с юга подъезжал к нему,

На двадцать вёрст встречал он с крутогорья

В полнеба белым пламенем в ночную тьму,

В закат – слепящих стёкол морем.

Дома уступами по склону к Дону сжало,

Стрела Садовой улицы легла на гребень;

Скользило солнце вдоль по ней, когда вставало,

И снова вдоль, когда спадало с неба.

Тогда ещё звонили спозаранку,

Плыл гул колоколов над зеленью бульваров,

Бурел один собор над серой тушей банка,

Белел другой собор над гомоном базара.

Звенели старомодные бельгийские трамваи,

В извозчиков лихих чадили лимузины,

Полотен козырьки от зноя прикрывали

Товаров ворохи в витринах магазинов.

Как сазаны на стороне зарецкой,

Ростов забился, заблистал, едва лишь венул НЭП, –

Той прежней южной ярмаркой купецкой

На шерсть, на скот, на рыбу и на хлеб.

Фасады прежние и прежние жилеты,

Зонты, панамы, тросточки – и мнилось,

Что только Думы вывеску сменили на Советы,

А больше ничего не изменилось;

Что вновь простор для воли и для денег;

В порту то греческий, то итальянский флаг, –

Порт ликовал, как в полдень муравейник,

Плескались волны в Греки из Варяг.

Тогда ещё церквей не раздробляли в щебень,

И новый Герострат не строил театр-трактор,

И к пятерым проспектам, пересекшим гребень,

Названья новые не притирались как-то.

Дышали солнцем в парках кружева акаций,

Кусты сирени в скверах – свежестью дождей,

И всё никак не шло тем паркам называться

В честь краевых и окружных вождей.

Внизу покинув громыхающий вокзал,

Садовая к Почтовому вздымалась круто.

Ещё не став

«Индустриальных педагогов институтом»,

Уже не «Императорский», Универс’тет стоял{31}.

Впримык к его последнему ребрёному столбу,

В коричневатой охре, на длину квартала,

В четыре этажа четыре зданья занимало

ПП ОГПУ.

Недвижный часовой. Из дуба двери входов.

Листами жести чёрной ворота обиты.

И если замедлялись на асфальте пешеходы,

То некто в кэпи их протрагивал: «Пройдите!»

А со времён торговли той бывалой

Складские шли под улицей подвалы.

Их окна-потолки вросли в асфальта ленту –

Толщь омутнённого стекла – и, попирая толщу ту,

Жил город странной, страшною легендой,

Что там, под улицей, – застенки ГПУ.

И по фасадам окна, добрых полтораста.

Никто к ним изнутри не приближался никогда,

Никто не открывал их. Матово безстрастны,

Светились окна тускло, как слюда.

Лишь раз, когда толпа привычная текла, –

Одно из верхних брызнуло со звоном, –

И головой вперёд, сквозь этот звон стекла

Беззвестный человек швырнул себя с разгону{32}.

С лицом, кровавым от удара,

Ныряя в смерть дугой отлогой,

Он промелькнул над тротуаром

И размозжился о дорогу.

Автобус завизжал, давя на тормоза.

Уставились толпы застылые глаза!

Толпу молчащую – локтями парни в кэпи,

Останки увернули, унесли бегом, –

Брандспойтом дворник смыл пятно крови нелепой

И след засыпал беленьким песком.


Я на день сколько раз мальчишкой юлким,

На этажи косясь, там мимо пробегал

И поворачивал Никольским переулком

В крутой и грязный каменный провал{33}.

Промежду стен, домов, облупленных снаружи, –

Плитняк потресканный, булыжник, люки стоков:

В дожди и в таянье со всех холмов окружных

Сюда стекались мутные потоки.

Из глубины огромного квартала

Сюда, на дно, где люков чёрная дыра,

ОГПУ опять домами выступало

И воротами заднего двора.

