Читать книгу Раннее (сборник) - Александр Солженицын - Страница 7

Дороженька
Повесть в стихах
Глава четвёртая. Ту, кого всего сильней…

Оглавление

Ту, кого всего сильней

В мире любишь ты, – убей!{40}


Из романса 20-х годов

Теперь уж кажется преданьем

Такой приветный щедрый дом –

Нароспашь, искренно, ребром –

Где рады близким, рады дальним,

Где остро спорят вкруг стола,

Где пьют-едят довесела,

Где заливаются девчёнки,

Где за минуту комнатёнку

То в зал расчистят танцевальный,

То разделят на десять спален,

Старинный ветхий шкаф зеркальный

Перенесут и повернут,

Где книг расходных не ведут,

И не считают ртов утайкой,

Где дышит доброю хозяйкой

Ненарушаемый уют.

Всё было просто. Все – просты.

Теперь не то. Теперь не так.

И если где горит очаг –

То двери заперты.

Всегда открытое радушье!

Тебя всё меньше в русской жизни.

Твой дар усталостью иссушен

И подозрительностью изгнан.

Наш быт рассчитан и суров.

Уж больше нет таких домов.


Немало лет прошло с тех пор.

От взгорбка Среднего проспекта,

Где взбросил в небо архитектор

Теперь уж снесенный собор,

Где в сквере, убранные в ленты,

Детей возили чинно пони,

Где спали львы на постаментах,

А на колончатом балконе

Встречали девушек студенты,

Где Банк приземистый с фронтоном

Улёгся чудищем ампира, –

Оттуда, в ряд домов втеснённый,

Стоял их дом неподалёку,

И в первом этаже квартира

Во двор сияла светом окон,

Звала субботами заманно,

Внутри гостей кружился рой,

Гудели струны фортепьяно,

Пел мягкий голос молодой:

«Там, где Ганг струится в океан…

Где по джунглям бродит дикий слон…»{41}

Их дом всегда открыт был нам:

Екатерина Николавна

Дружила с мамой дружбой давней

По гимназическим годам,

А Миша, сын её, – ровесник

Пришёлся мне, и складом в склад,

И страстью к странствиям чудесным, –

И я провёл у них полдетства,

Как сын второй, как сына брат.

Великий мир, подвластный нам!

То, бабушкину шаль распялив,

Мы вили в прериях вигвам;

То клад в пещере под роялем

Во тьме таинственной искали;

То, через комнаты бегом,

Хлеща собак, наперегон

Мы занимали на Аляске

Золотоносные участки.

Метнувши мнимым томагавком,

И сняв с врага привычно скальп,

Мы громоздили в кухне лавки,

Взбирались на вершины Альп.

Под стол, к браминам, в храм Бомбея

Нас вёл факир, знакомый наш.

Из кубиков фрегаты склеив,

Мы храбро шли на абордаж,

Вели корабль по Ориноко

Меж двух ковров полоской пола,

Грузили пряности Востока

На караваны Марко Поло.

Мир старых книг едва надчерпан –

Экранов первое мельканье! –

И д’Артаньян, и Дуглас Фербенкс{42},

И конквистадоры Испаньи!


Так вплоть до вечера, пока

Со стен, столов и с потолка,

Из абажуров разноцветных

Не вспыхнут лампы – беззапретно

Владели мы землёй ничейной,

Резвясь по всем её углам.

Но, затаясь благоговейно,

В отцовский строгий кабинет

Вступали, дерзостные. Там

Из многих стран, за много лет

На долгих полках по стенам,

То плотно сдвинув корешки,

То мелочь меж больших навалом –

Теснились мудрых книг полки

И стопы глянцевых журналов,

Как крылья бабочек ярки.

Отдельно в восемь этажей

Хранились кипы чертежей

На кальке, на миллиметровой,

Александрийской и слоновой{43},

В альбомах, папках и рулонах.

В углу остойчивой колонной,

Как снег, едва голубоватый

Отлив отбрасывая, – ватман;

Дубовый стол на зверьих лапах,

С крылом чертёжная доска,

Особый свет, особый запах

Журналов, туши, табака.


В шестом часу, портфель неся –

Подарок слушателей, в носке

Истёртый, пухлый донельзя,

Олег Иваныч Федоровский

С работы тихо шёл, устав.

