Читать книгу Предатель - Андрей Волос - Страница 5

Глава 1 Лифтер Закрытие

Оглавление

Пересиливал, пересиливал сон — и пересилил: проснулся, дернувшись и мыкнув.

— Ты чего?

Степанов сидел на соседней койке, обеспокоенно подавшись вперед.

— Что?.. Да ничего… приснилась дурь какая-то…

— А-а-а, приснилось, — понимающе протянул Степанов. — Дурь, говоришь?.. Те-те-те… видишь, вот и я говорю: сюда так просто-то не ло́жут.

— Ну да…

По неопытности, пожалуй, и возражать бы взялся насчет того, ло́жут сюда просто так или не ло́жут. Но четвертый месяц грозил вот-вот перевалить в пятый, и он давно уяснил, что спорить не нужно.

● Монастыревская больница, 3 августа 1980 г.

— Я тоже сначала не понимал, — толковал Степанов.

Бронников встретил его уже в настоящем его состоянии, и не знал, такими же тусклыми были глаза Степанова прежде или нет.

— Я ведь когда домой пришел и увидел, на самом деле с ума сошел… хорошо, что полечили, хорошо.

Это он имел в виду: когда пришел домой и увидел обвалившийся потолок. Мокрый потолок упал на восьмилетнюю дочь — она сидела за уроками. Девочка несколько недель пролежала в больнице. Сам же Степанов, перед тем два года обивавший пороги учреждений с просьбой сделать ремонт крыши, течь которой порождала массу неприятностей, а теперь довела до трагедии, кинулся в ЖЭК: «Какие вы коммунисты?! Вы бюрократы! Сволочи! Вы предали Советскую власть!..»

И доорался: сначала вызвали милицию… он и там пытался объяснять, что к чему… так все и вышло.

Степанов смотрел на него со слабой улыбкой и кивал, повторяя:

— Хорошо, что полечили… Хорошо.

— Ну да, — согласился Бронников. — Хорошо, конечно.

— Тебя тоже вылечат, — убежденно сказал Степанов. — Не будет снов плохих. Хорошие будут.

— Ты хорошие видишь? — спросил Бронников.

— Я-то? — Степанов задумался, посидел пригорюнившись, низко свесив голову; через полминуты закрыл глаза, мягко повалился на бок, подвигал худыми ногами, зарываясь под одеяло.

Бронников вздохнул.

Насчет снов Степанов, сам того не зная, был прав: сны являлись страшные. Чаще всего почему-то именно про фашистов. Вот и сейчас: концлагерь, что ли, немецкий это был?.. Обычно просто вбегали в дом, где Бронников (кажется, он снова становился ребенком, очень похожим на Лешку) от них прятался: неслись гулкой толпой — кто в сером своем мышином, кто в дьявольски красивом черном эсэсовском: безжалостные, оскаленные, с автоматами. Неслышно скуля, он зарывался в какие-то ватные кипы, ворохи тряпья, по-собачьи рыл сено, укрываясь его мокрыми ошметками, кричал. Потом кто-нибудь толкал в плечо, а то и сам просыпался — в поту, с бешено бьющимся сердцем.

Раньше такого не было. Ну приснится, бывало, что-то страшное… но всегда какое-то абстрактно страшное, невнятное: отголоски пещерных ужасов. А фашисты? И почему именно здесь, в больнице, так одолели? При чем тут они?..

— Во давит Степанов-то, — сказал старик Никаноров. — Ну пускай, что ж. Может, ночью спать не будет. Не обоссытся тогда…

Степанова долечили, запах от его койки серьезный шел… Ну да тут запахов и без него хватало. Вонью больше, вонью меньше…

— А уснет — так опять обоссытся, — справедливо заключил Никаноров.

Говорил старик без злобы, по-доброму. Он и вообще в состоянии просветления выглядел мужиком житейски приемлемым; когда же накатывало, просто переставал вступать в контакт: погружался в себя и целыми днями, если разрешали поваляться, елозил по кровати, судорожно коля спичкой кусочки порванного в лоскуты тетрадного листа. Лоскутки были немецкими солдатами, на кровати шла война, Никаноров воображал себя то ли Жуковым, то ли самим ангелом мщения. Попав солдату в сердце, радостно смеялся, промахнувшись, сухо сообщал, что тот смертельно ранен. Ожесточение беспрерывной битвы занимало его дня три. По ночам тоже вошкался, ворча и вскрикивая; потом отпускало, приходил в себя…

Куда затейливее вел себя другой старик — Груздев. Этому втемяшилось, что стал собакой: спал более или менее по-человечески, а вот передвигался на четвереньках и гавкал на разные лады: кормежку встречал радостным лаем, санитаров — злобным. Ложкой не пользовался, жрал из миски, лакая. Неделю назад Груздев покусал дежурную медсестру, не пускавшую к телевизору, и тогда старика уконопатили в буйное…

* * *

Зарешеченное окно в глухой серый двор, небо вечно затянуто тяжелыми облаками. Несколько дней назад под вечер в доме напротив женщина мыла окно, и нежданное солнце упало прямо на подушку. Подложил ладонь: линии судьбы высветились, а тепла не оказалось — отраженный… Потом она вернула створку на место и луч улетел к другим.

Поерзал ногами. Нашарил тапочки, обулся.

Тихий Святкин стоял, как обычно, склонив плешивую голову, на коленях возле кровати: копошился, перебирая под матрасом свои сокровища — камушки, обрывки газет, заскорузлую обертку от творожной массы, еще какую-то дрянь. Старик Никаноров бранил его редким словом «мшелоимец». Оставалось загадкой, где Святкин свой хлам добывает — чистотой больница похвастаться не могла, но мусор, во всяком случае, на полу не валяется: занимаясь трудотерапией, больные, в положенную им очередь, с утра до ночи шваркали по кафелю вонючими тряпками. Тем не менее стоило Святкину выйти в коридор (делал он это неохотливо, с опаской, страшась, вероятно, за сохранность оставляемых под матрасом пожитков), как он, вернувшись, озабоченно выковыривал из карманов новое добро: половинку прищепки, дырявую подошву… Раз в две-три недели кто-нибудь из санитаров с матюками лишал его всего; день или два убитый утратой имущества Святкин лежал на кровати лицом вниз, потом упрямо принимался восстанавливать хозяйство. Упекли его соседи по коммуналке; Теремкова, смеясь, рассказывала, что комнату свою Святкин забил до упора, жил в норе, не досягавшей окна…

Бронников сразу выбросил мысль обзаводиться каким-нибудь имуществом: бумагу с карандашом под матрасом все равно не спрячешь, это не обертка от творога — санитары отнимут; а без всего остального он обходился.

Со вздохом поднявшись, вышел в коридор.

Тут было слышнее: залихватское уханье телевизора, звонкий голос медсестры, повизгивание, громкое бормотание, чей-то бесконечный вой из-за дверей буйного — похожий на младенческое уа-уа, но тоном ниже, дальнее погромыхивание тарелок — все сливалось в мерный шум вроде голоса моря у скал или ветра в верхушках деревьев.

