Читать книгу Бизар - Андрей Иванов - Страница 2

Часть первая
1

Оглавление

Несмотря на то что я уничтожал письма матери, они продолжали во мне бродить. Писала она как попало, второпях и с нервным надрывом (мне чудилось, что она писала прямо на почте, непосредственно перед тем, как отправить); часто вписывала какие-нибудь стихи, которые по вечерам светились в моей голове, как гирлянды, ползли сквозь меня трамваями, позвякивая, ковыляли бродягами, завывая: Гулко колокол рыдает… Мутно небо, ночь мутна… С треском врывались фрагменты, сталкивались, как вагонетки: Время опять изменилось. Оно меняется, ты знаешь. Время всегда разное. Есть мирное Время. Есть военное Время. Время разбрасывать камни, Время камни собирать. Это – Закон. Закон суров и всегда на стороне Силы. Надо переждать. Будем терпеть.

Вместе с различными советами – мыться… молиться… никому не верить… ничего не подписывать… – она всегда вставляла цитаты, которые черпала из эзотерических книг, или в бараний рог на свой лад скрученные без того туманные китайские изречения, которыми можно было объяснить что угодно, – универсальные истины на все случаи жизни.

Если ты оступился, это все равно не доказывает, что ты идешь не в верном направлении; некоторые вещи можно постичь, только если ты идешь против течения реки Времени.

С каждым новым ее посланием (дядя их присылал на имя Непалино) во мне оживал оркестр предыдущих эпистол, они вылетали, как осы на сладкое, и жалили. Я слышал ее голос (вкрадчивый, дрожащий), он точил меня, как жучок, переходя в визг дрели, – тогда голос становился пружинистым и хлестким, и слова въедались, как клещи, они отравляли меня, я даже думал с ее интонацией: Можно сходить в магазин за бутылкой, а можно не ходить. Все равно ничего не меняется. Ничего не меняется, ты знаешь. Все остается по-прежнему. Лучше лежать и ждать. Нужно переждать…

Иногда строчки пробегали по ребрам (как палкой по забору), и сердце начинало суматошно биться, будто пустили электрический ток; тогда я невольно вспоминал целые страницы; слышал так ясно, точно мать стояла у нас за окном в поле и, взмахивая платком, выкрикивала: У Времени свои сезоны: мудрые, бархатные, холодные, жестокие… сезоны Любви, Ненависти, Безразличия… Они тянутся долго, а человек пребывает в суете… Суета не от Бога!

Особенно по вечерам, в похмельных сумерках, когда сил нет двигаться, лежишь, дышишь через раз, ждешь, когда придавит сон, а все вокруг шепчет: шуршание кустов, шелест листвы, мелким бесом накрапывает дождь, губами причмокивает труба, – и вдруг: Жизнь – это борьба. Только в борьбе смысл.

– Лучше б ты их вообще не читал, – сказал Хануман, – сжигал бы сразу, не читая, и все бы спали спокойно. А то лежишь, ворочаешься, спать никому не даешь.

Я с ним согласился; извинился; сказал, что прочитываю на всякий случай; пообещал, что не буду больше читать.

– Ты прав, Ханни, – сказал я, сглотнув горечь, – нечего читать. Ничего там нет и не может быть.

– Вот-вот. Ты все равно не изменишь принятого решения, Юдж. Что толку оглядываться? Смысла нет. Тебя там прикончат. Сам говорил: кокнут, end of story![1] Кому от этого станет легче?

– Я читаю с надеждой: а вдруг там ситуация изменилась?.. Мало ли, знаешь…

– Поверь мне, если что-то там изменится, ты об этом сам узнаешь, ты это почувствуешь. Я знаю – это такое особое ощущение: тебе вдруг становится наплевать. Рассудком ты не можешь этого объяснить, а твое тело уже не боится.

Я вздохнул, подумав: нет у меня такого чувства, нет… все по-прежнему бессмысленно.

– Было б что покурить, – зевнул Ханни, – я бы ни слова не сказал. И так сна никакого, еще ты там…

Я сказал, что постараюсь не ворочаться.

– Это все равно бессмысленно, – добавил я. – Ворочайся, не ворочайся – все бессмысленно!

– Да, да, все бессмысленно, – пробурчал Хануман, взбивая подушки. – Это я сказал отцу в шестнадцать лет, когда он получил очередную премию и как всегда начал говорить, что жизнь прожил не зря, есть чем гордиться… et cetera, et cetera[2]. Я ему сказал: «Все это бессмысленно! Какой толк от твоих наград и премий, если ими гордишься один ты? Нам что с того? Ты нам все равно ничего не покупаешь!»

– И что он сказал?

– Какая разница, что он сказал?! «Сам сначала сделай что-то своими руками…» или что-то вроде того… Какая разница? Он же мой отец, он туп, как осел, и предсказуем, как трактор. Сперва туда, потом обратно; опять туда и опять обратно… И так всю жизнь. Он даже «Правду» выписывал, не зная русского языка! Представь, Юдж, он не читал по-русски, но «Правду» выписывал! Конечно, он же на военной службе! Мы лижем зад Советскому Союзу, надо выписывать «Правду»! Откуда еще нам узнать Правду, как не из этой газеты! Он продолжал ее выписывать, даже когда вышел на пенсию! Он не мог перестать. Он стеснялся их выбрасывать. Он собирал пачки газет в своем кабинете, а потом я однажды обнаружил их в мусоре. Я все детство верил, что мой отец их не выбрасывает. Он делал вид, что собирал. Я верил. Дурак! Столько лет! Если б он не выбрасывал, ими был бы набит не только кабинет, но и весь дом! Но я, глупец, не думал, потому что – это же мой отец! Зачем думать своей головой? Ему надо поклоняться, как Богу! А потом я нахожу их в мусоре… Тьфу! – Хануман встал, скрутил сигарету, закурил. – Я запросто могу сказать, где и что он сейчас делает. Или приблизительно – о чем он может говорить с нашим соседом. Они сидят в его кабинете, пьют чай, и наш сосед говорит: «Sirjee[3], а как вы думаете, что этот мулла делает в Вашингтоне?» – «Ха! – усмехается мой отец. – Как это что? Он моет Клинтону ноги!»