Его завидевши, стремглав

Бросались мы встречать. Забросив

За плечи шёлковые косы,

Едва касаясь плит двора,

Ирина, старшая сестра,

Бежала. Брат бежал быстрей

И не давал портфеля ей.

Олег Иваныч с лет давнишних,

Всю жизнь над книгами сидя

И за фигурой не следя,

Одно плечо держал повыше,

Чуть горбился, был невысок, –

Ему по грудь тянулся Миша,

А дочь равнялась по висок.

Искря глазами сквозь пенсне,

Всех трёх обняв, спеша узнать

О школе, о минувшем дне, –

Он тут же нам давал решать

Задачку хитрую в уме.


За круглым столиком в гостиной,

Седая вся, с осанкой львиной,

Старуха в семьдесят два года,

Сухими пальцами в колоду

Французских карт собрав атлас, –

Опять не вышло в этот раз, –

Кивала зятю от пасьянса.

Держа гимназию, она

В былое время мезальянса

Боялась больше, чем огня.

Эмансипация и курсы,

Москва, Козихинский на Бронной…

– «Какой-то внук дьячка из бурсы…

Ещё студент?» – «Но одарённый!»

– «Белья – две пары… Не галантен».

– «Но, мама, слушай, он талантлив!»

– «Как за столом локтями двигал,

Fi donc!» – «Он милый, приглядись!»

– «Наш предок в Бархатную Книгу

Записан был!»{44} И – не сошлись.

И – врозь. Да где же было знать им,

Какая выгрохнет пора?! –

Ушли за море братья Кати,

Восторженные юнкера.

Все вихри русские сплеснулись,

Все судьбы щепками стремя! –

Простила дочь… Они вернулись

Уже с внучатами двумя.

Был зять из той людской породы,

Вся жизнь которой – знать и строить.

Такие стоили в те годы,

Да и когда они не стоют?

Рефрижираторы. Тепло.

Подземный газ. Турбокомпрессор.

Один диплом, второй диплом.

Конструктор. Инженер. Профессор.

– Из Шахт звонят. – Ждут в Сулине.

– Прочтите курс в Новочеркасске! –

И лишь тогда сменён был гнев

На снисходительную ласку.

А зять, нимало не заносчив,

Шутил, когда кругом свои,

Что попадёт он с этой тёщей

Не в ВКП, так в РКИ.


С обеда шёл Олег Иваныч

Вздремнуть: читая поздно, за ночь

Никак не высыпался он.

Звонил безстрастный телефон –

«Тепло и Сила» – там совет,

Из института. Если ж нет –

Засвечивался кабинет.

И целый вечер шли и шли,

И свёртки ватмана несли

Студентки робкие, студенты –

Самодовольно дипломанты,

С ленцой весёлой практиканты,

Неслышным шагом ассистенты.

В неповторимые те годы

Два стиля, две несхожих моды,

Два мира разных, два дыханья

Столкнулись в жизни обновлённой,

Их переплеск и колыханье

Рождали ропот напряжённый,

И этой недотканной ткани,

Переплетённой пестроты

Тянулись всюду туго нити:

– Товарищ Федоровский, ты

– Олег Иванович, простите…

Кто властной поступью рабфака,

В косоворотке, френче хаки,

С ЛКСМовским значком:

За что боролись? При своём

Живём и учимся режиме! –

Кто в остро-круглых длинных джимми,

Носки открыты, в яркой клетке,

Утиный козырь мягкой кепки:

– Танцуем чарльстон!{45} Для вас

Не Восемнадцатый сейчас!

И только девушки, подвластны

Волнам парижских перемен,

Все дружно были в том согласны,

Что юбки носят до колен,

Чтоб чуть на кнопочках держались,

И чтоб колена обнажались! –

И ложных пуговиц рядки

Сверх скрытых кнопок нашивали

(Их юбки лет тех остряки

«Мужчинам некогда» прозвали).

Да сохранив отличья касты –

Фуражки, ключ и молоточек,

Тужурки с синью оторочек, –

От старой власти к новой власти

Из инженеров совспецы –

Шли русской техники творцы.

Так, дверь стеклянную зашторя,

Всегда с дымком иссиза-бледным

Меж указательным и средним,

То консультируя, то споря,

Шутя, сердясь, доступен всем,

Он принимал.

А между тем…

А между тем в углу гостиной,

Отгорожённом у окна,

У своего стола Ирина

Сидела, к книгам склонена.

Пишу – Ирина, помню – Ляля –

Её в семье по-детски звали.