Заглянул в шестую — Митина койка пуста. Побрел в туалет. На обратном пути, еще поеживаясь и чихая (хлорка ела глаза) снова заглянул. У окна все так же громко, с надрывом в голосе — аж в углах звенело — рассуждал инженер Блуштейн:

— Броня крепка, и танки наши быстры. Что это значит? Значит ли это, что наши танки самые крепкие и самые быстрые? Ведь немецкие танки тоже были крепкие и быстрые. В частности, танк «Тигр» был очень крепкий и очень быстрый. Но в песне поется именно так: броня крепка, и танки наши быстры. Можно ли сделать вывод, что быстрота и крепость наших танков — главная причина победы? А если нет, то почему песня настаивает на том, что танки быстры, а броня крепка? Ведь именно так поется в песне, получившей всенародное признание: броня крепка, и танки наши быстры!..

Слушал его, подремывая, только человек из Кишинева; лицо у него было сплошь покрыто заскорузлой малахитовой коркой. Он ежевечерне раздирал себе физиономию, обильно кропя кровью все вокруг; раны мазали зеленкой, ногти стригли под корень; ни то ни другое не оказывало пока надлежащего действия…

Митя обнаружился в закутке возле столовой у книжного стеллажа (нижний ярус занимали потрепанные экземпляры «Мурзилки» и «Советского воина», сверху пылилось десятка три книжек вроде «Советского народа на новом этапе развития общества»). Замер, уткнувшись в боковину.

У Бронникова сердце екнуло — столько горя было в худой мальчишеской фигуре!

— Дмитрий! Ты чего?

Вздрогнул. Лицо мокрое. Раз-два! — тыльной стороной ладони по глазам.

— Ничего…

— Что случилось?

— Ничего не случилось!

— Ну-ка сядь!

Всхлипнув, оторвался и сел.

— В чем дело?

Вздохнул.

— Да что… Тяжело мне, Герман Алексеевич…

— Понимаю, — сказал Бронников. — Держись. Надо держаться.

— Такое чувство, что сам скоро… — Митя криво усмехнулся. — Петухом закричу.

Бронников кивнул.

— Знаю… отвлекайся. Стихи читай. Письма пиши. Мемуары… Ни на минуту нельзя расслабляться. Зевнешь — сломают.

— Письма, говорите? — со злой усмешкой переспросил мальчик. — Вот, почитайте. Мама привезла…

Бронников развернул тетрадный лист.

Круглый девический почерк:

«Здравствуй, Митя! Как ты поживаешь? Я поживаю хорошо…»

Дочитав, медленно сложил.

— Да-а-а… ну что сказать…

Выражение серых, мучительно сощуренных глаз было понятно: ждет чуда. Бронников взмахнет волшебной палочкой и скажет что-нибудь вроде «рики-тики-тави». И тогда Клава снова полюбит… и перестанет бояться, что Митя останется психом на всю жизнь… В сущности, хорошая девочка, наверное. Все как на духу выложила: что она, конечно, и Митю любит, и крепкую семью хочет, но мама консультировалась, и ей отсоветовали. Последние фразы тоже хоть куда: «Прощай, Митя. Выздоравливай. Больше не пиши».

— Ну что тут скажешь, — вздохнул Бронников. — Можно и так посмотреть, что повезло тебе…

Всхлип.

— Почему это?

— Потому что если б в дурку не попал, так мог и не узнать, какая она. А характер — хуже шила. В мешке не утаишь, когда-нибудь вылезет… Сейчас ты просто плачешь — а как тогда бы обернулось?.. Забудь.

Митя вздернул подбородок.

— Вы!.. вы!.. что вы понимаете?! Мы с четвертого класса за одной партой сидели!

— С ума сойти — с четвертого класса!.. Ты не в школе. Что за человек она, если может такое в больницу написать?! Где тебя держат ни за что!.. Ладно бы еще — в армию! В армии — долг! В армии — Родину защищать!.. — распалялся Бронников, сам плохо понимая, при чем тут армия, при чем Родина, но чувствуя, что Мите сейчас нужно что-то именно такое. — Ладно если б она на военный корабль писала! На подводную лодку! Я бы даже это понял! Но сюда?! Сюда?! Забудь, и кончим с этим!..

При последних словах Митя с облегчением разрыдался, уткнув в колени острые локти.

— Бронников! — донеслось от поста. — Броннико-о-ов!

Послышался стук приближавшихся шагов. Санитар хмуро оглядел их (Кайлоев это был, татарская морда, чертов садист, вечно искал, к чему бы придраться), шмыгнул носом и сказал хмуро:

— Бронников! Ты что тут ныкаешься? Не слышишь? Теремкова вызывает!

И встал у стены, подбочась: плетки ему не хватало, по голенищу похлопывать.

— Иду, иду… Митя, посиди здесь, я скоро вернусь. Не уходи.

Митя кивнул, снова вытер глаза, подпер голову, глядя ему вслед.

Шагал Бронников медленно, по-стариковски: шаркал подошвами, не поднимая глаз и сутулясь. Линялое больничное одеяние и бритая голова были здесь у всех, не удивишь; а вот заметив его погасший, почти безжизненный, обращенный внутрь себя взгляд, любой психиатр с удовлетворением отметил бы, что пациент находится на пути к выздоровлению.

* * *

Теремкова Анна Николаевна — это была его лечащий врач.

Теперь-то он привык к тому, что есть лечащий врач… (Есть еще заведующая отделением Грудень Кларисса Евгеньевна… та еще сука эта Грудень.) Привык к тому, что он на положении больного: не в том смысле, что за ним должны ухаживать, давать бульон и всякое такое, а в том, что при любом проблеске воли начнут стирать в порошок.

Пришло в голову: в порошок тоже по-разному стирать можно. Скажем, если человек трет сыр для макарон, ему все равно, сколько крупинок мимо тарелки упадет; если же аптекарь готовит драгоценное лекарство, проследит за каждой. Здесь терли по-аптекарски.

Но все же в Монастыревке, по сравнению с «Кащенкой», лечение оказалось довольно слабое. Напускать на себя вид совершенно подавленного, почти неживого человека с мертвыми глазами не составляло труда (он скоро понял, что только этот простой прием позволяет избежать новых лечебных процедур и медикаментов), а вот по-глянцевски взяться за полутруп и рьяно попытаться выбить-таки из него искру живой жизни — то ли руки у врачей до этого не доходили, то ли просто воображения не хватало.

Поначалу же, пока не сообразил (точнее, пока не послушался глухого голоса, твердившего ночами: смирись! молчи! сделай вид! вообще не выйдешь!..) — поначалу было тяжеловато…

* * *

Смешно вспомнить (главное — и впрямь не засмеяться, смеяться нельзя): все в нем в ту пору клокотало, бурлило, кипело, весь он трепетал, ожидая минуты, когда наконец рассеется этот морок: его отпустят, он сможет жить как все, получит обычные для нормального человека возможности обороны, отстаивания своего «я», своей сущности — и тогда покажет им, гадам!.. он их тогда!.. он тогда их!..