– Какой мулла?

– Наваз Шариф[4].

– Кто?

В дверь постучали. Хануман напрягся. Я соскочил с койки и встал у окна. Но это были всего лишь афганцы, которых недавно перевели из Авнструпа[5]. Старый хазар, юный Джахан и доктор Мехраб. Хануман их так очаровал, что они по каждому ничтожному делу приходили к нам, без него шагу ступить не могли! В этот раз было что-то серьезное: у них что-то случилось. Они мялись, стеснялись войти. Хануман почти силой втянул их в комнату. Жевали, жевали… Короче, были сильно обеспокоены состоянием дедушки Абдуллы. Юный Джахан готов был разрыдаться.

– Мой дедушка умирает, – причитал он, его губы тряслись, – умирает…

Хазар прочищал горло, не мог выдавить ни слова. Открывал рот и опускал свои узкие глаза. Он был сильно чем-то смущен. Доктор Мехраб все объяснил:

– Дедушка Абдулла в ужасном состоянии. Он не спит, не ест, обливается потом, уже и не встает с начала недели. И никакие врачи тут не помогут. Я знаю, в чем дело, но врачи не помогут…

– Так в чем же дело? – спросил Хануман, оглядывая троих, серых и до ужаса напуганных афганцев.

Мехраб отвел глаза, потом лукаво улыбнулся и сказал, что дело очень деликатное, старик привык к гашишу, всю жизнь курит, не может без него жить, а гашиш, который они до сих пор для него покупали в Копенгагене, когда находились в транзитных лагерях, кончился, и теперь, в этой глуши, они не знают, где его раздобыть. Хануман мгновенно овладел ситуацией, сделал гримасу озабоченности и сострадания, принялся что-то кудахтать на хинди, усадил афганцев, угостил сигаретами, налил чаю, захлопнул окно наглухо, опустил жалюзи. Сказал, что теперь он все прекрасно понимает, очень сильно сочувствует.

– Да, еще бы, на Юлланде с этим делом очень сложно, – вздохнул Хануман, почесываясь. – Ох, как сложно!

Афганцы кивали, чесали затылки, словно подражая Хануману.

– Гашиш тут трудно достать, и цены не такие, как в Копене…

Афганцы слушали.

– …и гораздо опасней с этим тут, – добавил многозначительно Ханни, выглядывая в окно сквозь жалюзи. – Если поймают, могут и в тюрьму посадить. Прощай, позитив!

Афганцы вздохнули и сказали, что побоялись обратиться к армянам или грузинам, потому что те обманут.

– Там у них есть один езид, – добавил хазар уголком рта, – вор он подлый, все время крутится, вертится возле наших комнат. Пока у дедушки Абдуллы был гашиш, езид ходил вокруг нашего билдинга и все время шмыгал носом, шмыгал и спрашивал: не курит ли кто гашиш?., кто тут гашиш курит?., может, кто-то тут курит гашиш?.. А потом грузины приходили и тоже нюхали. Эти точно обманут!

– Конечно, обманут! Армяне, грузины, русские – все обманут! – вскричал Хануман. – Три шкуры сдерут и ничего не достанут!

– Поэтому мы решили обратиться к вам, – сказал внук Абдуллы.

– Правильно. Никому ни слова. Я вас прекрасно понимаю. Но… я даже не знаю… – замялся вдруг Хануман, хлопая себя по карманам; хазар и доктор привстали. – Сидите, пейте чай, курите. Я просто думаю, – начал хождение по комнатке Хануман: два шага к двери и два шага к окну. – Думаю, что бы я мог сделать… как бы я мог вам помочь… Все, что я могу сделать сейчас… – Хануман остановился, запуская руку в карман, делая драматическую паузу, – это отдать несчастному дедушке Абдулле мой маленький кусочек гашиша, который я храню на самый черный день. – Говоря это, Хануман извлек из бумажника коричневый комочек и стал катать его в своих длинных тонких пальцах, как драгоценный камень, продолжая говорить: – Это все, что у меня есть. Это последнее, чем я мог бы поделиться с несчастным дедушкой Абдуллой.

У афганцев открылись рты. Я поборол в себе желание вцепиться Хануману в глотку: мы две недели ничего не курили, а у него в кармане был почти грамм! Но я бровью не повел, смотрел на это представление и тоже всячески изливал сострадание, даже положил руку на плечо Джахану, выражая готовность поддержать их в беде.

– Если это как-нибудь поможет, – продолжал Ханни, – мы дарим этот гашиш. Не так ли, Юдж?

Я кивнул, вздохнул, моргнул: какие могут быть вопросы?.. Хануман торжественно положил гашиш на стол перед хазаром и доктором; те несколько секунд смотрели на него как на некое чудо, словно Хануман успел вылепить из гашиша нэцке, пока катал его пальцами.

– Это очень благородно, – наконец, придя в себя, сказал хазар, остальные кивали. – Огромное спасибо, Хануман! Но это не решит нашу проблему. Старику станет плохо уже утром. И что мы будем делать?

– К утру, дорогой друг, – сказал Хануман, закуривая погасшую самокрутку, – Юдж привезет вам гашиш. – И он посмотрел на меня. – Он очень постарается успеть к утру.

Я начал собираться. Наконец-то есть повод смыться из этого цирка, хотя бы на пару часов. Может, пистон по пути вставлю. Приеду – покурим – усну. Никаких писем! Никаких мыслей!

Хазар выложил на стол деньги. Хануман некоторое время решал сложные арифметические задачи, вращал глазами, рисовал в воздухе пальцами иероглифы, закусывал губу.

– Всё, в конце концов, зависит от дилера, – сказал он, – утром выяснится. Юдж постарается договориться. Будет сдача – мы вам отдадим.

Афганцы сказали, что сдачи не нужно, лучше покупать на все.

– На все – так на все, – промурлыкал Ханни. Афганцы пожелали мне удачи, ушли. Хануман цинично разделил деньги. Большую часть спрятал в портмоне.

– Куда поедешь? – спросил он, зевая. – В Ольборг?

– В Хольстебро, – сказал я. – Заодно с Сюзи повидаюсь…

– В Ольборг ближе, – прикинул он. – Но это твое дело, главное – с товаром приезжай. К утру вернешься?

