Читать книгу Предатель - Андрей Волос - Страница 3

Глава 1 Лифтер

Оглавление

Бронников сидел на своем рабочем месте под лестницей.

Судя по надрывности телефонных звонков, домогалась его гражданка Крылатова из сорок второй.

В среде дежурных к ней приклеилось нелепое прозвание «мадам». Старуха вечно требовала ответов на вопросы, которые никоим образом не могли входить в компетенцию лифтера.

— Алло, консьерж? — не раз слышал Бронников ее пронзительный голос. — Скажите, консьерж, но почему же лифт опять так громыхает?! Это невыносимо, консьерж!..

Дождался шестого звонка. Не умолкает. Седьмой.

— Алло!

Крылатова всегда начинала говорить сразу как снимали трубку, если не раньше; а сейчас он успел ощутить гулкую тишину пространства.

● Москва, март 1980 г.

— Герман Алексеевич? — спросил невидимый собеседник.

Голос был приятный — глубокий, звучный. Услышать раньше, так решил бы, что это из какой-нибудь комиссии Союза… или из Литфонда, что ли… по некоему важному, но необременительному делу… какие случались прежде.

— Да, да, — бормотнул Бронников, встряхиваясь. — Я слушаю.

Знакомый голос… точно — знакомый!

— Герман Алексеевич, — повторил собеседник с легкой усмешкой. — Это…

И не успел он еще произнести свистящее начало своего поименования, как Бронников похолодел: Семен Семеныч!

— Это Семен Семеныч беспокоит…

Сделал паузу, дожидаясь подтверждения, что его признали.

— Вспомнили?

Почему на вахту звонит? То есть все, что ли, известно?! Даже за графиком дежурств следят?

Бронников напряженно хмыкнул:

— Ну а как же! Такое не забывается…

— Я, собственно, по пустяку. Тут вот какое дело. Можете подъехать?

— Куда подъехать?

— К нам.

— К вам?

Прежде, когда впервые выпало им побеседовать, он бы, пожалуй, не задал этого тупого вопроса. Тогда, полгода назад, Семен Семеныч, помнится, ткнул в нос грозную свою кагэбэшную ксиву — и Бронников поплелся, как баран на заклание. Без всяких вопросов. Они хотят встретиться! Какие могут быть вопросы? — они хотят, значит, надо.

— А зачем?

Семен Семеныч делано замялся.

— Поговорить бы надо, — пояснил он. И добавил урезонивающе: — Не по телефону же.

— Да? — нагло удивился Бронников. — А почему не по телефону?

— Ладно вам. Вы же понимаете.

— Допустим, понимаю. Но почему я?

— То есть?

— То и есть! — пуще наглел Бронников. — Сами только что сказали: надо поговорить. Кому надо? Мне не надо. А если вам надо, вы и подъезжайте. Милости прошу!

— Э-э-э…

Ну да ему ждать, пока там этот топтун с мыслями соберется, недосуг. Не нашелся с ответом — получи!

— До свидания!

И злорадно бросил трубку.

О чем, собственно говоря, пожалел сразу, как она упала на рычаги. Даже, пожалуй, еще долететь не успела — а он уже пожалел.

Ах, зря, зря! Ущучил! Да если Семен Семенычу вздумается, он так ущучит, что…

Не плюнет, не забудет, из списка не вычеркнет, перезвонит непременно.

Однако час прошел, другой — тишина.

Черт бы его побрал!..

* * *

Игорь Иванович заходил к нему под лестницу, как правило, под вечер.

Выглядел он моложе своих семидесяти, а кроме того и одевался совершенно не по-стариковски. Распахнет ворот светлого плаща, стянет и бросит на кушетку шелковый шарф… Бронников, вечно ощущавший кургузость своих одеяний, немного даже завидовал. Другого хоть в царскую мантию наряди — все как корове седло. А этот дорогими вещами похвастать не может, а вот надо же: все на нем как влитое, все идет, все, как говорила Кирина баба Сима, личит. Фигура, что ли, такая? — высокий, худощавый, прямой, рука крепкая, как у лесоруба или каменщика; о возрасте если что и говорит, так только седина. Ну и морщины, конечно…

Потрогает рукой сиденье гостевого стула, сядет с осторожностью.

«Что, Гера, хмуритесь? Не тянется рука к перу, перо к бумаге?»