Бурлил, надо сказать, почти бессознательно, потому что тот кошмар, в который его хладнокровно и сказочно просто определил Семен Семеныч (единым росчерком стального пера — вот уж не зря умные люди приравнивают к штыку!), в сознании не укладывался.

Он не только еще за секунду до случившегося все еще не верил, что случившееся случится, но даже и позже, когда все не только случилось, но даже и самое страшное из случившегося осталось за спиной, — до конца во все это поверить не мог.

Главное — в подлость Семен Семеныча не мог поверить.

Это уж просто глупость.

Почему не поверить?! Ведь не брат ему этот клятый Семен Семеныч, не сын; это если родной человек, близкий сделает какую-нибудь такую дрянь — ну, скажем, возьмет и лежачего ногой в живот — р-раз! а потом и с другой стороны — д-два! — тогда обидно, конечно: вроде родная кровь, почти твоя собственная — а тут такое. А этот — совсем случайный. Ему по службе положено. Он даже собственной воли, возможно, не имеет. Почему же не поверить в его гадкую, мерзкую подлость?..

Да, все верно вроде, а до конца не верилось, и опять и опять Бронников задавался своим дурацким, совсем детским, несерьезным каким-то вопросом: ну как же так?! Ведь Семен Семеныч знал, что он здоров, твердо знал! — и такое с ним сотворил!.. Как же так? Ведь знал же, знал!..

Не верилось, хоть тресни. Не верилось, что все, оказывается, всерьез. Он умом-то и прежде понимал, а вот сердце — нет, не верило. Потому что если с ним такое всерьез (взять и — за здорово живешь в психушку!), то ведь тогда и с другими — тоже? И лагеря, и пули — все это тоже всерьез, по-настоящему?! Живые люди — живых?! Свои, советские — своих, советских?..

Встреча в кабинете главврача больницы им. Кащенко профессора Бориса Давыдовича Глянца имела характер предварительной экспертизы. Семен Семеныч, сволочь железобетонная, сидел в углу большого кабинета, на пациента, созданного своими собственными руками, не смотрел, но время от времени встревал в диалог, подзуживал врача: «Обратите внимание профессор, явная вязкость мышления, явная!»

Как будто Бронникова или вовсе здесь не было, или он являлся совершенно бесчувственным, не требующим человеческого обхождения предметом.

Он потом уже понял: участие Глянца требовалось, чтобы будущего пациента отправить в тюрьму; там он дождется судебного решения о принудительном лечении; после этого снова в «Кащенко», на основную экспертизу; а потом уж, как вышло в его случае, в Монастыревку на излечение.

Профессор Глянц при первой встрече показался человеком честным: стелил мягко (а вовсе не стелить и не мог, должно быть, все по той же причине присутствия гэбиста), толковал о переутомлении и астении (причем не в декларативной, не в диктаторской форме, а спрохвала, пространно и не страшно — дескать, то ли есть, голубчик, астения, то ли нет ее; надо, батенька вы мой, посмотреть), обещал, что дело обойдется непродолжительным наблюдением и чисто профилактическим врачебным участием — так, знаете ли, силы поддержать…

После чего Бронникова перекинули в Бутырки.

Товарищи по несчастью оказались еще те: один днем и ночью бредил, настойчиво ведя с самим собой бессвязные речи; второй молчал, но каждые десять минут (независимо от времени суток) разражался громовым хохотом; третий по всем повадкам выглядел нормальным, однако, когда его увели на допрос, хохотун, с трудом сдерживая пароксизмы смеха, поведал, что тот убил жену и так затейливо обошелся с трупом, что теперь, по трудам своим, ждал освидетельствования. Про себя тоже рассказал: ничего не делал, за что сидит — не знает; и громово расхохотался. В общем, в первую ночь (как ни мало она отличалась от дня: лампа неустанно жгла глаза) он почти не спал: боялся, кто-нибудь набросится…

Однако ночью случилось совсем другое: хохотун все похохатывал, а под утро вдруг захрипел и свалился с койки на пол.

Бронников вскочил.

— Что с вами? Слышите?

Куда там! Корчится, скулит…

Эпилепсия?.. Мокрый весь, зеленый… моргает… сердце?

Принялся колотить в стальную дверь; реальность норовила расслоиться, приходилось делать над собой усилие, чтобы признать: это с ним, это здесь, на Земле… в столице нашей Родины, в городе-герое Москве… это на самом деле!..

Отбив руки, повернулся спиной, принялся долбить ногами.

Минут через пятнадцать лязгнула задвижка глазка.

— Вот я кому-то постучу!

— Врача! Умирает!

Задвижка снова лязгнула — теперь закрываясь.

Сидел на полу, придерживая ему голову. Тот мало-помалу перестал хрипеть. Завозился, недовольно отстранил, сел, посмотрел мутно.

— Печет, зараза, — сказал он, то и дело икая. — Печет, сил нет. Вот тут.

Поводил ладонью у солнечного сплетения.

Минут через десять снова похохатывал (оказалось, прихватывает его каждую ночь: раз за разом Бронников стучал, добиваясь врача, раз за разом никто не являлся)…

Тоскливо ему там было. Тоскливо — и еще как-то особенно горестно.

Потому, должно быть, что позвонить, сволочи, так и не дали, и поэтому он ни на минуту не мог отделаться от мысли: как там Кира? Ведь по моргам рыскает, Москву на ноги подняла, с ума сходит!.. Единственная надежда была, что Юрец, какая ни сволочь, какой ни предатель, а все же обмолвился: мол, так и так, взяли его, не волнуйся, проявится. Много придумывалось вариантов, как бы он мог это сделать, чтобы даже и себя при этом не выдать… ах, если бы!..

А Леше каково? Это же надо такому случиться: папа пропал! В какие ворота?..

Беспрестанно думал о них, вспоминая, перебирая недавние мелочи, и вот эти-то мысли и оказывались такими горестными: ну просто до слез. Чуть отвлечешься — и вдруг вспышка в сознании: какая-нибудь фраза, шутка, какое-нибудь мелкое происшествие, о котором несколько дней назад и не вспомнил бы, а теперь видит, какое оно было важное, сколько в нем отразилось любви, понимания!.. И опять по старому кругу: ведь не дали позвонить! Сволочи, сволочи!.. А Леша! Он еще маленький, у него психика неустоявшаяся, детская!.. ему только осенью в школу!..

Надо сказать, Кира уже переводила прежнюю вольницу на школьные рельсы: уже и новыми предметами была означена важность грядущих перемен.

Комнату оснастили письменным столом и крепким стулом, а стол — черной головастой лампой на лебединой шее и двумя стаканами: один, как мыслилось Бронникову, для ручек, другой — для карандашей.

Сами карандаши — хорошие, кохиноровские — извлек из старых запасов, хранившихся со времен конструкторского прошлого. Стальных линеек и готовален тоже хоть завались, но до поры старшеклассничества им предстояло лежать невостребованными…

Смешно, конечно, однако мысль, что Лешка будет пользоваться его карандашами, а потом еще циркулями, рейсфедерами и линейками, приятно грела.

Преемственность.