Я мельком провел рукой по щетине. Хануман ухмыльнулся, заметив этот жест, искривился и затянул:

Oh, Susie, we've run out of time.


– Да, конечно, – сказал я, отворачиваясь. – Я просто так к ней загляну…

Хануман продолжал прихлопывать в ладоши и извиваться:

Oh, Susie, we got nowhere to run.


– Я ей позировал все лето, – продолжал я холодно, – мы смертельно устали друг от друга.

Хануман покачал головой с пониманием и сказал, что знает эту усталость…

– О, мэн! – Его глаза заволокло. – У-у, столько девушек мне позировало… Хэ-ха-хо! Вспомнить страшно! – Цокнул языком. Достал из кармана две монеты по двадцать крон. – Вот тебе на автобус. Но это на крайний случай. Лучше поезжай с Мишелем. На это, – он пошуршал купюрами в воздухе, – купишь гашиш. На все! Не задерживайся!

– А может, я на автобусе? Не хочу с ним ехать. Он же достанет вопросами.

– Сэкономим на билетах. Пусть поработает. Говнюк нам полторы штуки должен! Туда и обратно за его счет. Будет задавать вопросы, скажи, что к телке едешь… Или вообще ничего не объясняй. Сукин сын нам должен. Точка.


Потаповы паковали вещи. Они готовились к переезду. Работали в поте лица до полуночи каждый день. Иван, как собачонка, зубами тянул молнию на огромной спортивной сумке, из которой выпирали края коробки. Михаил пил пиво, раздавал команды и ехать со мной никуда не хотел. Я сказал, что тогда машину поведет Аршак. Он давно хотел покататься. Пошел. Михаил завелся.

– Да чё за фигня, Жень? Аршак ее разобьет! Не только штраф влепят, но и машину не удастся продать!

– Тогда поехали, – сказал я спокойно, не оборачиваясь.

– Зачем? – застонал он.

– Какая разница? Машина наполовину наша. Ты нам должен. Какие могут быть разговоры? Тут ехать-то… Туда и обратно – час от силы.

– Ты что, даже сказать не можешь, зачем тебе в Хольстебро?

– Это мое дело, – отрезал я, напомнил ему, как тщательно он скрывал, что всю его семью вместе с Иваном переводят в дом. – А нам ничего не сказал. Наверное, кинуть нас хотел?

Закрыл за собой дверь. Достал сигареты. Михаил тут же выскочил в коридор – «тихо, не кричи ты так», – воровато огляделся, вытянул у меня из пачки самокрутку, цокнул языком – «кто так крутит?..» – и, понизив голос, стал мне объяснять, что никого кидать не собирался, что и в мыслях не было – «кто кидает на такие деньги?., разве это деньги?..», – просто он достоверно не знал, переведут или нет, а когда узнал, решил никому не говорить.

– Потому что кругом одни завистники, – шлепал губищами Михаил. – Сам знаешь, какой у нас в лагере контингент. Насрут – глазом не моргнут. Порежут резину, разобьют лобовуху – не продадим вообще!

Затянулся из-под ладони, выпустил дым уголком рта. Я сказал, что все равно – нам он должен был сказать в любом случае, потому что…

– Во-первых, мы тебе помогали писать в Директорат. Во-вторых, машина общая. Да и все равно всплыло.

Я вылезал из нашего окна и случайно подслушал, как он, задыхаясь от волнения, говорил жене: «Наконец-то, Маша! Дом, представляешь! У нас будет дом! Наконец-то!» Отчетливо слышалось шуршание. Я присел в кустах и слушал, как он заходится, представил, как он потряхивает письмом, как жмурится от восторга. Маша хихикала. Они оба так волновались, ворковали, кудахтали, что любой, кто не знал русский, мог запросто решить, что они трахались. Разве что шуршание бумажек было лишним, это было письмо из Директората. Михаил едва понимал, что там написано, но в офисе перевели, поздравили, пожали руку, ему улыбались… от счастья, что избавляются от этой всем недовольной гниды. Он столько жаловался… Все время ходил и ныл, кряхтел, чего-то требовал, искал какой-то справедливости. У него все было спланировано. Он умышленно всех допекал. Спровоцировал драку с армянами, выставил себя жертвой: проходу не дают! Всех извел. И вот, мечта свершилась. Дом. Это был настоящий триумф. Он даже не знал, как реагировать. Несколько дней шатался по лагерю в полной прострации, точно перебрал экстези. Я слышал, как он жене шептал в коридоре: «Слышь, я в магаз не пойду – я за себя не ручаюсь. А нам нельзя попадаться… Сама понимаешь…» И замолкал. Потом они исчезли от греха подальше. Всем табором уехали куда-то, разбили палатку на берегу, ловили рыбу, – когда вернулись, рассказали, что угнали с Иваном лодку, попали в шторм… Всю ночь их швыряло на волнах, чуть не вынесло в океан… Маша стояла на берегу с фонарем, поддерживала костер, кострище… Бледный Иван кивал, поддакивал: «Мы гребли всю ночь». Михаил показал волдыри на ладонях: «Всю ночь!» Он дергался. Его глаза бегали, руки тряслись. Он был как зомби. Бубнил: ночь… море… шторм… никакого клева… Рассказали эту сказку, заперлись у себя, что-то решали, шептались, выглядывали в окно. Потапов суетился, прокатывался по коридору, как крыса, раз двадцать за день: бегал с какими-то веревочками, коробками, сумками, приводил к себе подозрительных типов, совершал телефонные звонки, нагнетал ажиотаж, мычал, пыхтел, не договаривал, махнет рукой и уйдет. Все в лагере решили, что они получили «негатив» или вообще депорт.

– Бежать собирается, – сказал мне Аршак, поглядывая на «кадет» Михаила. – Машину оставит, наверное. С собой не возьмет, как думаешь?..

– Тебе-то что? – ответил я. – Машина наша… наполовину моя и индуса!

– Так теперь будет вся ваша, ахпер, – сказал Аршак, обнимая меня за плечи. – Жирный урод сбежит, и вся машина будет ваша! Вся! Работать будем, ара? В Ольборг-Виборг поедем? Билка, супермаркет такой, слыхал? Там все есть и брать легко… Цап-царап и пошел! Ахпер, нельзя сидеть, работать надо!

