Читать книгу Могила Ленина. Последние дни советской империи - Дэвид Ремник - Страница 4

Часть I
По праву памяти
Глава 1
Переворот в лесу

Оглавление

Пасмурным летним днем полковник Александр Третецкий из Главной военной прокуратуры СССР прибыл на место работы – в березовую рощу в 28 километрах от города Калинина[5]. Здесь находилось массовое захоронение. Третецкий вместе с помощниками принялись копать; они искали вещественные доказательства преступления тоталитарного режима – пробитые пулями черепа и изъеденные червями сапоги (остатки польской военной формы).

Утром, перед тем как выехать, они услышали по телевизору и радио тревожные новости из Москвы: Михаил Горбачев не может исполнять свои обязанности “по состоянию здоровья”. Власть взял ГКЧП – Государственный комитет по чрезвычайному положению, – обещавший народу стабильность и порядок. Что это могло значить? От Москвы до Калинина – несколько часов езды на поезде, слухи и правдивая информация доходили сюда с большим опозданием. Поэтому утром 19 августа 1991 года, как и большинство жителей Советского Союза, Третецкий отправился на работу, как в обычный будний день.

Работа в калининских лесах была тяжелым заданием. За полвека до этого расстрельная команда НКВД по прямому указанию Сталина расправилась здесь с пятнадцатью тысячами польских офицеров, тела их бросили в братские могилы. Длившаяся месяц операция в Калинине, Катыни и Старобельске была частью плана Сталина по установлению контроля над Польшей. Молодые офицеры были одними из самых образованных людей в Польше. Сталин видел в них потенциальную угрозу, будущих врагов. На протяжении нескольких десятилетий Москва обвиняла в этих убийствах нацистов: согласно этой версии, поляков расстреляли немцы в 1941-м, а не НКВД в 1940-м. Кремлевская пропаганда придерживалась этой лживой версии в выступлениях, дипломатических переговорах и учебниках, использовала в идеологии и официальной истории, поддерживаших режим и империю. В Кремле до того серьезно относились к исторической дисциплине, что был создан огромный бюрократический аппарат, ведавший ею, конструировавший язык и само ее содержание, так что кровавые и бессудные расправы становились “победой над врагами и иностранными шпионами”, а тиран у власти – Лучшим другом советских детей и Горным орлом. Советский режим сотворил империю – огромное помещение с запертой дверью и закрытыми наглухо окнами. Все дозволенные в этом пространстве книги и газеты сообщали Принятую версию событий, а радио и телевидение денно и нощно проводили генеральную линию. Верных проводников Принятой версии награждали и именовали “профессорами” и “журналистами”. В цитаделях Коммунистической партии – Институте марксизма-ленинизма, Центральном комитете и Высшей партийной школе – жрецы идеологии могли отклоняться от вероучения только на свой страх и риск. Секреты были повсюду. КГБ так усиленно охранял свои, что построил дачи непосредственно в деревне Медное Калининской области, на месте расстрела и захоронения польских офицеров – чтобы было удобнее приглядывать за костями.

Но вот что-то изменилось и притом радикально. В начале своего правления Горбачев после некоторых колебаний решил, что пришло время заполнить “белые пятна” в истории. Он сказал, что пора снять розовые очки. Поначалу его высказывания были умеренными. Он говорил о тысячах, а не о десятках миллионов жертв. Он не отваживался критиковать Ленина – советского полубога. Но, несмотря на все колебания Горбачева, возвращение исторической памяти стало самым главным его решением, первоочередным, потому что без полной и беспощадной оценки прошлого, без признания фактов убийства, репрессий, разорения не могло идти и речи о переменах, а тем более о демократической революции. Возвращение исторического знания в частную, интеллектуальную и политическую жизнь стало началом великой реформы XX века и – нравилось это Горбачеву или нет – крушения последней на свете империи.

Многие десятилетия убийства в Калинине, Старобельске и Катыни для поляков оставались символом жестокости и имперской политики Москвы. Для поляка хотя бы намекнуть на то, что за расстрелы был ответственен Советский Союз, было поступком радикальным, даже самоубийственным, ибо этим он обнаруживал свою позицию: “дружба народов” и отношения между Москвой и Варшавой построены на насилии, на власти оккупанта над сателлитом. Даже Горбачев понимал, что признать ответственность СССР за преступления прошлого – значит подорвать позиции польских коммунистов. Но в 1990 году к власти уже пришла “Солидарность”, и терять Горбачеву было нечего. Когда в Москву прибыл с визитом генерал Войцех Ярузельский, Горбачев наконец признал вину Москвы и передал польскому правительству папки с документами о расстрелах в Катыни, Старобельске и Калинине.