Мама говорила, что он, ее сын, Герман Бронников, прислушиваясь, поворачивает голову точь-в-точь как отец, а посягательства на самостоятельность встречает таким же хмурым, как у отца, взглядом.

Бронникову тоже нравилось замечать, как в сыне проявляется нечто такое, что свойственно всему роду: и поворот головы, и взгляд… Кровь жизни текла, переливаясь из одного тела в другое, несла дальше и дальше что-то такое, что присуще только им, что выделяло их из бесконечного людского ряда; глупо кичиться этим отличием, потому что у всякого человека, у всякого иного рода есть нечто, что отличает от иных, — мочка уха ли, родимое пятно, жест, голос, интонация. Но все же приятно представлять, как Лешкины дети и внуки, а потом и правнуки, а потом и еще более дальние потомки будут так же поворачивать голову и так же характерно вскидывать взгляд, — как Бронников, как отец Бронникова, как его дед и прадед…

Узнавал свои повадки и в странной сосредоточенности, что накатывала на мальчика время от времени. Если б не помнил себя в том же возрасте, показалось бы странным. Например, сын любил расставить фигуры на доске (располагал сведениями только о начальном построении) и сидеть над ними, подперев голову и пристально глядя в пространство черно-белых клеток.

Бывало, наблюдал за ним пять минут… пятнадцать… В конце концов не выдерживал:

— Алексей! Скажи на милость, что ты делаешь? Все равно не знаешь, как слоны с турами ходят!

Сын вскидывал затуманенный взгляд — похоже, голос отца доносился из такой дали, что понимался не сразу.

— Я?

— Ну не я же.

— Думаю…

— О чем?

Пожмет плечами.

— Не знаю.

— Хочешь, ходы покажу?

— Не надо.

И весь разговор.

В лице сына столь же ясных знаков рода заметно не было (даже горбинка носа несколько изгладилась, должно быть намешалось много чего Кириного — серые глаза, русые волосы, лоб выпуклый, а не прямой, как у отца, верхняя губа пухлая). Но все равно так похожи, что, как говорится, и захочешь отказаться, да не сможешь: кровь от крови, плоть от плоти.

Некоторые области его собственного детства остались лакунами: мертвые пустоши среди живой луговины. С годами они размывались временем, съеживались, но все же не исчезли полностью: лежали в душе чем-то вроде остаточных солончаков, безжизненных пятен несбывшегося в окружении настоящей, случившейся, прожитой жизни. Кто знает, каким бы он вырос, каким стал, пройди в свое время и над этими плешами благодатный ливень?..

Теперь уж что говорить: дорого яичко ко Христову дню; а если в детстве война и голод, то ничего не попишешь; второго детства не бывает; коли вырос, то уже за себя того, прежнего, который был ребенком, не нарадуешься, машинками не наездишься, мячиками да ракетками, наверстывая упущенное, не настучишься.

Ему не хотелось, чтобы и Лешка когда-нибудь, став взрослым, обнаружил в себе подобные пустоты, клочья пустырей, не засеянных в свое время беззаботной радостью и не заросших жизнью. И — как самый близкий мальчишке, самый похожий на него человек — точно знал, как этого не допустить. Вдобавок был уверен, что чужая радость — зачерпнутая сердцем сына, глазами сына — будет такой же сладкой, как могла быть своя…

Точно знал, точно знал!.. заладил. Если точно знал, то как же допустил разор семьи?

Здесь, в тюрьме, этот вопрос звучал особенно мучительно. Казалось даже: и сама тюрьма ему за это!..

Временный разор, конечно… но временный разор — в некоторых отношениях еще глупее, чем если навсегда. Если понял, что невмоготу, и ушел — то почему вернулся? А если вернулся, перечеркнув тем самым свой уход, то зачем уходил? Не хватило мужества перетерпеть, уладить, усмирить разгуливающуюся стихию раздора?.. если так, то совсем уж неприятные следствия брезжат: или дурак, или трус.

Счастье, что они с Кирой сумели в конце концов пересилить… счастье, что все вернулось на круги своя… да вот ладно ли вернулось? Не потрескалось ли что-то в самом основании, когда совершались эти ненужные, как теперь понятно, кульбиты?

Главное — как Алексей к их недолгому расставанию отнесся? (Недолгому ли? Полгода — для взрослого невелик срок. А если возраст таков, что даже полугодами считая, всех пальцев не загнешь, — тогда как?)

Вроде — все как прежде… но Бронников чувствовал, что в душе сына осталась острая занозка. Должно быть, покалывает сердчишко: а ну как снова? Страшно, что вселенная опять обрушится… может быть, даже себя считает отчасти виновным в прежней катастрофе?

Во всяком случае, не раз и не два он ловил на себе внимательный, задумчивый, какой-то слишком взрослый взгляд сына. О чем думает?.. Знать бы прежде, что так повернется, на полвздоха представить себе этот взгляд! Разве осмелился бы шагнуть за порог?..

Как объяснить теперь, что трещины заклеены, мир восстановлен в совершенной целокупности, папа всегда здесь, дома; дом — это место, где они навечно втроем… навечно в объятиях любви и понимания…

Да вот только он здесь в темнице под негасимой лампой, а они, скорее всего, ничего не знают!..

На пятые сутки вывели из камеры, постановление суда состоялось: снова направляли в «Кащенко», к Глянцу.

Много позже Бронников понял: ему повезло, конечно: тюрьма его, принудчика, задела самым краешком.

* * *

Мутота с переездом заняла весь день и была обставлена голодом, жаждой, отсутствием сортира, неукротимой дрожью в ледяных каменных предбанниках входов-выходов; еще одним ожиданием в больнице, где долго держали за железной ржавой дверью помещения, назвать который иначе, нежели «собачник», не поворачивался язык. Голый кафель в желтых потеках, две яркие лампы на потолке; темное окно работало как зеркало, и он долго разглядывал отражение: рожа худая, черная от щетины, свитер вытянулся, пальтецо обтрухалось, будто он не пять дней, а пять лет в Бутырках провел: быстро тут человеку живется!..

Он хорошо понимал связь двух обстоятельств: если есть постановление суда о принудительном лечении и если оно опирается на данные предварительной экспертизы, проведенной Глянцем, следует заключить, что Глянц — один из тех, кто не на его стороне.

И все же, вопреки здравому смыслу, испытывал облегчение: теперь уж не в тюрьме, а в больнице, в руках интеллигентного доктора. Он проведет новую — честную! — экспертизу, назначит курс исследования гипотетической астении… Он же в тот раз не по своей воле. Гэбисты приказали: пиши, вот и написал. Но как написал? — скрепя сердце, через силу. Сила солому ломит. Но теперь, когда Бронников попадет к нему в руки, он не обязан следовать тому, что выбили из него силой. Он врач… да, врач, а не палач, как бы ловко ни рифмовались два эти слова. Поэтому теперь жизнь пойдет другая. Профессор и прежде знал, что Бронников нормальный, да под змеиным взглядом Семен Семеныча не мог показать виду… но уж теперь!.. Теперь он напишет правду: Бронников здоров, как никто другой, постановление — ошибка, следует его выпустить — и дело с концом.