Потапов и не думал бежать. Он опять изменился. Его надуло важностью. Видимо, справился с радостной новостью, растопил ком чувств. Успокоился, расправил грудь. Замелькал там и тут. Как на роликах мимо окна. Обратно! В своем рыжем дождевике – ширк-шарк, ширк-шарк… Весь как на шарнирах. Ему даже удавалось вихлять врозь коленями. Прикусил гаденькую улыбочку и – ширк-шарк, ширк-шарк… Никто не мог понять, в чем дело. Он никому ничего не говорил, обрывал ненужные разговоры. Сделался ко всему безразличным.

Теперь он даже ехать со мной никуда не хотел. Еще на прошлой неделе он беспрекословно подчинялся, а тут он курит мою сигарету, мнется, хмыкает: «Чё-то херово тянется твоя крутка, Жень, чё-то не то», – а мне приходится его уламывать! Потому что у него есть дела поважней: ездить до почты, посылочки домой слать тайком. Рано утром он выбирался во двор, мыл машину, тихонько стучал в окно, Мария ему подавала коробки, он их быстро в багажник прятал, садился и тихо-тихо уезжал, так тихо, будто даже не включая мотор. Но мы-то видели!

– Лагерь все видит, – сказал я, не глядя на него. – Машина общая. Либо выплачиваешь полторы штуки, либо я иду искать шофера. Если хочешь, обсудим это с Хануманом. Он может сам машину продать. За полторы штуки армянам…

Сказал и пошел к выходу из билдинга. Мне лучше. Поеду автобусом. Пусть разбираются. Пусть Хануман сам едет! Пусть все катятся к черту!

Михаил буркнул – «ладно, поехали», – надел кепку, набросил куртку и, вращая на пальце ключи, ширк-шарк, ширк-шарк…

Всю дорогу объяснял, почему он молчал о переезде, у него было столько причин… и каждое слово – ребром ладони по рулю! Во-первых, он боялся вспугнуть удачу; к тому же дело взял в свои руки ирландец…

– А когда дело не в твоих руках, – хрипел Михаил, – от тебя мало что зависит, и тут приходится уповать на удачу. И потом, этот ирландец – настоящий алкаш! Просто синюга! Он же на стакане! Каждый раз в стельку пьяный! Ничего не помнит. На каждую стрелку опаздывает. Я ему на сотню крон назвонил. Ты бы видел, что он творит у себя дома. Он просто павиан! Нагишом в сад, присел, как собака, погадил, подпрыгнул. Побежал! В шерстяных носках на машине в магаз! В магаз в носках! Типа, природа, здоровье, хиппи… Дикарь! Но как играет! Просто виртуоз! Пьяный в дым, а пальцы бегают, мелькают… Такое вытворяет… Просто Марк Кнопфлер, я те говорю!

Наконец-то я понял, почему тут мелькал Пол – человек, который не может не помочь. Он всем должен помогать. Подонку руку протянет, поможет. Филантроп! Мимо говна не проедет: сгребет в мешок, отвезет на свалку. А тут – многодетное семейство: как не проявить благородство! Поспособствовал. Иначе, конечно, Михаил остался бы с носом, он же не знал, на какие скрытые пружины хитроумного бюрократического механизма необходимо нажимать; подвернулась возможность поплакаться ирландцу в рубашку: «Russians and Irish are brothers forever!»[6]. Ирландец растрогался: человек стонет!.. страдает!.. Пол слушал, слушал, пил, наливал, заводился, и – струна лопнула, чаша терпения переполнилась – ирландское сердце вознегодовало! В нем пробудился борец за права все равно какого человека. Сел на телефон. Впряг свою подружку Лайлу, датчанку, – ей тоже захотелось почувствовать себя принимающей участие в чьей-то судьбе: раздобыла адреса, написала. Я живо представил, как Пол произносит гневный монолог: «Где справедливость?! Человек в этой стране шагу ступить не может! Работать не может! Водить машину не может! А дышать он может? Такая большая семья ютится в такой маленькой комнатке!» Поднял архивы, раздобыл бумаги, где черным по белому было написано, сколько квадратных метров полагается на человека в лагере, и, получив метраж комнатки Потаповых, надиктовал Лайле: так мол и так, многодетная семья живет в настолько стесненных обстоятельствах, что это граничит с нарушением прав человека (в скобках пригрозил журналистами Ekstra Bladet[7] и, конечно, Amnesty International приплел). В результате выбил для Потаповых отдельное место для временного проживания – «Аннекс».

Михаил пока не знал, куда именно их определят, прищуривался и кривил рот (фиговый листок скромности поверх фаллического самодовольства). Ему сказали немножко подождать. Дом уже есть… для них его освобождали какие-то сербы… Где-то были сербы, которых потихоньку выселяли… Потаповым сказали паковать вещи. И они набивали коробки… Для Михаила все лагерные с их проблемами стали вчерашним днем – он смотрел вперед, в будущее. Ему было некогда. Столько дел, столько всего! Бесконечные вещи… У него, видите ли, уже и места нет. Не могли бы мы кое-что временно взять на хранение? С кряхтением натягивал безразмерные молнии, буквально наваливаясь на сумки своим пузом и даже отталкиваясь при этом ногами, точно пловец на резиновом матрасе. А по утрам: посылки, посылочки…


Хольстебро. Чернильное небо над рекой. Несколько призраков на мосту. Смех и всплеск. Бегом сквозь город. Мимо плачущего фонтана. Мимо пьяных статуй. Скорей в студию Сюзанны!

Нас познакомил барыга по имени Йене. Мы курили у него. Она была с подружкой-феминисткой. Ханни с ней поругался. Феминистка сказала, что все мужики – сексисты, они бестактны и в женщинах видят только задницу, в которую хотят вогнать поглубже свой кусок мяса. Она возненавидела мужиков.