«Стол» говорю, а помню – столик,

Точёных ножек карий лак…

На нём по прихотливой воле –

Тетради, писанные в школе,

И многозначащий пустяк,

Какой-то камешек с приморья

И снопик ландышей в фарфоре,

Фрагмент роденовской «Весны»{46},

Мал меньше меньшего слоны.

Вразброс над столиком висели

Её же кисти акварели

Неярких, вдумчивых тонов –

Прочтённых книг, неясных снов

И властной жизни отпечатки:

То у окна в старинной зале

Склонилась девушка, перчатку

В раздумьи смутном теребя;

То поезд в розовые дали

Уходит, дымами клубя;

Там – рвётся, сжавши боли крик,

В костре фанатик-еретик;

Тут – спад покойных мягких линий

И будуара сумрак синий…

Кто знает – как, когда, какою

Неизъяснимою тропою,

Не зная разницы в летах,

Сама себя стыдясь, крадётся

Любовь в мальчишеских сердцах?

То ей обнять меня придётся,

А то послать за пустяком –

Несусь с готовностью бегом,

И тёмным боем сердце бьётся.

Ни слов ещё, ни тех понятий,

А вот – духи… коснуться платья;

Тайком, чтоб не видал никто,

В томленьи радостном, незрелом,

Прийти и сесть на место то,

Где только что она сидела:

Бином. Арксинус. Вектор поля.

Ламарк. Бензольная основа.

Оторванность «Народной Воли».

«Реакционность Льва Толстого…»

Давно ль мы трое на тахте,

Усевшись в дружной тесноте,

Читали «Морица и Макса»? –

Но вот – надстройка. Т – Д – Т[2].

«О Фейербахе» – Карла Маркса…{47}


Всё те же два, всё те же два

И в ней столкнулись мира чуждых:

Огняно-красные слова –

Нюансы сумерек недужных.

Из девушек тех кратких лет,

Лет ошельмованного НЭПа,

Двойной кумачно-лунный свет,

Палящий без огня до пепла, –

В ком сердца слабого не сжёг,

В кого не впрыснул жидкой стали,

Зовя, толкая на прыжок,

В котором головы ломали?

Прибой трибун. Наплывы танго.

Многоречивый лепет муз…

Но свой жестокий табель рангов

На мраморных ступенях в ВУЗ.

Ранг первый – на руке мозоли,

Второй – потомственный рабочий,

Ранг третий – членство в комсомоле,

Четвёртый – гниль, буржуй и прочий.

Закон – мороз! да сердце зябко…

Нельзя без мягкости на свете.

И Лялю приняли («наш папка –

На паровозном факультете»).

Средь чертежей, средь новых лиц,

Расчётов, допусков, таблиц,

Сердечко девичье щемило,

Но группа школьная друзей

По вечерам сбиралась к ней –

И всё опять как прежде было:

Движенье, хохот, шум при входе,

«Из слов слова» и «бой морской»,

Остап – «Телёнок золотой»,

Жестокий спор о Мейерхольде,

Журнал домашний сгоряча,

Кроссворд, шарады, буриме{48} ли,

Там в лёгком цоканьи мяча

Пинг-понг стремительный, Джемелли,

Там рокот струн, напев свободный

Без боли к слову песни модной:

«Ту, кого всего сильней

В мире любишь ты, – убей!

Ты мне так сказал,

Ты мне приказал,

Ма – га – ра – джа!»{49}


Джемелли! Александр! Саша! –

Ему, герою школы нашей,

Мы поклонялись, детвора,

Ему дорогу уступали,

Его манеры повторяли,

Его с восторгом избирали

В бюро, в учкомы, в сектора.

Он итальянец был по деду,

Но русский речью и в чертах.

Он знал счастливые победы

В науке, в играх и в боях.

Взглянув в учебник для порядка

С едва небрежною повадкой

Блестящего ученика,

Он отвечал лениво-гладко,

Играя камешком мелка.

Лишь на истории одной,

К ошибкам зорок, в спорах злой,

Из головы своей богатой

На память сыпал он цитаты,

Изданья, мненья, имена,

Подробности событий, даты

И цифры плавок чугуна.

Он цену знал себе. Держался

Свободно, гибко тело нёс.

Темнел, гневясь. Блеснув, смеялся.

Высокий лоб его венчался

Зачёсом взвихренных волос.