Что день, под тихий говор, жалобы и плач,

За часом час, кто в шляпках, кто в платках,

Здесь ждали женщины с узлами передач,

И с робким узелком, и с сыном на руках.

Я на день сколько раз притихшим мальчуганом

Их обходил, идя к себе в тупик,

Где в кучах мусора шёл ярый бой в айданы,

Где «красных дьяволят» носился резвый крик.

Громада кирпича, полнеба застенив,

Мальчишкам тупика загородила свет.

С шести и до пятнадцати в её сырой тени

Я прожил девять детских лет.

Чего ж ещё хочу? Какое мне начало?

Каких ещё корней ищу в моей судьбе?

Я мальчик был – ЧК мне небо заслоняла,

В солдата вырос я, она – в НКГБ.


Мы жили с мамой в тупике,

В дощатом низеньком домке,

Где зимний ветер свиристел в утычках щельных.

Мечась, ища – чего, не зная сам,

Приехал дед однажды к нам

В рождественский сочельник.

Попил колодезной воды

И пропостился до звезды.

Мы в шумный дом в тот вечер собирались,

Где в тридцать человек встречали Рождество,

Но для него

Втроём остались,

Размётанной семьи

Осколком.

Со взваром чаша. Блюдечки кутьи.

В серебряных орехах крохотная ёлка{34}.

Дрожало несколько свечей в её ветвях.

Лампада кроткая светилась пред иконой.

В малютке-комнатке, неровно освещённой,

Огромный дед сидел – в поддёвке, в сапогах,

С багрово-сизым носом, бритый наголо,

Меж нашей мелкой мебелью затиснут.

Ему под семьдесят в ту пору подошло,

Но он смотрел сурово и светло

Из-под бровей навислых.

Дед начал жизнь с чебанскою герлыгой

В Тавриде выжженной, средь тысячных отар,

В степи учился сам, детей не вадил к книгам,

Лишь дочь послал одну – лоск перенять у бар.

Она взросла неприобретливого склада,

И мне отца нашла не деньгами богата –

Был Чехов им дороже Цареграда,

Внушительней Империи – премьера МХАТа.

Сникали долгие усы у старика, какие раньше

Носили прадеды его и деды на Сечи.

Светилась кожа мамина оранжево

От ёлочной свечи.

И тихо тёк покойный тёмный вечер.

Кивала мама мне, чтоб деду не перечил,

А он, подавленный, неторопливый,

С какой-то вещей скорбью говорил.

Раскрыла Библию на повести об Иове

Его рука{35} в узлах набухших жил.

…Сходились судьбы их, однако не совсем:

Начавши с ничего и снова став ничем,

Всё потеряв – детей, стада, именье, –

Молил смиренья дед, но не было смиренья!

Одиннадцатилетний, в утешенье

я дедушке сказал:

«Ты – не жалей.

Наследства б я из принципа не взял».


Ещё мы спали – дед поднялся, охая,

И, половицами скрипя, ушёл в собор к заутрене.

Ещё мы нежились в приятной тёплой судреми –

И вздрогнули от грохота:

Долбили в дверь ногою, как тараном.

На локте мама вскинулась с дивана,

К окну, к двери метнулась,

Опять к окну,

Немея повернулась:

«О Боже! Г П У!»

И двое их вошли в морозных клубах,

Огромных, чудилось, широкоплечих, –

В перепоясанных тулупах.

И дверь оставили распахнутой на стужу.

И сбили ёлку локтем неуклюжим.

Отпали ставни. Из кровати строго

Я в свете дня на старшего взглянул.

Лицо его чернело, закалев от ветрожога,

И круто выступали кости скул.

Будёновки засаленный шишак.

Петелька рваная. Чугунный подбородок.

«Гражданка Нержина? А гражданин Щербак –

Отец ваш – где?.. Ушёл молиться? Вот как…

Должно быть, есть что волку старому замаливать –

Поплёлся по такому холоду!

Ну что ж, гражданочка, а вам пока – вываливать

Золото».