Бронников ему о звонке рассказывать не станет — стоит ли о собственной глупости толковать. Единственное оправдание — уж больно неожиданно все случилось. Тишина, тишина, тишина, а потом трах над самым ухом — звонок!.. (Все равно глупость: как будто такое может произойти ожидаемо: на то они и спецы, чтоб как гром с ясного неба).

С другой стороны, кому еще расскажешь? Шегаев по крайней мере в курсе их отношений.

«Позвольте, — скажет, — это же который…» — «Ну да. С седой прядью».

Покачает головой.

«То есть — погарцевали?»

Вот именно. Погарцевал, идиот.

«Ну и ладно. Плюньте. Надо будет — еще позвонит. Не переломится. А не позвонит — и совсем хорошо».

И такая ровная интонация самоосознанного, расчетливого, знающего себе цену наплевательства прозвучит в его словах, что Бронников и впрямь мгновенно успокоится…

И станут они, как обычно, чай пить. Игорь Иванович обещал какие-то старые фотографии принести. Что на них? Чибью?.. Зима, конечно. Там всегда зима… Телогрейка, ватные штаны… Шапка набекрень. Снег вокруг. Справа буровая вышка… «Бороду отпускали?» — «Где? А, это! Нет, специально не отпускал. Борода — это, знаете ли, уступка неустроенностям быта. Перестать бриться — сделать первый шаг к тому, чтобы перестать мыться…» — «А что за барак? Вольный?» — «Разумеется, вольный. В зоне не пофотографируешь». — «Мы примерно в таком в Джезказгане жили…» Хмыкнет: «Барак — он и есть барак. Бараки отличаются только количеством щелей. До барака, знаете, еще добраться надо…» — «В каком смысле?» — «Да в самом прямом… вы себе вагонзак представляете? Это такой вагон, где…»

До ночи просидят. Игорь Иванович рассказывает, Бронников слушает. Невзначай и на бумажке кое-что помечает.

* * *

У него к этим посиделкам всегда все было готово, тем более что готовность не требовала почти никаких усилий: накануне горсть карамели или, если везло, «Лимонных долек», а пачка чаю, заварочный чайник и пол-литровая банка с сахаром-песком, укупоренная полиэтиленовой крышкой, всегда лежали в матерчатой сумке, с которой он являлся на работу.

Кипятильный чайник в сторожке, как называлась фанерная выгородка под лестницей за лифтовыми решетками, был общий, один на четверых (из расчета вахты сутки через трое) и, между прочим, тоже не дармовой: когда Бронников устраивался, старушка, на место которой он заступал, потребовала с него полтора с чем-то рубля — это была доля, некогда выплаченная ею. Как понял Бронников, она тоже не участвовала в покупке впрямую, а только компенсировала чьи-то еще более ранние затраты. Вдумавшись, Бронников был несколько даже ошарашен незыблемостью этого простого предмета — электрического чайника: получалось, что люди приходили и уходили, устраивались и увольнялись, приносили с собой свою болтовню и мелкие дрязги и уносили их, уступая место следующим, таким же суетным и сиюминутным; и сам он, Бронников, посидит и исчезнет, как все (разве что не станет мелочиться, не востребует полтора с чем-то рубля с того, кто явится ему на смену), — а чайник стоял и будет стоять, величественно возвышаясь в центре дольнего коловращения, как угрюмая скала в текучем море; и запрошенные полтора с чем-то рубля представлялись не платой за возможность пользования, а жертвой этому вечному идолу, невозмутимо блестевшему алюминиевыми боками…

Во всем остальном сторожка была обустроена скромно, но достаточно.

Косой потолок, образованный бетоном лестничного пролета, покрывали веселенькие обои, однако васильково-рябиновая расцветка не могла до конца искупить той плакучей печали, с какой клонился один из отклеившихся углов.

Лучшего ложа, чем узкая клеенчатая кушетка, и придумать было нельзя: с одной стороны, помягче, чем, скажем, на голом дереве, с другой — так же гигиенично. Стелили свое: Бронников приносил на дежурство два пледа, сменщица его Катерина Васильевна, жившая за два дома, тоже таскала на ночь какое-то тряпье. Как другие обходились, неведомо.