На вечерах со школьной сцены

Он в зал бросал: «Сергей Есенин» –

И, замерев, следили мы

Из напряжённой сизой тьмы

За каждым брови шевеленьем,

За каждым губ его движеньем,

За звуком голоса его.

Быть может – детство, но второго

Я наслаждения такого

Не получал ни от кого:

Уйдя в себя, печален, тих,

Без завываний, благородно,

Легко, естественно, свободно

Умел читать он русский стих.

Заботой памяти не скован,

Он жил строкой, единым словом,

Как будто было самому

Ещё неведомо ему –

Что дальше? Будто бы рождались

И лишь при нас в стихи слагались

Переживания поэта.

И вот он сам, Джемелли сам,

Вожак мальчишеского света,

Сюда ходил по вечерам,

У Федоровских был как свой,

Неистощимый, озорной,

Шутник, актёр, душа веселья.

Но не всегда. Вдруг – нет неделю;

Вернётся – скован, насторожен,

Какой-то сдержанною, скрытой

Заботой внутренней встревожен,

Из уголка сторонний зритель

Забав досужей молодёжи.

То вдруг в окошко стукнет Ляле –

И не зайдёт – и с быстротой,

Накинув шляпку и пальто,

Она уйдёт с ним и гуляет

Глубоко заполночь. А то

Она нас двух возьмёт за плечи:

«Гостей не жду. Ко мне ни-ни!»

Но он придёт, и целый вечер

Они до ужина одни.


А в ужин, сколько их ни будь –

Один ли гость, гостей ли шайка, –

Ни им столовую минуть,

Ни им раскланяться с хозяйкой.

От Ляли – молодёжь горохом,

Плывут от тёщи те, кто в летах,

И, настежь дверь, с весёлым вздохом

Идёт отец из кабинета.

Вершат одиннадцать ударов

Часы стенные о-шесть граней –

Шипит парок над самоваром,

И плещется вино в стакане.

И – все за стол! И вольный смех,

И говор воедино спаян,

И кажется, что меньше всех

Устал за сутки сам хозяин.

Кто с кем и что за чем – известно,

И смена блюд идёт проворно,

И на столе тарелкам тесно,

И вкруг стола душе просторно.

Винцом и шуткою согретый,

Так начинался вилок бег.

Отец с собой из кабинета

Не упускал зазвать коллег.

Приняв их запросто и мило,

К столу хозяйка подводила

Старинного любимца дома,

Механика и астронома,

Горяинова-Шаховского.

Седой полнеющий старик,

Учёный с титлом мирового,

Владелец шапочек и мантий,

Известный автор многих книг,

Не утерял ещё таланта,

Прикрывши грудь волной салфетки,

Следить за вкусами соседки,

Приправить анекдотом метким

Рассказ о новом культпоходе,

Прочесть из Блока мимоходом,

Новейший высмеять романс

(Джемелли: «Браво! Декаданс!»),

Над Маяковским посмеяться

(Задорно Ляля: «А Кузмин?{50}»),

И оживлённо средь мужчин

Поговорить о Лиге Наций,

О том, куда идёт страна,

И о записках Шульгина.

Среди гостей для полноты –

Ещё всегда две-три четы

Мужей и жён, да неизменный,

Безпомощный, несовременный

Чудак – учитель рисованья{51},

Из тех, кто в коммунизм военный

Искал разгадок мирозданья.

Семьи не знавший, вечно холост,

Успехи лёгкие отринув,

Всю жизнь отдавший, чтоб на холст

Нанесть одну – одну картину! –

Мучительно не находя

Достойных красок сочетанья,

Он сердцем всё не стыл, хотя

Лишь неудачи и страданья

В его скитаниях сплелись.

За сорок лет, в очках и лыс,

То захолустных пошлых театров

Излишне чуткий декоратор,

То разрисовщик по фарфору,

А то и вовсе не у дел,

Он странно нравиться умел

Проникновенным разговором,

Больным чутьём, вниманьем добрым,

Уменьем видеть красоту

И смело бросить яркий образ

В души смятенной темноту.


В разгаре ужин был, но спать

Нас с Мишей слали со средины.

Удел жестокий! Там в гостиной,

Ещё сойдутся танцевать,

Олег Иваныч меж гостями

Разыщет жертву – полной даме

Платком глаза схватят вплотную,

И все, как дети, врассыпную, –

Бродить на ощупь в Опанаса,

Шарады в лицах представлять

И в Папу Римского играть.