– «Ка-кое?!» – «Жёлтое». – «Нет у меня». – «Но-но!»

– «Оно не нужно мне!» – «Так нам зато нужно!»

– «Ей-богу – нет…» – «Чего? Монет?

Не обязательно. Шитьём от эполет.

Посудой можно, бриллиантами и слитками,

Идём навстречу, понимаем.

И если золотом мундирчик вытканный,

То – принимаем».

– «Как странно… Бриллианты и посуда…

Прошло двенадцать лет. Откуда?

В голодный год на масло, на муку…»

– «Ку-ку!

Я вам напомню: выдавлена проба

Такая – девяносто шесть{36}.

Взломаем пол, диван распорем. Обыск?..

Я знаю – есть!»

– «Товарищ, верьте, я…» – «Я не товарищ вам!

Я, может быть, руки вам не подам!

Я – гражданин для вас, мадам!

И вам придётся ехать с нами, если…»

– «Мне?.. Как же я?.. А сын?!.»

Он снял тулуп, уселся прочно в кресле:

«Но вам дороже – золото? Сын проживёт один».

Мать заметалась. Дрожью губ

Ловила воздух ли, молилась.

«Я не пойду! Я не могу!!»

И, пальцами хрустя, остановилась.

Упали шпильки – и рассыпались каштановые пряди

Её волос, причёсанных поспешно, –

Я видел только взгляд его, и в этом взгляде –

Усмешку.

Себя не помня, с потемневшими глазами

Я на кровати встал на помощь маме

И, весь дрожа, что мне в ответ

Над головой засвищет? –

«О чём ты просишь их? Сказала нет – и нет!

Пусть ищут!»

Но – улыбнулся старший. Я стоял.

Чуть до колен спускалась рубашонка…

Он подошёл и пробурчал:

«А? Выкормили тут волчонка…

Ну, расскажи, с кого берёшь пример?

Кричать ты, вижу, звонок».

– «А что грозитесь? Ордер есть? Я пионер,

А не волчонок».

– «Да… Цепкие растут они в советский век…

Читаешь что?» – Взял книгу. – «Лондон. Джек»{37}.

Я чувствовал, я знал, что с нами всё он мог.

Смущал меня в словах его задумчивый привет

И глаз жестоких размягчённый свет.

Мать успокоилась: «Не простудись, сынок.

Ищите. Нет».

Он сел писать. И, протянув ей лист,

Чернильницу придвинувши, сощурился чекист:

Не дрогнет ли её рука?

«Я… заверяю… золота ни грамма…

Во время обыска откроется… статья УК…»

Уже перо макнув, спросила мама:

«А обручальное кольцо?.. О муже память… Ничего?»

Но младший вырвался: «Хо-го!

Какого ж чёрта вы молчите?

Тащите, дамочка, тащите!»

Ни на кого не глядя, от стола

Мать тихими шагами отошла,

Спиной к обоим стала,

Из бисерной шкатулки потемневшее достала,

Упала головой,

Губами и щекой

Прижалась, –

Вернулась лебединым шагом,

Взяла бумагу,

Расписалась.

Чекист швырнул кольцо, как будто горячо,

С ладони на ладони мякоть,

Спустил в карман – и с чем-то там ещё

Оно столкнулось тихим звяком.


Как всякий раз от литургии,

Мой дедушка вернулся тих и светел.

Под притолкой нагнулся, где другие

Не нагибались, и… заметил.

Ни бровью не повёл. Спокойно стал под образ,

Прочёл молитву вслух, перекрестился истово,

Как будто и не видел он гостей недобрых

Иль не признал чекистов в них.

Поцеловал, поздравил мать

И подошёл меня поцеловать.

И лишь когда усами жёсткими к щеке моей приник,

Я ощутил, как изнутри

Дрожал старик.

Подручный тотчас пересел к двери.

А старший, о-локоть на стол,

На скатерть – пепел от махорки,

Не отрываясь, снизу, зорко

За дедом следом взглядом вёл.