На тумбочке возле кушетки стоял телефонный аппарат, лампа и чайник, внутри — две щербатые чашки и нож тусклой нержавейки, проживший, судя по съеденному временем лезвию, полноценную жизнь кухонного орудия — даром что столовый. Тут же стул, а у двери еще один — шаткий гостевой, взамен которого хотелось присмотреть какой-нибудь покрепче, но то ли не выбрасывал никто таковых, то ли Бронников, прогуливаясь, у помоек и мусорок оказывался не вовремя.

Дверь, как и сама стена, превращавшая подлестничное пространство в комнатенку, была снизу фанерной, сверху стеклянной, завешенной изнутри от чужого глаза тряпицей. Днем полагалось держать ее нараспашку, чтобы видеть входящих в подъезд. Незнакомцу следовало задавать соответствующие вопросы. Процедура представлялась довольно бессмысленной. Ну ответит он, допустим, что в тридцать пятую, дальше что? Спросить, к кому? Скажет, к кому: к Петровой, мол. Конечно, на стенке сторожки висит список всех ответственных квартиросъемщиков подъезда, и про тридцать пятую там написано не «Петрова» вовсе, а «Процик», что вроде бы является основанием заподозрить пришельца во лжи и в попытке незаконного проникновения. Но то-то и дело, что Процик-то Процик (Валентин Яковлевич, симпатичный старикан), а в квартире кроме него натыркано еще человек пять. Жена, две дочери, одна была замужем, развелась, другая и ныне с мужем живет. И что ж, каждый раз Процику звонить, выяснять, есть ли у них Петрова?

Короче говоря, Бронников, в нарушение инструкций, полученных от домоуправа Мыльникова, предпочитал дверь в конуру-сторожку захлопывать, раздергивая при том тряпицу, чтобы иметь возможность надзирать за происходящим в подъезде через стекло. Да и то: подъезд — не перекресток, не вокзал, редко тут происходит что-либо выходящее за рамки ординарного шарканья подошвами о тряпку у порога… Потому что если дверь открыта — сидишь как на юру, а закрыл — и черт тебе не брат, читай себе спокойно. Даже, если охота найдет, можно и что-нибудь и нацарапать. А уж открыть в случае чего всегда успеется.

И вот надо же: пожалуй, нигде и никогда он не испытывал такого рабочего уюта, как здесь, в нелепой этой сторожке, фанерной выгородке под лестницей. Сколько раз такое было: разделался с мелкими делишками, выкроил день свободы — целый день свободного времени, вырвал у жизни, чтобы потратить с толком, садишься за стол — и хоть лоб об этот стол расшиби: ни одной мысли в голове!.. А в сторожке гуляет сквозняк, хлопает подъездная дверь, то и дело гремит телефон и нужно косить глазом, прикидывая, не смахивают ли вошедшие на квартирных воров или подзаборную голь, — но здесь почему-то и думалось хорошо, и грезилось, и писалось.

С Игорем Ивановичем познакомились они… когда же?.. да уж года полтора назад.

Бронников и прежде знал, что спаниель Тришка проживает в двадцать седьмом доме. Ну да при случайных встречах псы обходились поспешным обнюхиванием, а хозяева — незначительными кивками.

Но однажды Тришка, издалека завидев на противоположной стороне улицы Портоса, ловко попятился, выдернув голову из слишком просторно застегнутого ошейника и, не будь дурак, кинулся прямиком под колеса черной «Волги».

«Волга» завизжала тормозами, в корму ей чуть не тюкнулся сиреневый «Жигуль», а спаниель чудом увернулся от следовавшего в другую сторону «Москвича», в два прыжка перемахнул газон и подлетел к ним.

Псы успели всего лишь только встать на дыбки и облапить друг друга, топчась на свежем снегу, когда Бронников изловчился схватить беглеца за уши.

— Спасибо! — сказал хозяин, широко прошагав через проезжую часть по стопам своего питомца. — Дезертир!

И в сердцах стегнул Тришку концом поводка по тощему заду.

Удар носил скорее символический, нежели экзекуционный характер, однако животное, извиваясь и визжа, как если бы его приложили каленым железом, с воплем повалилось на спину, виртуозно перекатилось, затем село, по-бабьи широко расставив передние лапы, и, задрав морду к равнодушному небу, издало громкий и беспросветно-горестный вой.

Портос, решивший, должно быть, что пришла его очередь подвергнуться столь же безжалостной казни, перевел оторопелый взгляд на Бронникова и в ужасе облизнулся.