– Потому что мужики не считаются с правами женщин. Они ходят по улицам и рассматривают нас. Идешь себе, навстречу – мужик, и он на тебя пялится, сканирует, раздевает взглядом, с едкой усмешкой, с маслом в глазах и елдиной в штанах. Он смотрит и не стыдясь пускает слюни. А бывает, идешь, тебе навстречу приятный молодой человек, такой приличный, и становится приятно оттого, что он смотрит, потому что он смотрит с нежностью, ласково, и ты вся горишь, но он проходит мимо… Потом идет следующий, тоже смотрит; за ним еще один, тоже… и хотя он не такой приятный, как первый или второй, ты все равно уже на взводе, и когда он подходит и заговаривает – уже идешь с ним, потому что нельзя так смотреть!

Хануман захохотал:

– Вот поэтому у меня никогда с этим не было проблем! Просто подходишь и заговариваешь. В первый раз послали, во второй, пятый, а в семнадцатый раз с тобой обязательно пойдет… ух-ха-ха-ха-а! Носи паранджу, если не хочешь, чтоб мужики слюнки пускали!

И тут они начали спорить.

По телевизору показывали трупы. Их вывозили из морга. Перевозили куда-то. Какие-то особенные трупы. Грузили в специальные машины. Похожие на санитаров люди в темно-синих халатах стояли, рассматривали бирки на пальцах ног мертвецов и обсуждали что-то с таким видом, как, бывает, обсуждают бытовую технику. Видимо, в передаче показывали, как из одной страны в другую перевозят умерших… Я вздрогнул: а вдруг и меня вот так однажды? Феминистка пошла блевать в туалет. Сюзи взбесилась.

– Они не имеют права показывать трупы! – кричала она. – Я не верю своим глазам! Настоящие мертвецы! Они не имеют пра… А! Ты глянь! Трупы! Но это же может травмировать психику! Любой ребенок может включить телевизор и увидеть – трупы!

Я быстро убедил ее, что это муляжи, куклы, восковые куклы, как в музее мадам Тюссо… чепуха… кто будет показывать настоящих мертвецов?.. Ну что ты!.. Сюзи! Ха-ха… Она легко со мной согласилась, мы пошли к ней снимать напряжение… и я остался у нее…

Утром она решила меня отвести в студию, чтобы ее ученики меня порисовали. Я подумал, что она мною хвасталась… крутила-вертела меня, как проволочного… разверни плечо сюда, обхвати колено рукой, другую руку туда… прогнись, Эжен, вот так… ага…

Я прожил с ней почти два месяца. Сюзи была очень нервной. Она все время куда-то торопилась. Или мне так казалось. Костлявая, суматошная. Хмыкала себе под нос, над чем-нибудь посмеивалась. Улыбка зачерствевшего сэндвича. Прожженные кофты. Руки в краске. Ее отец жил в Сконе[8]. Она почему-то этим гордилась и хотела к нему уехать.

«Я устала, Эжен. Если б ты знал, как я устала! Я сыта по горло. Я уеду к отцу и останусь у него, – говорила Сюзи. Об отце она рассказывала, как о сказочном персонаже, он был ее герой, он даже не болел. – Это совсем другой человек! Он совсем не такой, как все датчане. Он не думает о завтрашнем дне. Не откладывает деньги. Не старается производить положительное впечатление, держать марку, соответствовать высоким стандартам и так далее. Он просто живет своей жизнью! Он и не датчанин, и не швед. Он особенный…»

Я так и не понял, чем он был особенный; все, что Сюзи о нем говорила, считалось для датчанина нормой; я, разумеется, ей этого не сказал, просто слушал, как она расписывает его достоинства и безобидные недостатки, и чем больше вникал, тем более типичным скандинавом он мне представлялся. Но мне было все равно. Он жил в какой-то полузаброшенной деревушке, в общине Bergmans familj[9], которых практически не осталось в Скандинавии, потому что все члены подобных общин рано или поздно не выдерживали и нарушали обет – не пользоваться благами человечества – и, изменяя на свой лад кодекс Ульфа Бергмана, основателя первого подобного скита на севере Швеции, больше не могли по праву называться Bergmans familj.

«Потому что они используют компьютеры, покупают телевизоры и прочую технику и ничем от обывателей не отличаются, разве что волосы длинные носят, нигде не работают, слушают психоделическую музыку и курят траву, – говорила Сюзи. – А Ульф Бергман отказывался от всего. Даже воду носил из реки, и все его апостолы тоже! Он даже на автобусах не ездил. В настоящей Bergmans familj живут так, как жили пятьсот лет назад! До изобретения паровоза! Теперь таких коммун почти не осталось. Потому что всем хочется видеомагнитофон и особенно компьютер! Можно сказать, компьютер убил Bergmans familj. Но несколько настоящих Bergmans familj пока устояли, они еще держатся, и мой отец живет именно в такой коммуне!»

Она утверждала, что ее отец – настоящий отшельник, он живет в ските и даже не разговаривает ни с кем… или почти ни с кем. (Меня это несколько удивило: она при мне пару раз звонила отцу по мобильному телефону, – но я промолчал.) Итак, мы начали потихоньку собираться в Швецию, к отцу Сюзи, который бичевал где-то в Сконе, возле какой-то старинной церкви у самого синего моря, он что-то в этой церкви делал – пел, играл, рисовал, плел корзины или бредень, – и не все ли равно? Он был музыкант, художник, ткач, но не имел образования. Оно ему и не требовалось, потому что у него было призвание. У Сюзи тоже не было никакого образования, и этим она тоже почему-то гордилась. «Зачем мне образование? Зачем мне диплом? Вот мои дипломы!» – и она показывала на свои картины. Как только Сюзи слышала слово образование или если при ней кто-нибудь говорил о ком-то и добавлял: у него такое образование! – она начинала хмыкать, презрительно, как подросток, а после говорила: все они такие снобы, такие аррогантные…