Вскоре после того, как Кремль признал свою вину, начались раскопки. Вместе с советскими солдатами и польскими волонтерами полковник Третецкий приступил к работе в Медном 15 августа 1991 года. Третецкому было за сорок, он был кадровый офицер, худощавый человек с тонкими усами. В течение нескольких месяцев он раскапывал захоронения в Старобельске. И с каждой следующей раскопанной могилой все острее чувствовал себя обманутым. Третецкий беззаветно верил в коммунизм и в Советский Союз. Он служил сначала на флоте, а затем, получив юридическое образование на Украине, решил стать кадровым военным. Почти четыре года он прослужил в Восточной Германии, в 1968-м добровольцем поехал в Чехословакию, где Советский Союз раздавил Пражскую весну.

“Я был тупицей, – говорит Третецкий. – Я во все это верил. Я бы не задумываясь отдал жизнь за Родину”.

Он попросил командование направить его в Афганистан, и два года прослужил там, с 1987-го по 1989-й. А когда вернулся в Москву, ему пришлось познакомиться с настоящей историей своей страны, о которой он раньше знал так немного. Его направили на работу в Военную прокуратуру, которая занималась масштабными расследованиями по делам о реабилитации людей, репрессированных за последние 70 лет. Постепенно Третецкий узнавал о страшных событиях в советском прошлом: чистках, убийстве польских офицеров, кровавом подавлении мирной демонстрации в Новочеркасске в 1961 году.

Когда ему поручили вести раскопки, сначала в Старобельске, а затем в Медном, Третецкий взялся за дело со всем тщанием и усердием. В Медном он уже прекрасно знал, где копать и что искать. Предварительно он подробно расспросил местного жителя – Владимира Токарева[6], офицера КГБ в отставке, который в 1940 году был одним из тех, кто выполнял поступивший из Москвы приказ. Когда изменившая свой ход история вдруг заинтересовалась Токаревым, он был уже слепым 89-летним стариком. Но память у него была ясная. Третецкому и видеокамере он рассказал, как в апреле 1940 года его команда НКВД расстреливала польских офицеров в лесу под Калинином – по 250 человек за ночь, в течение месяца.

Группа, присланная из Москвы, по словам Токарева, “привезла целый чемодан пистолетов” типа “Вальтер-2”. “Наши советские ТТ были ненадежны. Они от постоянного использования перегревались[7]… Я был там в первую ночь расстрела. В их группе всем распоряжался Блохин, там было не меньше 30 человек, главным образом водители и некоторые тюремные караульные. К примеру… мой водитель Сухарев принимал активное участие. Блохин говорил: «Пошли!» и потом надевал свое обмундирование: кожаную коричневую кепку, кожаный коричневый фартук длинный, кожаные коричневого цвета перчатки с крагами выше локтей. Это была у него такая жуткая униформа. Я видел настоящего палача”.

“Выводили приговоренных по одному, по коридору, сворачивали налево, где был красный уголок. В красном уголке проверяли по списку: сходятся ли данные, данные личные, не имеется ли какой-нибудь ошибки, да… А затем, когда удостоверялись, что это тот человек, который должен быть расстрелян, немедленно надевали ему наручники и вели в камеру, где совершались расстрелы. Стены камеры также были обиты звукопоглощающей материей. <…> Никому не зачитывали ничего, ничего не говорили”.

“Первый раз привезли 300 человек, и это оказалось слишком много, ночь уже была короткая, и надо было как-то укладываться во время сумеречное. Стали потом по 250”. “Сухарев участвовал в расстрелах и еще хвастался мне, как сегодня ловко потрудился”. “Длилось это долго… Считайте: если по 240 – шесть тысяч, вы получите искомую величину. <…> Это с месяц, по-видимому, продолжалось”.

“При расстрелах я не присутствовал”. “В камеру, где совершались расстрелы, я не входил… но я обязан был им оказать помощь людьми”. “Я помню некоторых поляков”. “Одного парнишку спросили: «Сколько тебе лет?» Сказал – 18. «Где нес службу?» «В пограничной охране». Чем занимался? Был телефонистом. <…> Вошел и улыбался, да, парень, совершенный мальчик, 18 лет, а сколько служил? Стал считать по-польски – 6 месяцев”.

“За исполнение этой работы им давали спиртные напитки. <…> Этим всем распоряжался Блохин… покупали ящиками. <…> Перед расстрелом и во время расстрела никто не пил. Только после расстрела… напивались и шли домой спать”.