— Во как, — пробормотал Бронников. — Понял?

Владелец же спаниеля, ничуть не тронутый его кривляньем, протянул руку и хмуро сказал:

— Шегаев.

Через несколько дней Бронников встретил его с женой. Игорь Иванович их друг другу довольно церемонно представил: «Наточка, познакомься, пожалуйста… это Герман Алексеевич… Герман Алексеевич, моя жена Наталья Владимировна… в девичестве Копылова… будьте знакомы!»

Улыбнувшись, Наталья Владимировна выразила надежду, что Тришке будет куда веселее гулять с Портосом, нежели с ней; с ее легкой руки так дело и пошло. Вскоре сам собой выработался порядок, при котором Бронников около девяти встречал Игоря Ивановича на углу.

Прохаживались, смотря по состоянию погоды, от часа до полутора. Как и подобало случайным знакомым, беседовали о пустяках, машинально избегая неуместных тем. Игорь Иванович отпускал подчас замечания, выдававшие в нем человека не только остроумного, но и образованного. Был не чужд литературы. Однажды восхитил Бронникова следующей сентенцией: простой человек скажет, что, дескать, жили как кошка с собакой, а причастный искусству — как Ахматова с Гумилевым.

Бронников в ту пору о своем житье-бытье помалкивал, обмолвился только, что писатель (а чего именно писатель, распространяться не стал, — металлурги ему к той поре обрыдли до невозможности, все же прочее хранилось в тайне, столь глупо впоследствии пущенной по ветру), на что Игорь Иванович ответил вежливым «О!». Отсутствие интереса к подробностям Бронникова не обидело, поскольку двадцать седьмой дом тоже был из их околотка, и удивлять его жильца причастностью к писательству — все равно что туляка пряником; когда же выяснилось, что Игорь Иванович оказался здесь случайно, путем обмена, а к литературной деятельности не имеет никакого отношения, они уже несколько сошлись; и прежде нелепо было навяливать себя в качестве человека интересной профессии, а теперь и подавно.

Бронников вообще не понимал проявлений столь свойственного советским людям глубокого уважения к писательскому ремеслу. Глупость какая-то: человека не знают, опусов не читали, а вот скажи, что писатель, сразу зауважают. За что?.. Поставь десять незнакомцев — пекаря, плотника, полярника, дипломата, чекиста, учителя, врача, геолога, певца, писателя — и спроси потом, кто есть кто. «Как же! — скажут, — вот этот пучеглазый — писатель, мы его сразу запомнили; а остальных не знаем». Пошло с того, что большевички назначили пяток сочинителей в гении; были они, конечно, такие же, как все, живые и такие же несчастные, мятущиеся люди; но их ловко обезъязычили разрешенностью, обездвижили жирным слоем бронзы; нескольких тут и там высящихся на площадях фигур хватает, чтобы всякий мог получить неоспоримые аргументы в пользу значительности такого пролетарского дела, как изящная словесность: титаны-немтыри угрюмо озирают пространства, а поднадзорная писательская мелочь суетится внизу со своей белибердой… мелочь-то мелочь, да какая уважаемая!.. Как не уважать? — каждый знает: советская власть народными деньгами не бросается; если платит, значит, строчат хорошо, с пользой, не зря у нас самая читающая страна в мире… Обитатели страны насчет того, что они самые читающие, верили на слово, сами же в книжки попусту не лезли: времени нет, разве что после смены в очереди, а потом уж куда — глаза слипаются; да и пишут не пойми о чем, чего в жизни не бывает; но ведь на то оно и умственное дело, что не каждый с разлету разберет…

Потом Бронников разошелся с Кирой, съехал, поселился на Арбате, долго Игоря Ивановича не видел, а когда вернулся в семью, его поперли из Союза.

Позвонила секретарша секретаря Кувшинникова, равнодушно-строгим голосом потребовала не тянуть время. Он не понял, в чем дело, удивился. «Я вас очень прошу», — сказала она, неприятно нажав на «очень». В голосе звучали нотки усталого превосходства. Дело оказалось в том, что он должен сдать билет. «Ах, билет!» — повторил Бронников. «Не тяните», — бросила она.

На другой день положил на стол билет члена СП — краснокожий, с золотым гербом; взамен потребовал расписку. Расписка, оказывается, уже была заготовлена. «Вот как…» — пробормотал он, складывая лист. Секретарша не ответила.