В расчётах тонких преферанса

В углу, за ломберным столом,

Сойдутся старшие кружком;

И строки грустного романса

Учитель живописи Лялин,

Склонясь над зеркалом рояля,

Споёт:

«Вам девятнадцать лет, у вас своя дорога,

Вы можете смеяться и шутить!..

А я старик седой, я пережил так много…»{52}

И всё,

И это тоже всё

Оборвалось…


…Вечером как-то спешил я к их дому,

Слякотью мартовской, поздней зимой, –

Перед дверьми их стоял незнакомый

Автомобиль легковой.

Тускло желтелся в дожде-косохлёсте

С визгом качаемый ветром фонарь –

Дверь отворилась – и странные гости

Вышли в ночную недобрую хмарь:

В гладких пальто одинаковых двое,

С поднятым чёрным воротником,

И между ними – отец, расстроен,

С беленьким узелком.

Видя меня – он не видел. И сердце

Сжалось, предчувствуя быль.

Вспыхнули фары – хлопнули дверцы –

Брызгая, вырвался автомобиль…


В дому ещё дымилось жертвоприношенье

Каким-то злым, неведомым богам…

Лежали в грудах книги после потрошенья

И оползнями рушились к ногам.

Ковры комком. Столы и шкафы – настежь.

Бельё, посуда и постели в кучи свалены.

И – шкура на полу.

Как будто этой вот ощеренною пастью

Медведь налютовал, сорвавшись со стены.

Здесь сутки обыск шёл. А найден был лишь снимок

И унесён трофеем он один:

Съезд энергетиков; меж ними –

И Федоровский, и… Рамзин[3].


Кто б знал тогда, что не удастся навести

В квартире этой – раз разрушенный уют?

Лиха беда – беде прийти,

А пабедки добьют{53}.

Исчез, как канул зять. И тёща в тех же днях

Была параличом разбита.

Недели не прошло – и Миша на коньках

Упал – ударился – сгорел от менингита.

В их мрачный дом, потуплен и стеснён,

Я редко стал. Мне чудилось, что мать пытала немо:

Ведь вот, ты жив. Ты – жив. Зачем же он?

Зачем же он так рано взят на небо?

Но заболела Ляля. И

В день солнечный, скача через ручьи,

В день, бурно лившийся водою талой,

Я к ней пришёл. Она одна лежала,

Худые руки белые за головой держала,

Рукав халата повисал крылом безсильным птицы,

Сползала книга с одеяла.

И вздрогнула: «Серёженька! Иди сюда, мой рыцарь!

Что долго не был ты? Я так тебя ждала.

Ты так мне нужен, так сейчас мне нужен!

Ну, расскажи – как школа? Я давно там не была…

Погода как? Снег почернел? И лужи?..

Шёл ночью дождь. Я ночью не спала,

К окну вставала, слушала из темноты,

Как трубы водосточные шумели…

Скажи, дружок, а ты…

Ты знаешь, где живёт Джемелли?»

– «Да кто ж не знает?!» – «А не выдашь тайну?..

Вот это вот письмо – мгновенно, моментально…»

– «Конечно, Ляля, дай!» Порывисто привстав,

За шею обняла меня ладонями в жару:

«…Но если не пойдёт с тобой,

не станет отвечать – добавь,

Что я – умру!»

Клонился день. Израненно тянулись облака.

Багрец и хмурь мешались над холмом Темерника{54}.

Ручьи стихающие морщило холодным ветерком,

И лужи подстывающие трогало ледком.

Запыхавшись, взбежал я лестницей крутой,

Взволнованным чутьём необычайное предвидя, –

Джемелли встал передо мной

Таким,

Каким

Я никогда его не видел:

Открытый лоб морщинами раскроен,

Упрямым гневом сдвинутые брови,

В распах сорочки – матовость груди…

«Сергей?! Входи!»

Стремительно втащив меня через порог

(А дверь на ключ! а дверь на цепь!), – по комнатам повлёк.

«Тебе письмо!» – «Что с ней? Что с ней?»

– «Она больна!» – «Сядь. На пол. Так. Молчи.

А вот – моё. Моё письмо, Сергей,

От слова и до слова заучи».

Я стал учить, не понимая сам,

Какой же смысл разгорался по строкам,

Ещё не уловив их гибельную связь.