Все лето мы собирались в Сконе. Я ей объяснил, что у меня нет документов, но это ее не остановило – «пф, документы – подумаешь!», – она трясла своих знакомых парней, в которых находила сходство со мной, требовала у них паспорт. Она даже ночью бредила этим, просыпалась, будила меня, говорила: «Я вспомнила!.. Есть такой Ульрик, который чем-то похож на тебя… – Она зажигала сигарету в потемках и шпарила: – Он тоже какой-то такой… Поэт! Задумчивый и молчаливый… и брезгливо посматривает на всех! Как ты! Он очень похож на тебя! Напомни, чтоб я ему позвонила…» Так Сюзи перебрала всех своих мужиков, она даже знакомила меня с ними и при мне, не стесняясь, толковала. «У Эжена нет сейчас паспорта, – говорила она, и тон у нее был обвиняющий, точно весь мир был виноват в этом (наверное, ей передалось мое настроение, она все-таки художница и, должно быть, уловила что-то такое, потому что я в душе так и считал: весь мир виноват в том, что я по уши в дерьме! весь мир, никак не меньше!). – То есть у него он конечно же есть, только не здесь. Он его потерял. Делать новый сейчас нет времени. Я имею в виду паспорт. Нам надо срочно съездить к моему отцу в Сконе. Туда и быстро обратно. Эжену нужен паспорт. Отец его ждет. Он должен ехать… Нет, сам отец приехать не может, потому мы и едем… Это очень важно! Вот я и подумала: может, ты дашь нам свой?.. Как что? Паспорт! Я потом отдам… Как зачем?.. Потому что вы чертовски похожи!» Ничуть не похожие на меня мужики шарахались от нее, отнекивались, пятились, смущались, отшучивались, разводили руками. Все они выглядели очень старыми, просто ужасно дряхлыми, им всем было прилично за сорок. В таком возрасте уже не играют в игры с паспортами. Им было не до того – такие развалины… Жалкие, размазанные жизнью, бледные и нерешительные. У них были семьи, по несколько семей на каждого, дети, кредиты, квартиры, машины, работы… Какой Эжен? Какой паспорт? Шутишь, Сюзи? Это же медузы! Но Сюзи не обращала внимания, мельчила зубками воздух, как пиранья. Трухлявые пни отмахивались и уходили; все они бросали на нее тень обветшалости: одно то, что эти стариканы были ее любовниками (даже если и десять лет назад), напоминало о ее возрасте, о раскисших ягодицах, о синяках на моем лобке…


Втайне – даже втайне от себя самого – я на что-то надеялся. Всю дорогу я думал о том, что приеду, зайду, засажу, помиримся, поедем все-таки в Сконе. За это лето я во что-то поверил… Сам не знаю во что.


У нее в студии всегда был страшный беспорядок – она никогда не убирала, дома было то же самое. Дела ее шли из рук вон плохо, она была всем вокруг должна, ей присылали письма из инкассо, дергали за рукава бритые мужички в проходных дворах, как-то в баре один цапнул ее за шкирку, стал требовать что-то, мы еле отвязались. Я чувствовал, что вот-вот вляпаюсь с ней в какую-нибудь историю (от одной мысли, что из-за этой дурочки меня могут прищучить, мурашки бежали между ног). Сюзи все время говорила, что пора ехать в Сконе, что-то менять в жизни. «Эта студия никуда не годится, – добавляла она, – от всего этого нет никакого толка. Это смешные деньги, просто смешные…»

Меня рисовали девушки и мальчики. Я был этим очень доволен. Прежде всего тем, что был всего лишь материал. Физический объект. Повод для ковыряния карандашом. Такой же, как кувшин, бюст, чучело. Безымянный. Когда они меня рисовали, я чувствовал, что мое тело вернулось на место, у меня снова появились руки, ноги, голова, ребра. Я ощутил, что у меня есть тени. Во мне зашевелились линии. Побежали черточки. Тело. Как просто! Что еще нужно? Студенты старались. Ничего больше им и не нужно было! Они наяривали. Целились взглядами, вычерпывали из меня личность. Потом я смотрел на свои изображения и видел незнакомого человека, который был неуязвим, потому что у него не было ни биографии, ни отпечатков пальцев. Это был кто угодно. И у него было мое лицо, мои руки, мои татуировки… Волшебная анонимность – о таком можно было только мечтать! Я смотрел в окно и ни о чем не думал. Они рисовали. По крышам блуждало яркое солнце. Летели птицы. Дверь хлопала, но меня это не беспокоило.

Сюзи любила понюхать амфика и тогда уходила в работу с головой. Когда мы оставались вдвоем, она рисовала особенно упоенно, часами… понюхает и рисует, рисует и болтает: о себе, об отце, о своих подругах… о подругах она могла чесать бесконечно! Все они на чем-нибудь сидели. Некоторые давно отъехали, другие время от времени лежали в дурках… И мои знакомые тоже, говорил я ей, либо сдохли, либо свихнулись. Она смеялась как припадочная, заворачивалась в себя, чуть ли не по полу катаясь, повторяла: «Either dead or mad! Dead or mad!»[10].

Сюзи никак не могла понять, почему одна из ее подруг бросила своего ребенка. «Она любила его безумно! – рассказывала Сюзи. – На самом деле! Она так хотела ребенка, и, когда все получилось, она пять лет с ним нянчилась, если не больше. А потом… Я так и не поняла, что там такое приключилось у нее с головой, почему она бросила ребенка…» Сюзи хотела разобраться, просила, чтоб я помог понять, как так могло получиться, что ее подруга (я не знал ее совершенно) сперва безумно любила своего сына, а потом взяла и бросила его. «Она сказала, что больше не может. Он ее раздражает). Представляешь, Эжен?! Она сказала, что он ее раздражает! Она плакала у меня на руках и кричала, что не понимает, что с ней происходит…» Ее подруга билась в истерике: «Еще вчера я его безумно любила, а теперь он мне кажется плохим и гадким! Меня раздражает этот ребенок!» Сюзи не могла понять, что случилось: «Как ты думаешь, что с ней могло случиться? Почему она так поступила?» Я сказал, что это шизофрения. «Ах вот в чем дело! – воскликнула Сюзи. – Как просто! А я не знала, что думать…» Ее мой ответ удовлетворил: подругу она больше не вспоминала. Другая много лет пила какие-то крепкие сонники и ничего не соображала. Ее язык заплетался, как у пьяной. После двух бокалов вина она отключалась. Сюзанна подарила ей картину, где я, медно-красного цвета, как бронзовая фигурка, был нарисован в чалме. Я сам повесил. Там была еще одна баба, такая развязная и бухая, она так откровенно любовалась моим животом, бедрами… Я ей пытался объяснить, что я совсем не такой… Сюзанна перестаралась… Но она не хотела слушать, трогала, гладила картину… Все это кончилось тем, что Сюзи разругалась со всеми и мы ушли…

Все лето я шатался по Хольстебро. Посиживал у фонтанчиков. Прогуливался по мосту. Курил в парках. Пил пиво на скамейках. Крутил самокрутки и жмурился на солнце. На меня нападала странная меланхолия. Словно я куда-то уехал. Насовсем! Не только из Эстонии в Данию, но из Дании куда-то еще… Вообще уехал! Стал кем-то другим в другом мире…

В один из таких тихих дней дядя мне переслал письмо матери.