Событие буквально оглушило.

Во-первых, никак не думал, что до такого дойдет; во-вторых, не понимал, что теперь делать; в третьих, ждал каких-то трагических продолжений. Вот, например, кооперативную квартиру он как член Союза покупал — так не отнимут ли теперь? (Насчет комнаты и вопроса не стояло: твердо был уверен, что отберут в самом ближайшем времени, хоть квартира с самого начала оформлялась на Кирино имя, а в комнате он был, по идее, твердо прописан.)

Созвонился с Прокопычевым, намекнул, не вдаваясь в детали, что хотел бы вернуться. «Не кормит матушка-литература? — отрывисто посмеиваясь, шутил Прокопычев. — Ну что ж, Гера, давай! Кульман твой на месте стоит! Лавровыми ветвями только увили, а так — в полной неприкосновенности! Стряхнешь гербарий — и за дело!..»

Но через день после того, как заполнил листок по учету кадров, Прокопычев позвонил сам и сообщил, что ничего не выйдет. «Не выйдет?» — переспросил Бронников без особого удивления. «Не выйдет, — хмуро подтвердил Василий Силантьич. — При встрече расскажу. Запиши вот телефон. Маркелов фамилия. Скажешь, от меня».

Однако и у Маркелова, заведовавшего опытным цехом на Люблинском заводе ОГМ, получилось примерно то же самое.

Такого рода попыток было шесть или семь, и с каждой следующей очевидность становилась все более очевидной. Единственное, чего не понимал, это как они, собаки, узнают, куда именно он пытается устроиться. Неужели всякий раз просто тупо выслеживают? Это сколько ж надо топтунов, чтобы такие дела проворачивать?.. Позже Шегаев заметил в ответ на его удивление: «А что же вы хотите, Гера? Во-первых, на хорошее дело они сил не жалеют. А во-вторых, им и стараться не нужно — отделы кадров сами за санкцией обращаются».

Неприятная нервотрепка бесплодных дерганий была тем более нелепой, что ни за какой кульман становиться ему не хотелось. Удивлялся, отчего они такие глупые: хотят, вероятно, убить в нем писателя, а не понимают, что лучший способ это сделать — разрешить устроиться в конструкторское бюро: писателю от этого — чистая смерть.

Экзистенциалист Камю писал, что время нужно чувствовать во всей его протяженности. И для этого сидеть в тоске у кабинета дантиста и стоять в длинных очередях, приблизившись же к заветному окошку, уходить; в электричках ездить далеко и стоя. Тогда, дескать, время становится длинным, ощутимым… С одной стороны, так и есть: если ты не ощутил протяженность отпущенного тебе времени, то как будто и не жил: раскрыл глаза, что-то мелькнуло — вот уж тебя и нет… Но если с другой, то на кой черт оно нужно, время это, если ты промаял его в очередях да электричках? Времени жизни много не там, где оно медленно течет, а где есть над чем подумать. В карцере человек думает лишь о том, скоро ли выпустят… а потому его невыносимо медленно текущее время исчезает попусту.

Нет, ему время нужно не в очередях стоять, не тупо глазеть в окно поезда; а для работы. Работа отнимает чертовски много времени. Задумался — а уже полдень. Пару фраз поправил — вечер. Флобер говорил правду, отвечая на вопрос о своих делах: вчера, дескать, поставил запятую, сегодня убрал… притом у Флобера рукописей не воровали, не вынуждали прятаться… а он не Флобер, ему кроме прочего еще о конспирации думать надо.

В молодости вообще можно было на коленке. Тогда даже сама занятость, невозможность выкроить более или менее серьезные часы не мешала, а подстегивала, заставляла работать быстрее. И уж если навалял бог весть чего, то читаешь потом — будто живую воду пьешь. Ну гений, право слово — гений! Что ни фраза — со значением, что ни слово — то новье!.. Пока еще с самим собой разберешься, поймешь, что чего на самом деле стоит. К сороковнику, не раньше.

А теперь? Теперь слова, ложась на бумагу, молкнут и ссыхаются. Старые, тертые. Тусклые как пятаки. Побрякали — да и умерли. Речь остается невысказанной, мысль — неоформленной. Не удается сказать что-то самое главное, самое живое — чем и является ускользающая сущность жизни. Как быть? Ну а как еще? — катить камень дальше: тут поправить, там подчистить… тут подстрогать, здесь подпилить… это подкрасить, то подлакировать… Потом все чохом перечеркать в ярости, похерить!.. Начать заново… вот день-то и прошел, как не было. За ним — другой.