А он читал письмо, в окно косясь,

Прислушиваясь к лестничным шагам.

Шли к нам.

И на площадке стихли.

«Учи, учи!» – Ушёл. Стерёг там кто кого:

Он – их ли?

Иль они –  его?

Сжимая кулачонками виски

В тиски,

Я одолел ещё с десяток строк.

Ударил в тишину звонок.

Потом как будто по железу процарапала отмычка.

Вернулся крадучись. Зажёг, сломавши, спичку.

Прошёлся в угол, умеряя шаг.

«Ну – как?» –

«Ещё». – «Учи-учи. От слова и до слова».

Застыл, куря у косяка двери.

Я вспрыгнул на ноги: «Готово!»

Он сел спокойно: «Говори».

Горячим шёпотом, взахлёб,

Я строку в строку повторил, –

И только тут, смотря на бледный потный лоб,

Я понял, что я заучил.


Письмо Джемелли

«Друг и невеста! Что, кроме боли,

Что, кроме зла,

Близость со мною тебе принесла?

Я был один у тебя – ты у меня не одна:

Ленинскому боевому подполью

Вся моя жизнь отдана.

Где я бываю,

Что я скрываю,

Что тяготит меня в нашей судьбе, –

Легко ли

Было мне лгать тебе?

Страшно сейчас тебе будет, – страшнее

Мог я тебя завести.

Время такое неумолимое –

Третьего нет пути!

Если сумеешь,

Любимая, –

Прости!..

Всё наше бывшее, всё наше прежнее

Я сберегу с благодарною болью.

Девушка милая! Девочка нежная!

Мы не увидимся больше с тобою.

Дом оцепили. Следят…

Вижу в окно их – дежурят у лестницы.

В прошлую ночь мой двоюродный брат,

По телефону простясь, – повесился…

Я б убежал, да бежать нам некуда!

И не могу – ожиданьем прикован:

Должен приехать ко мне человек один,

Если не арестован.

Пятеро суток мечусь в западне:

Только бы ты не пришла ко мне!

Пятеро суток бьюсь, как больной:

– Ты не приходишь! Что с тобой?

Выйду на улицу, брошусь путлять

И, зачумлённый, глазами ловлю:

Некого! Некого мне послать

К той, кого люблю.

Только скрывайся! Только молчи!

Только себя сбереги от лап их! –

Знают, что делают, палачи

Сталинского Гестапо!

Ты доживёшь – это всё переменится!

Снова придут революцией оздоровлённые дни.

Люди узнают, что подлинно ленинцы

Были – мы – одни.

Партию нашу трудно обманывать,

Класс-пролетарий подымется!

Нас растоптать не сумели Романовы, –

Где же ему, проходимцу?{55}

Вера в победу тверда моя:

В этом ли, в том ли году –

Мы воротимся, но я… но я…

Кажется мне – не приду.

Первые годы минуют, клубя,

Первого горя уляжется пыл, –

Кто-то придёт и полюбит тебя

Лучше, чем я любил…

Будь же свободною, дорогая!

Ты молода. Цвети. Живи.

Этим письмом я с тебя слагаю

Тяжесть нескладной моей любви…»{56}


Два раза нас перерывали стуком.

Надолго залился звонок.

Джемелли по-мужски пожал мне руку,

К письму оранжевый подставил огонёк.

В темневшей комнате письмо вздохнуло, заалело

И, в чёрный шорох съёжившись, сгорело.

«Не трусь, малыш! Они боятся сами шума.

Им по ночам да кроликов выхватывать покорных.

Теперь беги, беги проворно

И ни о чём другом не думай!

Задержат – твёрдо отвечай, руби, чтоб верили:

Ты приходил просить – держи –

ракетку для пинг-понга.

А задержался? Марки выбирал: вот эти – Конго

И Золотого Берега.

Но – не задержат».

Он на цыпочках провёл меня сквозь кухню

И, в паутине, пыльное оконце распахнул.

Жестоко красная на западе заря уже потухла,

И вечер тёмной сыростью в лицо пахнул.

«Сарайчик видишь? Я спущу тебя на крышу.

Через забор – во двор – а он сквозной – и вышел.

Иди не сразу – сразу не иди.

Намелочи. Трамваями следы свои запутай.

Вскочил – проехал две минуты –

Сходи.

…И скажешь Ляленьке: фамилии моей она не знает,

И где встречались мы – не помнит этих мест.

