Читать книгу Могила Ленина. Последние дни советской империи - Дэвид Ремник - Страница 7

Часть I
По праву памяти
Глава 4
Возвращение истории

Оглавление

Диме было из-за чего беспокоиться. Новое советское руководство не обнаруживало особого стремления к переменам.

В марте 1985 года генеральным секретарем ЦК КПСС стал Михаил Горбачев. Два месяца спустя он произнес речь по случаю сороковой годовщины победы над нацистской Германией. Он сказал: “Гигантской работой на фронте и в тылу руководила партия, ее Центральный комитет, Государственный комитет обороны во главе с Генеральным секретарем ЦК ВКП(б) Иосифом Виссарионовичем Сталиным”. Члены ЦК при этих словах встали и начали аплодировать. В феврале 1986 года Горбачев в интервью французской газете L’Humanité сказал, что “понятие «сталинизм» изобретено противниками коммунизма и широко используется для очернения Советского Союза и социализма в целом”. Партия, заверил Горбачев L’Humanité, уже сделала правильные выводы из прошлого. Наконец, на встрече с советскими писателями в июне 1986-го Горбачев произнес: “Если мы станем копаться в прошлом, мы растеряем всю нашу энергию. Это все равно что бить людей по головам. А нам надо идти вперед. Мы разберемся с прошлым. Мы все расставим по своим местам. Но сейчас мы должны направить нашу энергию вперед”.

Партийные чиновники на местах явно не были готовы к раскрытию прошлого, что бы ни думал сам Горбачев. В середине 1987 года первый секретарь обкома КПСС в Магадане – городе, откуда когда-то начинался путь в страшные колымские лагеря, – заявил группе западных журналистов, что вопрос о сталинских чистках “для нас здесь не стоит. Нет такого вопроса”.

“Мы пережили этот период, эта страница истории перевернута, – сказал первый секретарь обкома Александр Богданов. – Ни к чему постоянно говорить об этом”. При этом только на Колыме погибло почти три миллиона человек.

Карьера Горбачева складывалась в среде партийной бюрократии, он отдавал себе отчет, что утрата поддержки таких “динозавров”, как Богданов, не говоря уж об “ископаемых” из ЦК, КГБ, армейских кругов и МВД, немедленно положит конец его руководству. Спустя годы либеральный мэр Санкт-Петербурга Анатолий Собчак писал: “Тоталитарная система оставляет после себя минное поле, как в социальных структурах, так и в психологии граждан. Мины срабатывают всякий раз, когда возникает угроза демонтажа системы и подлинного обновления страны”.

Горбачеву, хотел он того или нет, пришлось стать хранителем тайн и главным куратором криминальной партийной истории. Советский режим, с его жестокостью и тоталитарными методами, оставил после себя десятки миллионов трупов и уродливое общественное устройство. Но также режим употребил всю свою государственную мощь, все подвластные ему институты, от детских садов до тайной полиции, чтобы ни у кого не могло возникнуть вопросов по поводу советской истории. Сталин не был первым руководителем, насаждавшим мифы, но был наиболее успешным. По словам историка Уолтера Лакёра, современной историографии, требующей достоверных свидетельств, нет еще и 200 лет. Возможно, самой ранней попыткой составления официальной истории государства по приказу диктатора является работа верховных жрецов империи инков (Pariscop Villas). Российский император Николай I не только подавил восстание декабристов, но и пытался довольно успешно изымать упоминание об этом покушении на власть из исторических сочинений.