Совершив полное опасностей путешествие по земле врагов, человек приходит наконец к дому друга — примерно с таким чувством вошел Бронников в кабинет профессора.

Однако Глянц, взяв скорбно-деловитый тон, заговорил о несомненном нарушении его здоровья, ярким признаком которого является стремление выглядеть умнее, чем нормальные в психическом отношении люди.

— Да бог с вами, профессор! — посмеивался поначалу Бронников, нежно глядя на Глянца (в сравнении с контролерами Бутырки тот и впрямь выглядел чрезвычайно мило). — Дайте мне минуту, и я постараюсь вас убедить!

Казалось бы, дело ясное, а между тем фраза следовала за фразой, вопрос за вопросом; слой за слоем Глянц накручивал десятки нелепых обвинений: ребенок бы признал, что они безосновательны и голословны, — а профессору до того и дела не было. Еще, еще! — завертка плотнела, мало-помалу становясь похожей на кокон. Бронников, простофиля, все норовил из него высунуться, тянул шею, подавал знаки: мол, доктор, доктор, что вы говорите! что делаете! да взгляните на меня — я же нормальный!.. вы же не по своей воле подписывали, опомнитесь!

Скоро сообразил, что дело не в нормальности. И не в том, что профессор совершал врачебную ошибку, приписывая ему несуществующие болезни: никто ни в чем не ошибался, никто не заблуждался, его привезли не на лечение, а на казнь. То, в чем он видел всего лишь нелепую шутку судьбы, для Глянца самой судьбой и являлось, себе же профессор отводил роль ее сурового проводника. И был намерен совершить предписания рока в полной мере, без мягкотелых послаблений.

Не зря, ой не зря первый лист больничной карты синел печатями судебного постановления!..

* * *

Конечно же, Глянц не горячился и не спорил: просто делал, что считал нужным. И конечно же, Бронников потерял лицо. А оказавшись в Монастыревке, еще не знал тамошней жизни. Между тем главврач «Кащенки», хоть и умолчав о диагнозе, тщательно позаботился о будущем: прописал уколы и таблетки. Бронников воспротивился: естество яростно отбивалось от лечения, справедливо полагая, что если больных лечат, чтобы сделать здоровыми, то единственная цель, какая может быть поставлена при лечении здорового, — это сделать его больным.

Однако в Монастыревке подобные фокусы не проходили: чтобы подавить мятеж, ему, как буйному, кольнули серу. Часов шесть после этого лежал неподвижно, сжав зубы и беззвучно воя: даже шевеление мизинца причиняло острую физическую боль. Когда немного отпустило, два дюжих санитара завернули в простыню и стали топить в холодной ванне; поизмывавшись как следует, бросили на кровать спеленутого; эта процедура называлась укруткой: простыня ссыхалась, тесня все тело и почти останавливая дыхание…

Все это происходило в надзорке — надзорной палате, куда помещают вновь поступивших на предмет определения их темперамента. Загадочным образом искореженное пространство имело здесь не три измерения, а примерно два с половиной: тринадцать высоких железных кроватей в неровный ряд, странно низкие, намертво закрытые и зарешеченные окна, широкий провал дверного проема, негаснущий свет нескольких ярких ламп.

Уже там Бронников обнаружил, что дурка хуже тюрьмы: конечно, «скорая помощь», в которой его доставили, мало чем отличалась от милицейского «воронка»; и в тюрьме, если заключенный, допустим, чувствует, что у него вот-вот разорвется сердце, он не допросится помощи, как бы ни старался; но если он потребует того же в дурке, то, в отличие от тюрьмы, тут же влетят охочие до расправы медбратья с вязками и простынями, и ему будет еще хуже.

Соседи корчились и выли и подчас бросались друг на друга; пахло едким потом страха. (А еще и кровью — в первую же ночь человек на соседней койке покончил с собой, вскрыв себе вены. Где взял острие, коли все здесь было запрещено строго-настрого? Так или иначе, суматоху Бронников наблюдал краем глаза, поскольку лежал под сульфой и не мог повернуть головы.)

Безумие ходило рядом — лежало, сидело, выло по ночам, почесывалось, штукарило; сосредоточенно разговаривая с самим собой, сновало из угла в угол; безумие ликующе гоготало, когда удавалось улучить момент и потрясти детородным органом перед заглянувшей в надзорку процедурной сестрой; безумие плыло и плавилось перед глазами, ловко принимая то обличье милого мальчика семнадцати лет, из озорства поджегшего гараж, где за как следует припертой дверью вопил у канистр с бензином проклятый отчим, то косоглазого ревнивца, застрелившего жену, то студента Тимирязевской академии, умертвившего газом собственных родителей…

А еще, сминаясь горячим пластилином, выскакивало с криком, что в голове у него торчит нож, или горланило, что оно — сын адмирала Канариса, и в качестве доказательства вскидывало руку гитлеровским приветствием.

Чувствовал, как изнутри заливает темнота — на уровне сердца плещется, потом у ключиц… уже язык… еще выше… вот это было страшно.

* * *

— Да-да!

Санитар толкнул дверь.

— Садитесь, — сказала Теремкова, поправляя ворот врачебного халата. — Здравствуйте, Бронников!

Сел, сцепил ладони. Отозвался тихо:

— Здравствуйте.

— Идите, Кайлоев, — распорядилась она. — Я позвоню.

Дверь закрылась.

— Ну? — сказала Теремкова звонко, с ироничным выражением. — Что скажете?

Что сказать?

Врачей он уже всяких навидался. Вели себя примерно одинаково, как будто соревнуясь друг с другом в отсутствии сантиментов. Тем не менее Бронников не допускал мысли, что они и на самом деле одинаковые — не наштамповали же их где-то на заводе, не из инкубатора взяли, в конце концов; да и из инкубатора выходят хоть и очень похожие, но все же не идентичные существа.

С Глянцем было ясно: тот бился не за страх, а за совесть, рыл до дна, до камушков, ни жалости, ни даже мысли, что перед ним живой человек, себе не позволял. Поди пойми, почему не позволял: со страху? Или и впрямь веровал в сумасшествие всего мира? Все-таки, скорее, со страху. Совесть давно в себе истребил, чтобы не путалась под ногами. Втолкнут к нему в кабинет: докажи, что сумасшедший. Он и доказывает, ему нетрудно, все в руках для этого есть… А не докажет, его самого из этого кабинета поганой метлой… В сущности, именно Глянца было бы полезно подвергнуть честной психиатрической экспертизе: вот уж забрезжили бы открытия на горизонтах науки!..

Главврач Монастыревки Мироненко выглядел солидней Глянца, суровей, в беседы вообще не вступал — что ему с психами лясы точить? С хрустом распяв перед собой свежую больничную карту и недовольно листнув, одновременно буркнул: «На что жалуетесь?»; да тут же, не дождавшись ответа, ввинтил где положено сложный вензель — аж чернильные брызги веером; после чего, захлопнув, протянул санитару и взглядом показал — веди.