Дед выпрямился, снял кожух,

Подбитый вытертой мерлушкой.

Поставить ногу негде было в комнатушке, –

Он всё не видел этих двух.

И усмехнулся старший: «Что ж вы нас не поздравляете?

Захар Федорыч, а? На Органы ль вы злы?»

– «Шось я нэ чув,

шо вы Господни праздныки справляетэ.

То – видколы?»

– «Ну, расскажите, как пришёлся вам собор?

Заутреня? Как –  хор?

Служил – архиерей?»

– «Вин…» – «Замечательно. И с клиром?

Его послушать вы и ехали из Армавира?..

Да что вы смотрите на нас, как на зверей?

Мы – к вам… У вас – большой багаж?

С собою? На вокзале малость?»

– «Якый багаж? Хиба ж

У мэнэ шо осталось?»

– «Ограбили?» – «Дочиста».

– «В вагоне?!»

– «Ни. Та хай бы им сказыться – коммунисты.

Як був переворот. Шоб людэй грабыть,

Ума вэлыкого нэ трэба, мабуть».

– «Вот неприятность! Ай-ай-ай!..

Ну что ж, погреемся. Хозяйка, ставь нам чай,

Да, может, рафина-адик недоко-олотый…»

И вспрыгнул тигром: «От – ве-чай!!!

Где – золото?!»

Отпрянул дед: «Якэ?

Шо вы?»

– «Собака! Пёс! Такого слова

Не знаешь в русском языке?

Где золото?» – «Якэ?» – «А то, что в бочке.

В бочоночке! В земле!! В ларце!!!

Пятёрки николаевские! По мешочкам!

И то, что ты привёз до дочки…

Спиной, мадам… Вот подпись, ну!» – «О це?»{38}

– «Да, це! Она призналась, где ты прячешь».

Сверкнув глазами, дед отвёл бумагу: «Як скаженый,

Шо прычипывся ты до мэнэ?

Я бэз очёк нэ бачу».

– «Надень очки». – «Мэни нэ трэба. Сами и смотрить.

Ось, в роте едва зуба золотых – возьмить,

А золота я николы не ймав

И нэ ховав».

– «А что ж ты ймав

– «Земли две тыщи десятин. Худобу».

– «Две тысячи??» – «Булы за мэнэ бильш».

– «А золото?» – «У зимлю сиять? Хлеборобу

Якый з ёго барыш?»

– «И что имел – куда ж ты дел?» – «Куды?

Та я ж кажу – забралы». – «Кто?!» – «Жиды».

– «Но столько лет ты чем живёшь? Каков твой труд?»

– «А побыраюсь я. Шо люды добрые дадут,

Хто в мэнэ запрежь зароблялы гроши».

– «И что ж, дают?» – «Дают. Хто хлиба, хто сальца».

Чекист осклабился: – «Ка-ким ты был хорошим!

За ридного отца?..»

Вздохнул старик: – «Нэ так, як вы, хозяйнував:

Сам жив – и людям жить давав.

А шоб уси равны булы –

Того нэ будэ николы.

Нэ будэ нас, так будут иньши,

Ще, мабуть, гирши люды, злиши…»

Чекист поднялся резко: «Ну,

Там разберёмся, в ГПУ.

Не из таких в подвалах выбивали блажь.

Подумаешь – и зубы сдашь».


Но не нашли у деда золота. Отпущен был домой

Развалиной оглохшей, с перешибленной спиной.

Два года жил ещё. Похоронил жену.

– «Пиду к остроголовым подыхать{39}.

Нэ прожинут!»

Огонь глаза тускнеющие облил.

«Воны мэнэ ограбылы, убылы, так нехай

На гроши на мои хочь гроб мни зроблять».


Надел поверх рубахи деревянный крест,

В дверь ГПУ вошёл – и навсегда исчез.


Раннее (сборник)

Подняться наверх