Сталин, продолживший традицию манипулирования памятью, довел метод до совершенства. В первое десятилетие после Октябрьской революции еще кое-как существовали разные исторические направления, еще были возможны дискуссии между ортодоксальными марксистами и их “буржуазными” оппонентами. Все это закончилось во время первой – и последней – Всесоюзной конференции историков-марксистов в 1928 году, тогда же, когда Сталин стал очевидным лидером большевистского государства. Конференция продемонстрировала, что сосредоточение власти в руках Сталина позволило ему также установить полный контроль и над историей. В 1934 году Центральный комитет ВКП(б) издал постановление, призвавшее к тому, чтобы изложение истории в учебниках, преподавание в школах, университетах и институтах строго соответствовало государственной идеологии. Сталин лично следил за составлением и изданием (пятидесятимиллионным тиражом) знаменитого “Краткого курса истории ВКП(б)”, агрессивно-идеологического трактата, который, по словам историка Генриха Иоффе, “точно молотком, вколачивал гвозди лжи в мозг каждого школьника и каждой школьницы”. “Краткий курс” был учебником, излагавшим историю детерминистически: все события неизбежно и неотвратимо вели к триумфальному выводу о справедливости и мощи существующего строя. В таком изложении не могло быть места для рассказа о внутренней борьбе, неопределенности, выборе, об абсурде и трагедии. У Большой Лжи всегда безукоризненная внутренняя логика. Оппоненты выставляются врагами государства, их истребление оказывается необходимостью. Все ясно, все выражено языком мифов и расцвечено эпитетами. Соперники Сталина в борьбе за власть – Бухарин, Троцкий и прочие – представлены как “белогвардейские пигмеи, силу которых можно было бы приравнять всего лишь силе ничтожной козявки”. В таком виде историю – единственную ее версию – преподносили гражданам. И в этих пределах предписывалось народу осмыслять себя. Усомниться в догмах, изложенных в учебнике, или попытаться опровергнуть их было равносильно признанию вины в уголовном преступлении.

Когда в 1953 году Сталин умер, а Хрущев начал разоблачать культ личности, “Краткий курс” перестал быть догматическим руководством. Появился новый текст – подправленная “История Коммунистической партии Советского Союза”, где титаническая роль Сталина, которую он отвел сам себе, несколько сокращалась. Некоторые историки, воспользовавшись оттепелью, даже открыто заговорили о тех преступлениях, которые Хрущев лишь упомянул. Так было подготовлено новаторское исследование Виктора Данилова о коллективизации.

Однако когда в 1964 году Брежнев сместил Хрущева и постепенно стал разворачиваться в сторону неосталинизма, серый кардинал от идеологии Михаил Суслов обратил внимание на историческую дисциплину. Маятник опять качнулся в сторону единственно верного учения. Брежнев и Суслов назначили партийного историка-аппаратчика Сергея Трапезникова заведующим Отделом науки и учебных заведений ЦК КПСС. Теоретически это означало, что он отвечал за каждый учебник и за каждый урок истории на всем пространстве страны, от Эстонии до Сахалина. Подчищая следы оттепели в исторической науке, Трапезников запретил публикацию даниловской работы о коллективизации. В духе истинного сталинизма он считал коллективизацию мерой необходимой и справедливой. Для ее прославления, по его мнению, требовался ответственный историк, и на его роль Трапезников назначил себя.

Партия настолько плотно контролировала историческую науку, что авторами едва ли не всех сколько-нибудь значительных работ по истории, написанных в Советском Союзе, были диссиденты: Рой Медведев с марксистским опусом “К суду истории”, Михаил Гефтер со своими эссе о сталинизме и Александр Солженицын с главным “опытом художественного исследования” – “Архипелагом ГУЛАГ”. Медведев и Гефтер, невзирая на всю их преданность идеям революции и Ленина, были оттеснены на периферию и занимали маргинальное положение в советском обществе. КГБ вел за ними постоянную слежку. Брежневская кампания по возвращению Сталину хотя бы части утраченного величия не могла терпеть отступников. А вот прегрешения Солженицына были куда серьезнее. Он показал изначальную нелегитимность государственного строя и всех советских вождей, в том числе Ленина. Мириться с этим режим не мог. В 1974 году Солженицын стал первым со времен высылки Троцкого советским гражданином, принудительно выдворенным из страны.