Должно быть, Глянц был разверстан по цивильному ведомству, — рассудил Бронников на досуге, — а у этого погоны под халатом так и светятся… Но по сути мало чем друг от друг отличаются: как из-под одной козы.

И дальше так же: как главврач Мироненко ничем не уступал Глянцу, так заведующая отделением Грудень не уступала Мироненко, а лечащий врач Теремкова — Грудень: та же подлость формулировок, те же гнусные подножки, такая же идиотская, кривозеркальная логика, не выдерживающая простого испытания здравым смыслом.

Но не мог, не мог Бронников позволить себе увериться в их совершенной, прямо-таки конвейерной похожести.

Тем более что время от времени некоторые различия все же обнаруживались: разрешила же Грудень неуемному Пятихатову выходить из надзорки не только в сортир, но и по иным надобностям! Этот неуемный, в самом деле совершенно бешеный Пятихатов поставил себя еще до появления Бронникова: на санитаров бросался, вены рвал, всю дорогу под вязками, под серой; дважды голодал, дважды изнемогал под искусственным питанием; высох весь, одни глаза остались — бешеные, полные ненависти. Но однажды потребовал к себе завотделением и выступил с предложением перемирия: дескать, будет как все, пусть только позволят выходить из палаты к книжному стеллажу. И Кларисса Евгеньевна Грудень — старая сука с алюминиевыми глазами, в которых, казалось, с рождения ничего живого не было, — разрешила ему пробный день! Пятихатова отвязали и пустили на вольный выпас к стеллажу, где он конвульсивно схватил какую-то пропагандистскую брошюрину, впился как паук, жадно, будто живительный воздух, всасывая ее мертвящий гной — видать, потребность в буквах была уже сильнее инстинкта самосохранения…

И ничего, ходит теперь как все, только санитары все же за ним прислеживают, а Клариссу за глаза поругивают, что не в буйное его отправила, а на вольный выпас: мол, сейчас-то он тихий, как обещал, а потом возьмет и шею кому-нибудь скрутит, а им отвечай — тем то есть из них, кто в живых останется…

Что же касается Анны Николаевны Теремковой, то она с самого начала показалась ему несколько мягче прочих; объективных показаний к этому не было, но тем не менее, побывав на беседе у Грудень, он непременно видел затем во сне доктора Менгеле, расчленяющего младенцев, просыпался с криком (на радость Степанову, находившему новое подтверждение своей идеи, что так просто сюда не ло́жут); а после разговоров с Анной Николаевной подобные видения его не посещали.

И почему-то хотелось думать, что она штатская. Или, на крайний случай, в каком-нибудь самом незначительном звании: сержанта, что ли.

Причина, возможно, заключалась в том, что Анна Николаевна была некрасива: довольно правильные черты ее узкого лица сочетались, к сожалению, с маленькими серо-зелеными глазками, опушенными куцыми и бесцветными, как у поросенка, ресницами, шевелюрой жидких светлых волос (из таких, как ни крути, выкрутишь либо невзрачный кукиш, либо редкую занавеску); да и кожа плохая — тусклая, салистая, в нескольких местах украшенная вдобавок отметинами ветрянки.

Как-то раз, когда Бронников сидел у нее в кабинете, позвонила подруга. Кое-что он узнал из их необязательной болтовни, кое-что потом, сопоставив, умозаключил. Выходило, Теремкова была родом отсюда, из Монастырева, но вышла замуж в поселок Газовик (ездила оттуда рабочим поездом), родила дочь, муж завербовался на какие-то нефтепромыслы и пропал, алименты не приходили, по этой причине и в отчий дом она не могла вернуться: отец очень злился, что должен растить кого-то бесплатно.

В общем, в силу множества мелких причин Теремкова оказалась ему симпатичней прочих: мало-помалу он стал даже позволять себе высовываться из той дряблой, безжизненной шкуры тихого, безвольного, с погасшими глазами, почти бессмысленного существа (то есть, говоря врачебным языком, в психическом отношении совершенно здорового), которую научился мгновенно напяливать при первых признаках опасности.

Узрев Бронникова без маскировки, Анна Николаевна не бросалась его лечить (страшно представить, как отреагировала бы Грудень!), не уличала в опасном рецидиве болезни; как-то раз он даже рискнул сказать, что ему жаль видеть Анну Николаевну на столь неподходящем для нее посту.

«Это почему же?» — «Вам тяжело, наверное, — сказал он. — Вы человек мягкий, совестливый. Совесть вам толкует одно…» — «Что, например?» — «Ну, например, чтобы вы закричали: да ведь Бронников здоров! зачем же мы его калечим?! мы же врачи, а не убийцы! А вести себя вам приходится, как велит служебный долг…» Она вздохнула: «То есть в наличии совести вы мне все-таки не отказываете?» — «Не отказываю, — подтвердил Бронников. — Совесть у вас есть». (Хотел еще брякнуть: «Только вы, к сожалению, ею не пользуетесь», да, слава богу, вовремя прикусил язык.)

Сейчас Теремкова сощурилась, рассматривая его.

— В молчанку будем играть?

— Что?

— Оглохли? Я спрашиваю: как себя чувствуете?

Бронников глубоко задумался.

— Да что с вами?! Вы слышите?

— Слышу.

— Почему не отвечаете?

Он пожал плечами.

— Анна Николаевна, сколько раз мы с вами об этом говорили…

— Неважно. Отвечайте.

— А как я себя должен чувствовать?

— Ну что вы в самом деле! Плохо — скажите «плохо»! Хорошо — скажите «хорошо»! Я должна записывать объективные показания.

Бронников хмыкнул.

— Скажу «плохо» — значит, сам себя считаю больным… скажу «хорошо» — так я и вовсе сумасшедший.

— Почему сумасшедший?

— Потому что только сумасшедший может себя здесь хорошо чувствовать.

— Вот как…

Бронников внимательно посмотрел ей в глаза. Теремкова откинулась на спинку кресла, поднесла руки к волосам, поправляя прическу.

— То есть опять себе глупостей навыдумывали? Ну хоть расскажите тогда, каких.

Бронников покусал губу.

Прихорашивается. Даже малость кокетничает. Не тот сегодня у нее стих… не душевный. Голос холодный. «Расскажите тогда». Как будто сама не знает. Знает: не только лечит больных, но и калечит здоровых. Или, во всяком случае, ее руками это делается. Да только самой себе признаться боится… Володя Семаков закричал в кинотеатре, когда на экране появился Сталин и в зале раздались аплодисменты: «Кому вы хлопаете, мерзавцы?! Палачу!» Теперь она его исцеляет… не знает, за что? И Савушкина она ведет… тоже не в курсе, по какой причине упекли?.. В курсе, да только дочка растет, и манна с неба не сыплется, и деваться некуда… и за комнату платить, и за уголь.

А попробует пикнуть — таким пинком на улицу выкинут, что небо с овчинку покажется: ни угля, ни комнаты…

Вздохнул.

— Да вы и сами все знаете, Анна Николаевна.

— Я знаю, что больных надо лечить, — твердо сказала Теремкова. — Вот что я знаю. Ну, дело ваше. Не хотите — не рассказывайте.