“Когда поднял проблему рабочих, надобных для выкапывания могил, меня высмеяли. <…> Блохин сказал, что привез экскаватор из Москвы и двух экскаваторщиков из НКВД. Из той камеры был выход на двор. <…> Этим путем вытаскивали трупы, грузили на автомобиль и уезжали. Было их 5–6 грузовых… Брезентом все накрывалось. <Место> выбрал сам Блохин. Рядом с тем, где НКВД своим сотрудникам дачи построило, моя дача тоже там была, в сторону Медного, километров 30 от Калинина. Рвы были величиной 8–10 метров в среднем, яма должна была быть достаточно большой, чтобы вместилось 250 человек. А когда закончили всё, москвичи устроили в своем салон-вагоне что-то вроде банкета, навязчиво меня приглашали. Я не согласился и не пошел”.

Слепой старик монотонно бубнил, кивая на “других” и не признавая собственной роли в преступлении – такой же безжалостный и лицемерный зверь, каким был Эйхман в Иерусалиме. Но дело было уже не в Токареве. И даже не в расстрельщиках. Блохин и трое из его группы давно сошли с ума и покончили с собой. Дело было в том, что на каждом шагу историки, прокуроры, архивисты и журналисты получали подтверждения того, что в советском наследии таились трагедии столь же ужасные, как и те, о которых свидетельствовали “крамольные голоса” – Солженицына в “Архипелаге ГУЛаг”, Варлама Шаламова в “Колымских рассказах”. Теперь не было больше ни крамольных книг, ни голосов. И оказалось, что узнавать о прошлом, видеть кошмар 70 лет – почти невыносимое потрясение. История возвращалась стремительно; обычным делом становились документальные телефильмы о расстреле царской семьи, насильственной коллективизации деревни, чистках и судебных процессах 1930-х. Литературные ежемесячники, еженедельные журналы, даже ежедневные газеты были заполнены отчетами о катастрофических потерях недавнего прошлого: сколько человек было расстреляно и арестовано; сколько разрушено церквей, мечетей и синагог; сколько было расхищено и растрачено. Погребенные под этой лавиной свидетельств, люди через какое-то время заговорили о пресыщении, даже о скуке. Но в действительности их мучили боль воспоминаний, шок узнавания. “Представьте себе, что вы взрослый человек и вам нужно за год, два или три узнать все об окружающем вас мире и о мире за пределами вашей родины, – говорил мне философ Григорий Померанц. – Вся страна до сих пор находится в состоянии массовой дезориентации”.

Для вождей коммунистической партии, руководителей КГБ и армии, миллионов провинциальных функционеров, воспитанных на сфальсифицированных фактах, правда была невыносима. Не потому, что они ей не верили. Факты прошлого им были известны лучше, чем кому-либо еще. Но правда угрожала их существованию, их комфорту и привилегиям. Получение ими пристойного кабинета, куска мяса и месячного отпуска в Крыму прямо держалось на колоссальном обмане общества, на неведении 280-миллионного народа. Егор Лигачев, консерватор из полибюро, вынужденно ушедший в отставку в 1990-м, уныло говорил мне, что, когда историческим знанием перестала ведать КПСС, когда ученые, журналисты и живые свидетели событий начали публиковать свои версии происходящего, “создалась мрачная атмосфера в стране. Это влияло на чувства людей, на их настроение, их работоспособность. С утра до ночи на них лился поток негатива о прошлом. Все патриотические темы выдавливались, отметались прочь. Люди хотят чего-то положительного, чего-то светлого, а наши культурные деятели напечатали больше лжи и антисоветчины, чем все западные враги, вместе взятые, за последние 70 лет”.

Когда история перестала быть инструментом Партии, Партия оказалась обречена. Ибо именно история показала: Партия прогнила до основания. Министры, генералы и аппаратчики, организовавшие августовский путч 1991 года, не раз встречались на подмосковных дачах, принадлежащих КГБ, чтобы обсудить распад их мира. Они говорили о необходимости установить порядок, прекратить разрушение Партии. Они до такой степени заблуждались относительно собственной страны, что верили в свою способность остановить возвращение истории. Ее они собирались держать под замком с помощью указа и пары танковых дивизий. Так же готовились поступить и с раскопками в Медном и других местах расстрелов польских офицеров. Путчисты постарались максимально помешать этой работе. Задолго до попытки переворота Валерий Болдин, руководитель аппарата президента СССР и один из главных августовских заговорщиков, попробовал минимизировать ущерб от разоблачений: он втайне переправил многие документы по этому делу из архива политбюро (VI сектора общего отдела ЦК) в “президентский архив”, который он курировал. Но этот шаг почти ничего не дал. Тогда Болдин и другие заговорщики решили разом покончить со всем, что их не устраивало. Они собирались не дать истории вернуться. Повернуть время вспять. Снова сделать страх самим существом государства.