От этого письма у меня началась бессонница. Мать писала, что снова приходили, крутились, опять в машине какие-то типы сидели, курили, посматривали, опять в телефонной трубке какой-то скребет и т. д., и т. п. Накатила волна мрака и холода, дни и ночи съежились. Я не знал, куда себя деть. Вся одежда стала тесной. Сигареты обжигали горло. Еда вставала комом – я икал, давился. По ночам вскакивал. Заваривал чай, крутил сигаретки, думал, и мне представлялись мрачные субъекты, которые караулят в машине у дома матери; в моей голове разворачивался сюжет, разыгрывались эпизоды из триллера: кто-то кому-то отчитывается о том, что ходил, прохаживался под окнами, звонил по телефону, царапал почтовый ящик… Все эти действия каким-то образом влияли на меня. Люди без лиц, с ремнями и мобильными телефонами, с кобурой вместо сердца, злобные гномы потустороннего мира, они что-то напряженно думали, сидя за столами, со слабой лампочкой, которая тлеет над распахнутыми папками, курится сигарета, вплетаясь в мою судьбу; они суетились, черной кошкой перебегали улицу, на которой я родился, светили в окно матери печальной желтой звездой, приводя таким хитрым способом в действие магический магнит человеческих душ, высасывая меня из тела, затягивая обратно в Таллин. Я не мог противостоять этому заклинанию! Меня охватывал ужас и бессилие… и чем больше меня душило бессилие, тем страшнее мне становилось.

Сюзи заметила, что я напряжен, что у меня странное лицо, начались вопросы: в чем дело?., что случилось?.. Я не знал, что сказать. Хотелось, чтоб меня оставили в покое, чтоб никто ни о чем не спрашивал, не тянул за ниточки, не писал мне писем… не вспоминал обо мне… никто!

Особенно сильно скрутило в китайском ресторане.

Там был китайский ресторан. В него ходили старики. Я наблюдал со скамейки. Ветхое здание, мутное стекло, выцветшее меню. Люди шли туда, как за старостью. Входили, чтобы оставить лет десять сразу. Я курил под деревом и поглядывал. По вечерам, когда зажигали свечки, из сумрака вырезались кругленькие столики, за которыми сидели печальные посетители. Старики… Они посматривали друг на друга, проверяя, кто пришел, а кто нет… Представляю, как для них это было важно. Пока ты можешь дотащиться до своего столика, ты в форме. Пока ты сидишь тут, пилишь свою сосиску, ты в строю.

Однажды не выдержал и вошел. С письмом, от которого по всему телу разбегались болезненные покалывания.

Клеенки на столиках. За стойкой старая китаянка. Взял блинчик и долго жевал. Старичку напротив поднесли ягермайстер. Он не торопился. Его руки тряслись. Они были сморщенные, как перчатки… как руки моей матери (больница, клейстер).

Стараясь забыть о письме, настойчиво думал о том, что эта опрятная китаянка в передничке с кружевами уже привыкла к этим мумиям. Привыкла им улыбаться. Изучила каждого. Знала, как перед кем наклониться, насколько громко с какой стороны сказать и что и как высветить на своей физиономии, а самое главное, насколько быстро или медленно все это проделать. Наверняка, она замечала, как они пропадали потихоньку. Наверняка она научилась не придавать этому значения. Наверняка она даже не думала об этом. Просто забывала. Да, так оно и было. Вот это настоящее забвение! Когда тебя так забывают… Тогда это уже всё! Вот бы меня так!

Все будет стерто. Все будет забыто. Всему приходит конец, – писала мать. На обломках старых домов строят новый громадный банк. Жизнь неумолимо жестока. Жестока и несправедлива…

Глядя исподлобья на дрожащие руки старика, я напряженно думал…

До нашего появления на этой убогой планете чертова Вселенная существовала целую вечность. После нас будет существовать столько же. И какое мне дело до каких-то старичков, пьющих ягермайстер в китайском ресторанчике Хольстебро? Зачем вообще их замечать? Какое отношение все это имеет ко мне? Зачем думать о том, что где-то от одиночества и тоски сходит с ума мать? Пуповину давно перерезали… А там все ноет… Тридцать лет ноет! Если жизнь неумолимо жестока, почему я не могу быть жестоким тоже? Жестоким и бессердечным. Я ведь часть жизни, один из живых организмов, действующий актер этого бродячего цирка. Так почему я не могу наплевать и забыть о матери, которая белкой в колесе вертится где-то там на отшибе Таллина, в старой, почти рухнувшей квартире… охотится на работы, как кошка на голубей?.. Почему я не могу заглушить этот стон? Откуда берется чувство вины? Почему мне кажется, что я жесток? Ведь я спасаю свою шкуру!

Как гипсовую форму, меня наполнила тяжесть, которая сжимала горло, не давала дышать, – я носил ее в себе, ощущая, как медленно она затвердевает, изменяя меня.

Не только внутри… Однажды, когда брился, заметил на своем лице странный оскал, присмотрелся… и вдруг перестал себя узнавать! Это был не я. В зеркале стоял отвратительный мужичок, такой подуставший хмырь, у которого черт знает что может быть в голове, он стоял там и пялился на меня – это был не я! Про таких говорят: «сосед», «квартирант», «гражданин», «субчик»…

Больше не подходил к зеркалу – было страшно; не мог есть, не мог пить, не мог курить, улыбаться, не слушал, что мне говорили, не чувствовал себя свободным и раскованным, когда меня рисовали. Сеансы стали мучением. Август обвалился ливнем. На неделю весь Юлланд заволокло туманом. Стало холодно и неуютно. В студии включали свет. Это было нестерпимо! Голый, я сидел на столе, в снопе электрического света, а за окном была серость, снаружи кто угодно мог меня рассматривать! Я был выставлен, как вещь на продажу!