Нет, нужно, чтобы было утро — хмурое, раннее. В большем родстве с ночью, нежели с днем. Чтобы день тянулся долго, а вечер — томительно. Точно знать, что ни сегодня, ни завтра, ни через неделю не случится ничего такого (ну если только болезнь или совсем негаданное несчастье), что может нарушить это плавное течение: не по руслу жизни, а по руслу замысла — путешествие тяжелое, изматывающее, но и упрямое, и неуклонное… Времени должно быть так много, чтобы переезд на дачу или даже приход монтера, отвлекающего уже тем, что в доме чужой человек, воспринимался ужасной катастрофой.

А что значит — работать инженером-конструктором? Встань ни свет ни заря, к девяти туда, в шесть закончишь. Домой приехал — уже и дух вон…

Но ведь и в конструкторское бюро не пускают! Смешно. Как ни глупо звучит, какой нелепицей ни кажется, а ведь так, чего доброго, и за тунеядство привлекут. Что ж это вы, Герман Алексеевич? Не желаете трудиться? Клещом впились в загривок трудового народа? Нехорошо…

Немного тешило, конечно, что за правду страдает, а не просто так, не в случайной драке перепало. Но уже надоело разглядывать раны, совать персты, расковыривать. Обыденность заливала их своим вязким маслом, перевязывала волглой корпией…

Сидели поздним вечером на кухне.

Сипел чайник, изнемогая на маленьком огне, чашки и пепельница отсвечивали розовым.

Кира со вздохом сцепила пальцы.

— Чаю еще заварить?

Бронников пожал плечами.

— Хватит. Пароходы будут сниться…

— У домоуправления бумажка висит, — сказала она. — Лифтера ищут.

— Какого лифтера?

Кира собрала чашки, отвернула кран, полилась вода.

— Не знаешь, что такое лифтер? В подъездах бабушки. Видел?

— Лифтеры — это которые в лифтах ездят. Бабушки в подъездах — консьержки.

— Может, на диком Западе так. Здесь бабушки называются лифтерами.

— Понял, — хмыкнул Бронников. — И что?

Посуда позвякивала, побрякивала, с металлическим грохотком пополняла сушку. Потом Кира закрыла воду, повернулась, вытирая руки полотенцем.

— Вообще, не знаю, — сказала она, пожимая плечами. — Что ты так расстраиваешься? В этом поганом Союзе состоять — позор один. Мне и раньше не нравилось, что ты туда влез.

— Ну да, — Бронников вытряс из пачки папиросу. — Я и раньше знал, что тебе не нравилось. Дальше что?

С одной стороны, так и есть: позорная гебистская лавка. С другой — туда не вступают, туда принимают. И всякий, несмотря на то что позорная гебистская, хотел бы в нее встрять. Главным образом из-за того, что тогда можно смело не ходить на службу. Писатель — свободная профессия. Конечно, и в редакциях совсем другое отношение… Но все же главное — время. Время, время! — вот что дорого.

Иногда даже снилось: в непроглядной тьме он на ощупь дергает за какую-то ручку — и вдруг яркий свет и бешеный обвал черной рассыпчатой трухи! Это буквы: масса тяжеленьких свинцовых муравьев, скрипуче шурша, рушится, будто песок из самосвала! Надо успеть выхватить нужные — но как не сплоховать, как исполнить назначенное?!.

Оттого, возможно, и главное чувство, сопровождавшее его в жизни, была бессознательная спешка: не успею, не успею. В сущности, невроз, наверное…

Кира вздохнула, обняла, прижалась щекой к затылку. Пригладила волосы и снова села напротив.

— Но ведь не обязательно в конструкторском бюро числиться.

— А где же? — поинтересовался Бронников. — Я инженер. Что я еще умею?

— Ничего особенного уметь не надо, — она пожала плечами. — Вон Артем как ловко устроился. Сутки в больнице, трое — дома. Художничай сколько влезет.

— Артем? Ну, знаешь!..