В день путча люди Третецкого – русские и поляки – старались сосредоточиться на работе. Они раскапывали старые захоронения, отмывали в обшарпанных тазах кости и фрагменты черепов. Но чем больше новостей до них доходило, тем тяжелее им работалось. Кто-то из солдат услышал, что армейские части, введенные в Москву, были из их дивизии – Кантемировской. В одной из походных палаток возле раскопок они включили телевизор и увидели знакомые лица: на бронетранспортерах, стоявших возле Кремля, Дома Советов[8], на центральных московских улицах, сидели их друзья.

“Погода была отвратительная, – вспоминал Третецкий. – Почти все время шел дождь. Чтобы просушивать уцелевшие фрагменты польской формы, мы относили их в палатку, затапливали печку и оставляли палатку открытой для циркуляции воздуха”. Работали в тот день полдня, затем Третецкий сказал своей команде: “На сегодня все”. Больше ничего говорить не стал.

А ему весь день названивали из Калининского управления КГБ. Генерал КГБ Виктор Лаконцев уведомил Третецкого, что в раскопках “более нет необходимости”, что ему нужно свернуть работы и немедленно явиться в управление. Третецкий возразил: работы будут идти по плану, а в управление он прибудет в конце рабочего дня. Хотя поведение Третецкого было смелым, на самом деле ему было страшно. “Я понял, что дело плохо”, – вспоминал он.

Вечером Третецкого доставили под охраной в кабинет Лаконцева.

Генерал настаивал на прекращении работ. “Прекращайте свое гробокопание, мы не гарантируем личную безопасность ни вам, ни польским рабочим”, – произнес он.

Третецкий рассмеялся. При раскопках в Старобельске и Медном всегда присутствовали сотрудники КГБ; они называли себя “наблюдатели”. Рабочие прозвали их “наблюдателями из ООН”.

Третецкий стоял на своем. Он подумал: “Только через мой труп”, но вслух выразился мягче. Он сказал генералу, что если дело в охране поляков, то он готов обеспечить их безопасность. Можно их поселить в палатках вместе с советскими солдатами, а не в городе.

“Мы не можем прекратить расследование, – настаивал Третецкий. – Что я скажу полякам? Мне нужно обсудить это с моим начальством. Это так просто не решается”. Но про себя думал: “Лаконцев – большая шишка, а я кто такой?”

Вернувшись на раскоп, Третецкий позвонил в Москву и узнал, что приказа о сворачивании работ не поступало. У него будто гора с плеч свалилась. Измотанный, он лег спать в своей палатке. Но вскоре его разбудил командир подразделения, сообщивший, что им поступил приказ из Москвы: возвратиться в расположение Кантемировской дивизии, в подмосковный город Наро-Фоминск.

– Слушай, Виктор, – сказал Третецкий. – Приказ тебе поступил устный?

– Да.

– А приказ об откомандировании тебя сюда был письменный?

– Так точно.

– И зачем подчиняться устному распоряжению?

Солдаты остались на раскопках. КГБ не удалось обхитрить Третецкого. На самом деле никакого приказа из Военной прокуратуры в Москве не было.

На другой день в девять утра Третецкий произнес перед строем речь: “Работа продолжается. Приступаем сейчас. Работать с полной отдачей, с энтузиазмом. На этом все!”

Сотрудники КГБ забрали трактор, который использовали для раскопок. Но к этому времени Третецкий уже наладил связи с местным населением, и один из колхозов одолжил ему свой трактор. Польские участники группы были особенно благодарны Третецкому и хлопали его по плечу. Следующие два дня русские и поляки продолжали вскрывать захоронение и слушали радиосводки из Москвы. Понемногу начали приходить хорошие новости. Услышав, что с путчем вот-вот будет покончено, работать стали как будто с удвоенной энергией. Наконец утром 21 августа, когда заговор путчистов рухнул и армейские части с облегчением победоносно выдвинулись из Москвы в места дислокации, Третецкий вновь обратился к подчиненным с речью. Он не собирался больше жить во лжи. И не хотел возвращаться в прошлое – разве только чтобы исследовать останки.

“Уголовное расследование, начатое по приказу президента Союза советских Социалистических Республик Михаила Горбачева, продолжается!” – провозгласил полковник. А затем распорядился приступить к работе, и люди занялись раскопками.

5

Название Твери в 1931–1990 годах.

6

Скорее всего, ошибка: по делу о катынском расстреле допрашивали Дмитрия Токарева.

7

В протоколе допроса Третецкий говорит о “Вальтерах”: “Оказалось, что эти пистолеты быстро изнашиваются. Поэтому привезли их целый чемодан”.

8

Ныне Дом Правительства Российской Федерации (Белый дом).

Могила Ленина. Последние дни советской империи

Подняться наверх