Сюзи меня раздражала. Я злился на нее, хотя она ни в чем не была виновата. Мы поссорились; она думала, что я переменился из-за нее; она кричала, что знает, знает, знает, как это бывает, что не надо ей ничего, ничего не надо объяснять!.. И я не стал ничего объяснять – вернулся в лагерь.

– Она тебя старше на восемь лет, – успокаивал меня Хануман.

– Сюзи тут ни при чем, – говорил я, а в голове вертелось: все напрасно… все это напрасно…

Мы пили вино, дорогое легкое вино; Хануман разглагольствовал:

– Женщины… это ерунда! Не стоит им уделять так много места в своем сердце, Юдж, не говоря о голове. Зачем тебе гарем в голове? Надо с ними попроще. Раз-два и пошел дальше. Запомни, женщины – это хозяйственная часть человечества, физиологический тип, приспособленный для продления рода. Ничего больше… Причем заметь, чем больше они кричат о своих правах, о том, что они что-то собой представляют, тем агрессивней охотятся на мужиков. Это у них тактика такая. В Дании они совсем остервенели. Они настолько поверили в свою независимость от мужчин, что перестали в них нуждаться и быть похожими на женщин. Восточная Европа – вот место, где еще остаются нормальные бабы… Там еще уважают мужчин, а вообще… человечество скатывается в яму матриархата, и поверь мне – это будет тотальной тюрьмой! Тотальная тюрьма – вот что ожидает человечество в недалеком будущем. Впрочем, это не имеет значения, женщины все равно всегда будут охотиться на мужчин… Миром уже правят бабы… и деньги. А такая дурочка, как Сюзи… таких бесполезных телок знаешь сколько! Ты ничего не потерял. Сколько их у нас было, Юдж! Лучше вот послушай мою новую теорию. Холодная война не закончилась, Юдж! Она просто перешла в новую фазу – «деньги против человека». Советский Союз все-таки был идиотской утопией, там деньги не принимали всерьез, а напрасно. Деньги – это опасное изобретение. Хуже бактериологического оружия. Я выработал новую теорию, которую хочу проверить на практике. Слышь, Юдж? Я хочу проверить кое-что… Мишель станет моей лабораторной крысой! Хэ-ха-хо!

Я не слушал его: все, что он говорил, мне казалось просто бессмыслицей.


Так и не встретились. Сюзи нигде не было, ни в студии, ни дома. Побрел на точку. Шел по пешеходке и думал: пару месяцев назад мне здесь было хорошо, на самом деле хорошо, поэтому я поехал не в Ольборг, а именно сюда, даже не затем, чтобы встретиться с Сюзи, а затем, чтобы пройтись по этой же самой улице, где мне было легко и беззаботно. Я хотел понять, куда эта легкость улетучилась. Ведь я – это я; и город тот же.

Но нет, всё изменилось: и я, и город, – всё стало другим.

Но как?.. Когда?.. Почему?..

Город молчал. Статуи натягивали сети сумрака. Небо кемарило на крышах. Ветер перелистывал газету, перелистывал…

Я шел, передвигая своего черного двойника, как шахматную фигуру, из одной тусклой витрины в другую. Остановился. От речки веяло холодом.

Зачем я здесь? спросил я себя. Черт с ним, с гашишем… Кто так решил, что я должен этой ночью стоять и смотреть на свое отражение в этой чернильной витрине? И для чего?..

Фонарь моргнул юрким велосипедистом. Ничего не нащупав в себе, пошел дальше. На скамейке спал пьяный. Летели и не могли улететь шарики, привязанные к ветке невидимого дерева.

Лето прошло, подумал я. Еще одно лето моей жизни прошло.


У Мартина меня как-то неприветливо встретили. Там были гости. Пять или шесть человек курили большой кальян. Жрали пиццу и гоготали. Мартина не было. Пока Йене взвешивал, я, прислонившись плечом к стене, слушал. Какой-то незнакомый бородач рассказывал про тюрьму. Недавно вышел. Был полон впечатлений. Рассказывал, как о поездке на Бали. Даже показывал фотографии. Йене кивнул головой в сторону бородатого:

– Мне тоже скоро в тюрьму. Уже получил извещение. – Он сделал кислую мину, буркнул for satan![11] и добавил несколько крошек гашиша на весы.

Йене все лето был таким дерганым, говорил, что устал ждать, когда для него освободится место в тюрьме.

Я спросил, не видел ли он Сюзи. Йене сказал, что она куда-то уехала, она говорила куда, но он забыл.

– Впрочем, не имеет значения. Она укатила с каким-то стариканом. Он у нее уже две недели. Тебя давно не было… – Завернул гаш в фольгу, пересчитал деньги, вздохнул и опять заговорил про тюрьму. – Ждать тяжело, – говорил он. – Ладно бы сразу посадили. Живешь, дела делаешь, а срок висит где-то там, в неопределенном будущем… – Я качал головой понимающе. – По сути, срок начинается с момента оглашения приговора, – рассуждал Йене. – Я, можно сказать, полгода отсидел, пока ждал. Можно сказать, наконец-то! Так что будешь покупать у него, – снова кивнул в сторону комнаты, где сидел паханом бородатый и корчил рожи. – Эй, Гуннар, иди сюда! – крикнул ему Йене. – Это русский парень, он у нас покупает, запомни его на всякий случай!

– Русский?! – воскликнул Гуннар. – Никогда не видел русских!!!

Вразвалку, как горилла, подошел; выпучив глаза, осмотрел меня с ног до головы, даже присел, чтобы посмотреть на мои ботинки; понюхал, как собака, повернулся и крикнул что-то нечленораздельное в комнату. Оттуда послышались смех и хлопки в ладоши, кто-то пропел: оле!.. оле!.. оле!..

Бородач осклабился, похлопал меня по плечу, пожал руку и сказал:

– Всегда добро пожаловать! Приходи почаще!

Я стал ездить в Ольборг.

Бизар

Подняться наверх