Что — Артем? Артему двадцать четыре года, все только начинается, ему хоть в лифтеры, хоть в санитары, хоть с кистенем на большую дорогу… Что ему? — костляв, жилист, молчалив, взгляд угрюмый, челюсть как у того осла, что помогал Самсону побивать филистимлян. Глаза черные, непроглядные. Умница. И сам чернявый. Что он там за глазами этими думает, какие мысли ворочает — непонятно. Говорит немного, слушает пасмурно. Даже Юрец — уж на что краснобай и болтун. А при нем отчего-то сникает. Хотя, казалось бы, что? — ну молчит и молчит, знай картошку с капустой наворачивает. Или просто курит… Молчун, да. Но зато уж если заговорит — все по делу. И складно, заслушаешься… Пацан пацаном, а уже философии нахватался — позавидуешь. И дореволюционных авторов штудировал. Бормотнет — и всплывает вдруг: Бердяев, Леонтьев… Бронникова всегда прямо как кипятком обдаст — сейчас же в Ленинку, читать, читать!.. но все ведь спешка, спешка с собственной писаниной, до чужой руки не доходят. На этот счет есть и свое оправдание: коли билет Союза отобрали, в спецхран Ленинки уже не попасть. Правда, с другой стороны, ксероксы вокруг толпами ходят… то Юрец принесет, то еще откуда… да все слепые — пока прочтешь, глаза сломаешь. А вот Артем, ловкач, ухватил где-то без всякого спецхрана. Друг у него есть — художник Кириллов, у того библиотека сохранилась…

Картинки он пишет странные. С одной стороны, идеал его — Верещагин. С другой — ничего от Верещагина на полотнах нет. С первого взгляда вообще — мазня мазней. Потом, правда, закрадывается подозрение, что автор восьмиглаз. Либо очи у него фасеточные, как у стрекозы или бабочки. Или того пуще — смотрит сразу из нескольких измерений. И в каждом чувствует себя вроде того героя Эдгара По, что испугался чудовища: глядь в окно, ужас: страшное, лохматое, зубатое!.. бредет по склону холма прямо к дому!..

А оказалось, это всего лишь бабочка сфинкс из семейства бражников.

И пока разгадываешь диковинную искривленность, пока решаешь незаметно подсунутые головоломки континуума, полотно косит на тебя недобрым глазом… Косит, косит, — чмок! — и ты уже внутри его пространства…

А что в нем, в полотне-то этом? Ничего особенного — дерево там какое-нибудь кривое, скамья, урна, облупленная стена. Краски бедные… туман… чересполосица.

— Скажешь тоже: Артем, — буркнул Бронников. — Ихнее дело молодое. Семеро по лавкам не плачут.

— Семеро и у тебя не плачут, — урезонила Кира. — И я не санитаром тебе предлагаю идти.

— А кем, интересно знать?

— Говорю же: домоуправление ищет лифтера.

— Лифтера?

— Ну да. Сутки через трое. Сутки отсидел — три дня свободен.

— И ты хочешь, чтобы я?..

Бронников рассмеялся.

— Ты хочешь, чтобы я? — еще не веря в реальную возможность подобного ее замысла, переспросил он. — Чтобы я сидел в подъезде? С ума сошла! — покачал головой, смеясь. — Ну просто бред какой-то! Я здесь живу — и я же буду сидеть в подъезде лифтером! Вот вам, соседи дорогие, любуйтесь!

— А что тебе соседи? — она пожала плечами. — Соседям писем против Сахарова подписывать не предлагали. Пусть видят, как обстоит дело. Писатель Герман Бронников сидит в подъезде! Кому стыдно? Тебе стыдно? Пусть тот стыдится, кто тебя в этот подъезд посадил! — Гневно задушила в пепельнице окурок. — И вообще, ты не в витрине сидишь. У тебя работа такая.

— Ну конечно, — он согласно кивнул. — Не в витрине.

В общем, это нелепое с любой точки зрения предложение Бронников категорически отверг.

Но на другой день, проснувшись, с ошеломительной отчетливостью понял, что Кира права: пусть сами стыдятся!

Более того, с каждым часом все яснее виделись ему выгоды мыслимого положения. Кира права, права как никогда! Сутки отбухал — и свободен. Да и на самом дежурстве-то — что делать? «Пишу, читаю без лампады!..» К середине дня, когда собрался к домоуправу, его уж только одно страшило: неужели и здесь эти суки встрянут?! Неужели и это золотое место перед ним перечеркнут?..