Что легче б – умер я! Что ГПУ живых не отпускает

И не прощает верности невест».


«Что дважды два так часто – не четыре…»

Что дважды два так часто – не четыре,

Не знал я. Оттого был свят и нетерпим.

Узнал – и хорошо и смутно мне в подлунном мире,

И по-сердечному мне просто стало с ним.

Не привелось спираль наук исполнить.

От философии, от споров я поник устало, –

Искусства искорка осколком русских молний

Ко мне на камень сердца пала.

Ка-кая ло-ги-ка?! Моих родных в застенках

Терзали, – я – я рвался умереть

За слов их медь,

От доброты чрезмерной черезмерно злых!

Цветов немного есть, но много есть оттенков,

И полюбился мне тогда один из них.

В те годы красный цвет дробился радугой,

И, жаром переливчатых полос его обваренный,

Я недоумевал речам Смирнова, Радека,

Стонал перед загадочным молчанием Бухарина.

Я понимал, я чувствовал, что что-то здесь не то,

Что правды ни следа

В судебных строках нет, –

И я метался: что? –

Когда?

Сломило Революции хребет?

Делил их камер немоту – и наконец

В затылок свой я принял их свинец.


А годы шли. Цвета бежали за цветами,

Безшумно выскользнув, из красного ушла его душа –

И беззастенчиво взнесли над площадями

Всё то, над чем глумились, потроша.

Сегодня марши слушаю по радио – шагают

Лейб-гвардии Преображенский и Измайловский полки!!{57} –

Что я? Где я? Мне уши изменяют?

Их марши бывшие играют –

Бывшие большевики…

Шли годы. Воздвигались монументы,

Вшивалось золото в чиновничьи мундиры позументом,

Ораторы коснели, запинаясь по шпаргалкам,

И на трибуны под унылые аплодисменты

Вожди являлись жирною развалкой.

И сверх могил, нарыхленных как грядок,

Парил немыслимый, неслыханный порядок.


Я помню зал Ленмастерских. Собрание рабочих,

Какие в годы те до изнуренья длились.

В однообразных прениях часами ночи

Часы вечерние давно сменились.

Молчали, хлопали, вставали в нужный миг.

Всё было, как заведено. Всё было, как везде.

И вдруг на сцену поднялся старик,

Очки, обмотанные ниточкой, воздев.

Он был – как старых пролетариев рисуют на плакатах,

Годов десятых неприлично ожившая быль.

В углубинах лица его осела черновато

Металла и металла спиленная пыль.

Никто не доглядел, когда просил он слова,

И не приметили, как был он неположенно взволнован,

Когда, уставясь отрешённо в зал,

Глубоким голосом сказал,

Как в жизни говорят не в каждой

И говорят – однажды:

«Вот она – звёздочка – в сердце моём,

Зажжённая – Владимиром – Ильичом

В Тысяча – Девятьсот – Пятом!..»

Устало морщились: оратор!

Сейчас международных дел коснётся,

Гляди, за час до сути доберётся.

А он, вцепясь в трибуны аналой{58},

Гремел перед толпой,

Раздвинув междубровье:

«Зря

– баррикады

– строили

– встарь?

Зря, значит,

– мы

– умирали?

К ТРОНУ

– бредёт

– по рабочей

– крови

ЦАРЬ!

СТАЛИН!!!»

Партер откинулся, нагнулся бельэтаж,

И сладкий ужас оковал

Оцепеневший зал,

И слышно было, как упал

Стенографистки карандаш{59}, –

Слова, как кони, понесли упряжкой взбешенной,

Дробя по лбам, по головам, по памяти, по лжи, –

И кто-то крикнул одиноко: «Он – помешанный!»

И кто-то закричал испуганно: «Держи!»

На сцене топот,

В первом ряде шум, –

А он разил, разил их словом протопопа,

Безсмертный Аввакум!

Ему заткнули рот, уволокли за сцену,

Ещё донёсся хрип из-за кулис,

Забегали посланцы вверх и вниз, –

А зал,

Огромный зал –

Молчал…

И на трибуну, на замену,

Не сразу вышел кто-то полный.

Как верноподданного гнева сдерживая волны,

Застыл с рукою вскинутой:

«Товарищи! Спокойно. Меры приняты».


2

Товар – Деньги – Товар.

3

Л. К. Рамзин – в 1930 был осуждён как «глава Промпартии».

Раннее (сборник)

Подняться наверх