— Хорошо, — согласился он. — Слушайте. В шестой палате мальчик такой есть — Митя Масленников. Знаете?

— М-м-м… Масленников?.. Это Корниловой палата.

— Ну, неважно, видели ведь?

— Видела. Милый мальчик.

— Очень милый. Очень умный. Светлая голова. Девятнадцать лет. Так вот. Первая беда Мити Масленникова состоит в том, что он умеет читать. Вторая — что он своим опасным умением имел несчастье воспользоваться…

Теремкова хмыкнула.

— Вы не смейтесь, я серьезно. Он стал читать Советскую историческую энциклопедию, и это сразу поставило его на край беды…

— Почему же?

— А потому, — сказал Бронников, назидательно подняв палец, — что из энциклопедии нельзя вымарать всю правду. Кое-какие крупицы, как ни бейся, неминуемо остаются. Бедный мальчик обратил внимание на отдельные фразы. Например, «Незаконно репрессирован. Посмертно реабилитирован». Или: «Репрессирован. Посмертно полностью реабилитирован». Мало того, он заметил, что, как правило, жизнь этих знаменитых людей, попавших на страницы не газеты, не журнала, а эн-ци-кло-пе-дии (Бронников снова поднял палец), оборвалась примерно в один период времени: года этак с тридцать седьмого по сорок первый. Понимаете?

— Как не понять, — вздохнула Теремкова. — Опять вы, Герман Алексеевич, за свое. Честное слово, какая-то все-таки в этом у вас болезненность. Нет, ну правда: был ведь Двадцатый съезд, который…

— Так вот! — Бронников повысил голос. — На его беду, Масленников обратил внимание и еще на одну тонкость: никогда не указывалось место смерти этих знаменитостей. Место рождения — да. Годы жизни — тоже да. А место смерти — нет. Стал исследовать другие энциклопедии — Литературную, Большую советскую, Педагогическую. Философскую, наконец. И всюду одно и то же: «репрессирован», а потом «реабилитирован». Но разъяснения этих загадочных понятий он так и не нашел!

В итоге Митя понял, что существует на белом свете некий запретный плод. И захотел разобраться — что за плод? как вырос? Завел картотеку и стал на каждого, кто подходил под эти странные условия, заполнять карточку… Потом в районной библиотеке случайно обнаружил материалы Двадцатого съезда. И, совершенно для себя неожиданно, встретил в них многие из тех фамилий, что попали на его карточки. А поскольку Двадцатый съезд был целиком посвящен борьбе с культом личности Сталина, мальчик сделал вывод, что гибель заинтересовавших его людей была связана с тем же самым…

— Чаю хотите? — спросила Теремкова. — Вам ведь не дают?

Бронников хмыкнул. Заварка, в силу возбуждающей силы содержащегося в ней алкалоида теина, и впрямь шла здесь наравне с режуще-колющими.

— Спасибо, с удовольствием… Да, так вот. Мальчик умный, понимал, что запрет наложен нешуточный, поэтому воду не мутил, с вопросами ни к кому не совался. Раз только подошел к учительнице. У них давняя дружба была: Марь-Васильна, а сколько народу репрессировали при Сталине: больше ста тысяч или меньше? Должно быть, сто тысяч для него в ту пору было совсем уж запредельным числом… И Марь-Васильна, честная женщина, сказала: «Больше, Митя, больше. Но давай договоримся: ты у меня не спрашивал, я тебе не отвечала!»

— Надо же, — сказала Теремкова, выдергивая из розетки вилку забурлившего чайника. — Вам с сахаром?

— Спасибо, без. Ну и вот. Два года назад Митя окончил школу. Поступил в Историко-архивный институт. На вечернее отделение. А работать устроился в архив. В какой-то очень важный архив. Говорит — где-то на Пироговке…

Бронников придвинул чашку.

— И что же?

— Да, собственно, все: судьба его свершилась. Работал в должности регистратора. Сидел в отдельной комнатенке. Ему приносили папки с делами, он с ними занимался. Перечни составлял. Почему именно по этим, не говорили. И в само архивохранилище ему заходить было не положено. Но он — безумец! — повадился подчас тайком пробираться. А там — тьма египетская всего! Коридоры из стеллажей — на велосипеде ездить. На стеллажах — коробки, папки… нет числа. Сунулся в один коридор — материалы личных фондов Краснова, Корнилова, Савинкова! Полез в другой — а там МВД: дислокация лагерей, учетный состав, приказы! Горы, горы! И все — «секретно» или «совсекретно»! И храбрый мальчик Митя стал то одно, то другое дело выдергивать и быстренько смотреть. А потом еще блокнотик себе завел. И что самым интересным покажется — то сразу карандашиком к себе!..

— Да-а-а, — неодобрительно протянула Теремкова. — Без разрешения, значит… И что же?

— Спасибо. Хороший чай… Как «что»? Я же говорю: теперь в шестой палате расквартирован… вы бы помогли ему, а?

Теремкова подняла брови.

Бронников понимал, что Теремкова — не просто милая, хоть внешне и некрасивая женщина. И не просто врач. Она — врач специальной психиатрической больницы. Находящейся в ведомстве вовсе не Минздрава, а МВД. Со всеми вытекающими последствиями. Было же какое-то такое дело… врач дал независимую экспертизу психического состояния генерала Петра Григоренко, обнародовал в Самиздате. Вычислили, нашли: семь лет. Глузман, что ли, была его фамилия?..

Речь, конечно, совсем о другом идет… да тут много не надо, чтобы нечаянно подвигов насовершать.

— Как я могу помочь? Я его даже не веду…

— А помните, вы говорили, что вам скоро уголь должны привезти?

Уголь нужно было перетаскать от ворот в сарай, и Бронников с радостью согласился это сделать: день, а то и два дня вне больницы! Конечно, с ежевечерним возвращением, но все-таки!..

— Ну да, — удивилась она. — Вы передумали?

— Нет, я не передумал. Но вы сказали, что мне уж, может быть, скоро на выписку… Если правда, то я и так продержусь. Вы лучше Масленникова возьмите. Хоть немного воздуха глотнет.

— Ну конечно, — сказала Теремкова саркастически. — Вы у нас четвертый месяц и на хорошем счету. Вас Мироненко подпишет мне на вывод без разговоров. А этот — и месяца еще нет… А сбежит он, вместо того чтобы моим углем заниматься, тогда что?

— Да куда сбежит, — Бронников махнул рукой. — Не такой он человек, чтобы бегать… Ну, не знаю. Вы подумайте.

Пожав плечами, Теремкова придвинула к себе какие-то бумаги и подслеповато поморгала, вчитываясь. Вдруг рассердилась:

— Заморочили вы мне голову! Я не могу часами с вами сидеть! Давайте к делу!.. Я считаю, ваше состояние улучшается. Подаю документы на выписку. Так что уж… — голос помягчел. — Тише воды, ниже травы. Договорились?

Бронников кивнул.

— И вот еще: завтра на вас свидание заявлено.

— Кто? — обрадованно спросил он.