Ждал, что Мыльников для начала потеряет дар речи — ведь не каждый день к нему члены СП приходят лифтерами устраиваться (пусть даже и бывшие, да откуда ему такие детали знать?), — начнет мямлить, не зная, можно ли выразиться в том смысле, что, дескать, Бронникову, известному писателю, вряд ли к лицу сидеть в конуре под лестницей. Станет отговаривать…

Но то ли знал Мыльников все до последней детали, то ли просто на должности управляющего большим писательским кооперативом всякого навидался: ведь столько домов, а в каждом полстолько подъездов, а в каждом четвертьстолько квартир, а в каждой творец в золотой клетке — посчитай, мой маленький дружок, сколько деревьев нужно срубить, чтоб этих певчих творцов обеспечить бумагой? — аж дух захватывает!

Поднял взгляд, секунды полторы смотрел Бронникову в лицо. Со вздохом полез в ящик и положил на стол листок по учету кадров.

— Заполняйте.

И — чудо! чудо! чудо! — никто не встрял. Так что не успел Бронников оглянуться, а уже сидел в сторожке, расположенной в центральном подъезде двадцать пятого дома. К вечеру и думать забыл о неловкости, которую, по идее, ему следовало испытывать. Оказалось, никто его здесь в лицо не знает, а кто, может, и знает — видел прежде мельком, — тому совершенно наплевать, что он сидит под лестницей. Сидит и сидит. Значит надо, если сидит. Вопросов не задавали, взглядов косых не бросали, дверь хлопала себе и хлопала, жильцы входили и выходили, а он в фанерной выгородке пил чай и марал бумагу, и только телефон отрывал иногда от тетрадки и карандаша… А через неделю так прижился, что и выгородка стала родной, и подъезд этот он теперь называл «своим». «Мой подъезд… в моем подъезде…»

Надо сказать, что с тех пор как вернулся к Кире, он Игоря Ивановича ни разу не встретил. Хотя, казалось бы, с Портосом гулял как прежде. Должно быть, что-то сбилось в ритме прогулок за время его полугодовой отлучки.

Так надо же было такому случиться, что на второе дежурство Игорь Иванович сам вошел в «его» подъезд!

Как вошел? — да как все входят. Хлопнула за его спиной дверь, сам он неспешно миновал пять ступенек, мельком, но с достоинством кивнул лифтеру и, поворотясь, протянул руку к кнопке. Лифт громыхнул, поехал откуда-то свысока, а к этому моменту диковинное зрительное впечатление, должно быть, успело переработаться: Игорь Иванович вздрогнул, как вздрагивают подчас люди, когда в голову им приходит неожиданная мысль, и, ища источник своего прозрения, повернул голову, чтобы взглянуть на консьержа внимательней.

Дверь сторожки была открыта. Бронников сидел на гостевом стуле с книгой на коленях и с глупой ухмылкой смотрел на визитера.

— Герман Алексеевич? — неуверенно щурясь, сказал Шегаев. — Это вы?

Бронников встал, конфузясь.

— Не стану отпираться… Да, Игорь Иванович, это я.

Лифт снова громыхнул, останавливаясь.

— Э-э-э… — протянул Игорь Иванович, снимая шляпу.

— Спешите? — спросил Бронников, несколько принужденно посмеиваясь, и от смущения развел руками. — А то, может, чаю?

— Чаю? Что ж…

Шегаев посмотрел на часы, расстегнул пальто и, покачав предварительно спинку гостевого стула, аккуратно сел, надев при этом шляпу на левое колено.

И с той минуты разговоры у них пошли совсем другие. Бронникова будто прорвало: в первый же вечер рассказал о себе, о металлургах, об Ольге, о подпольной своей писанине, о «Континенте», — все наспех, с пятого на десятое, второпях. Игорь Иванович только крякал и качал головой.

— А теперь вот — видите! — Бронников очертил ладонью внутренности сторожки. — В сторожах по их милости! Спасибо жене, присоветовала!

И засмеялся — но засмеялся с усилием, не от веселья, а чтобы показать, насколько ему это все до лампочки.

— Да-а-а, — протянул Игорь Иванович. — Круто они с вами… И что же, не жалеете?

Бронников не помнил, чем ответил, но голос Шегаева и серьезное, сосредоточенное выражение лица, с которым он задавал этот вопрос, остались в памяти навсегда.

Предатель

Подняться наверх