— Не помню…

— Ну как же? — спросил Бронников, морщась. — Ко мне только двое ездят: Колчин и Шегаев. То есть трое: жена еще.

— Вот-вот, Шегаев, — сказала Теремкова. А потом в трубку: — Пост? Проводите Бронникова.

* * *

Лязгнул замок, дверь открылась, снова в нос ударил запах психушки: пота, страха, застарелой мочи.

Возле поста на тумбочке стоял цветной телевизор «Рубин». Те, кто, во-первых, был способен соображать, а во-вторых, получил разрешение врача на просмотр телепередач (это называлось «записать на телевизор»), большую часть времени проводили здесь.

Бронников замедлил шаг.

— Что показывают?

— Закрытие, — ответил кто-то.

Под звуки спортивного марша белый Олимпийский флаг медленно опускался. К чаше с Олимпийским огнем подбежали девушки в туниках. Огонь в чаше неудержимо угасал.

Бронников почувствовал странное волнение.

Шаркая подошвами тапок по рваному линолеуму, из коридора появился старик Никаноров. Встал рядом, уставившись в телеэкран.

Тем временем трибуна сама превратилась вдруг в подобие телевизора, на котором возник Миша — символ Олимпиады. Под его грустной мордой появилась надпись: «Доброго пути!», и в ту же секунду из печальных глаз медведя покатились крупные слезы.

— Это что? — хрипло спросил Никаноров.

— Закрытие, — пояснил Бронников.

— Тише там! — крикнул кто-то. — Не мешай, если самому не интересно!

На арену стадиона уже вступал огромный оркестр. Не прекращая дудеть, стучать в барабаны, пиликать на скрипках и виолончелях, музыканты выполнили несколько чарующих перестроений. И сразу — бурей! шквалом! — покатились ряды спортсменов, каждый ряд со своей демонстрацией своего вида спорта, и даже гребцы промахали веслами посуху, аки по синю морю.

— Бля! — просипел моряк Фахрутдинов; по ночам ему представлялось, будто приказано открыть кингстоны на «Варяге»; обычно процесс поиска трапа в глубины трюмов протекал более или менее мирно, но временами приходилось и вязать. — Девчонки-то, девчонки что делают!..

Еще минут через пять Бронников обнаружил, что к телевизору стеклось все население психушки; даже самые слюнявые, обычно не покидавшие коек, сгрудились за его спиной, перетаптываясь и поднывая.

— Салики!.. — без конца повторял кто-то, пригыкивая. — Какие класивые салики!..

И правда: на середину стадиона, ухватившись огромными надутыми лапами за связки разноцветных воздушных шаров, покачиваясь, выплывал огромный и совершенно настоящий, из плоти и крови, олимпийский Миша!

— Миса! Миса! Салики!

— Мыфа! Мыфа!..

Сразу несколько больных истошно завыли. Из коридоров между тем перли новые.

— Кто не записан на телевизор, назад! — истошно орала дежурная сестра. — Назад, говорю!

Тут как раз снова грянула музыка, и сладкий женский и добрый мужской голос затянули что-то сердечное, доверительное, родное:

На трибунах становится тише…

Тает быстрое время чудес.

До свиданья, наш ласковый Миша,

Возвращайся в свой сказочный лес!


И вдруг!..

Вдруг!

Миша взмахнул рукой и, печально и трогательно улыбаясь, стал медленно подниматься над стадионом!

— А-а-а-а!.. — всколыхнулся холл у телевизора. — О-о-о-о!

Расстаются друзья.

Остается в сердце нежность…

Будем песню беречь!

До свиданья, до новых встреч!..


Холл горестно выл и бился. Кто-то вскочил на стул и прыгал, держась за спинку и по-обезьяньи приседая.

— Улетает! — орал Никаноров, наваливаясь на Бронникова. — Бля, ведь улетает!

— Улета-а-ает!

— Назад, кто не записан! Санита-а-ары!!!

Не грусти, улыбнись на прощанье,

Вспоминай эти дни, вспоминай…

Пожелай исполненья желаний,

Новой встречи нам всем пожелай.


Миша поднимался все выше, и камера неотступно следила за ним.

Он махал лапой, прощаясь!.. Он их видел!..

У Бронникова перехватило горло.

— Санитары! — дико орала дежурная, напуганная картиной нечеловечески яркого горя. — Санита-а-ры!

Уже мелькала озверелая красная рожа Кайлоева, и еще трое или четверо распинывали рыдающих по разным углам, гнали в коридор, по палатам…

Вой стихал.

Камера смотрела в пустое сизое небо.

Олимпиада кончилась.

* * *

Назавтра состоялось заявленное свидание.

Он иногда думал об этом. В специальной психушке просто так не позволили бы на свиданки шастать… там, говорили, только к родным раз в месяц, а больше — ни-ни. Вот как получается… Мог ведь Семен Семеныч его и в спецуху сунуть… мог, конечно, что ему. Но не сунул. Выходит, чего ни коснись — всюду он Семен Семенычу обязан. Вот, язви тебя, благодетель!..

Дежурная медсестра привела Бронникова к выходу из отделения. Охранник Фесунов хмуро сверился с записью в журнале. Неспешно отпер дверь, выпустил в коридор.

Вдоль стены стояло несколько стульев.

Медленно подшаркав, Бронников сел рядом с Игорем Ивановичем.

Фесунов, от скуки любопытствуя, наконец-то закрыл дверь, и тогда Бронников маленько распрямился.

— Ничего, ничего, — сказал Шегаев, одобрительно его оглядев. — Вид вполне сумасшедший.

— Стараюсь. Уже даже обещают выписать.

— Было бы неплохо. Не век же в дурке сидеть…

— Что это? — спросил Бронников, имея в виду свернутый в трубку журнал у него под мышкой.

— А вот полюбопытствуйте.

Раскрыв, предъявил какие-то причудливые мозаики.

— По-английски кумекаете?

Бронников смутился.

Добиваться подробностей Шегаев не стал, растолковал по-русски.

Оказалось, то, что было подано в научном журнале как чрезвычайно любопытное открытие американского математика, ему было известно прежде.

Причем давно — даже до ареста.

Игорь Иванович увлекся рассказом, говорил ярко. Подробности вспыхивали, оставляя после себя долго гаснущее зарево.

Бронникову казалось, что он не о чужом слушает, а вспоминает свое. Свое, но очень давнее, крепко забытое.

Дом на Селезневке… немощеный двор… третий этаж, зеленая дверь.

Вот как было!..

— Князевы? — в какой-то момент встрепенулся он. — Игорь Иванович, вы сказали: Князевы?

— Князевы, — кивнул Шегаев. — А что?

— Погодите, это уж не те ли Князевы… Господи, это уж не дядька ли Ольги Князевой, к которому она в Москву приехала?!

— Вашей Ольги Князевой?

— Ну да! Она ведь перед войной два года в Москве провела, в медучилище. И пока общежития не получила, жила у дядьки!

— Два года перед войной — следовательно, с тридцать девятого?

— Ну да. Или с тридцать восьмого.

— Не знаю, Гера… К тридцать восьмому меня там уже давно не было.

Предатель

Подняться наверх