Репрессии против диссидентов, писателей и ученых были лишь малой частью деятельности госаппарата, контролировавшего историческую науку. Трапезников следил за тем, чтобы в Академии наук, Институте истории, Институте марксизма-ленинизма, университетах, журналах, школах не осталось “инакомыслящих”. Прибалты, узбеки, украинцы не смели даже заикаться о том, что их история и культура в чем-то отличны от русской и советской. Это могло поколебать миф об общей советской судьбе, о советском человеке. Для каждой взрывоопасной темы – от разгона Лениным после Февральской революции демократически избранного Учредительного собрания и до вторжения в Чехословакию в 1968-м – требовался набор выдумок и терминов новояза, чтобы исключить даже малейшую возможность обсуждения или “инакомыслия”. Например, о вторжении в Афганистан историки писали как о выполнении “интернационального долга”, помощи в ответ на “просьбу” “братского народа” или не писали об этом вовсе.

“Профессионально заниматься советской историей было немыслимо, – говорит византинист Сергей Иванов. – Всякий, кто неподдельно интересовался историей, старался держаться от советского периода подальше. Единственными намеками на критику в исторических сочинениях были аналогии: историки задействовали подтекст”. Неудивительно, что позднее активнейшим сторонником радикальной реформы в исследовании истории СССР стал Юрий Афанасьев, который хотя и слишком хорошо разбирался в политике партии, специализировался все же на истории Франции.

В Москве жило много исследователей истории советского периода: не только Медведев, Гефтер и Афанасьев, но и профессиональные идеологи, циники и лжецы. Однажды я провел незабываемый вечер в Московском университете с деканом исторического факультета Юрием Кукушкиным. Кукушкин, один из самых известных сервильных историков, имевший тесные связи с ЦК и закрытый для других доступ к западным книгам и советским архивам, старательно уверял меня, что “не имел никакого понятия” о том, как “дорого” обошлась стране сталинская коллективизация. Его интонация и манера взывали к сочувствию, как будто и он был диссидентом в душе.

“Боюсь, я даже не могу передать всего, что чувствую, – говорил Кукушкин. – Прежде всего горечь. Если бы один человек был в силах все объять! Если бы у нас был доступ к документам! Мы работали, как химики, которым нужно совершить открытие, найти лекарство от болезни, но которые могут пользоваться только теми препаратами, которые выдает заведующий лабораторией. Я в самом деле не знаю никого, кому были бы известны реальные факты и кто их сознательно искажал”.

Несмотря на свое добронравное стремление к справедливости, Кукушкин по-прежнему хотел осуществлять контроль: по его мнению, историей должны были заниматься “правильные люди”. “Безусловно, в наших исследованиях нужно сохранять баланс, а сейчас мы просто льем помои на лысую голову Ленина, – говорил он. – Уверен, наше государство это переживет. Переживет и Ленин. Но если народ не верит в будущее и видит в своем прошлом только темные стороны, он впадает в состояние духовной дистрофии, и вот это мы вряд ли сумеем вылечить. Чтобы вдохнуть в людей веру, мы должны показывать не только грязь, преступления, кровь нашей истории, но и то, чем можно по праву гордиться. Мы великая, могучая страна. Мы победили иностранных захватчиков. Мы должны этим гордиться. Как человек и профессиональный историк я беспокоюсь о том, чтобы мы не уничтожили себя духовно”.

По милости Трапезникова академии и университеты были заполонены бесчисленными кукушкиными. Но были там и такие, как Генрих Иоффе, которые считали себя в общем честными людьми, хотя понимали, что система достаточно сильна, чтобы обессмыслить их слабые попытки подорвать ее или провести. Иоффе, автору книг о Февральской революции и династии Романовых, когда я с ним встретился, было немногим за 60. “Я по молодости не попал в самую страшную волну сталинских репрессий против историков”, – сказал он. Но стандартное сталинистское образование он получил – бесконечное штудирование “Краткого курса” под руководством запуганных и невежественных преподавателей.

“Таков был наш мир, система, в которой мы жили, – сказал он мне однажды. – После войны случилась небольшая эйфория, небольшая оттепель, но уже в 1949-м, 1950-м меня обвиняли в том, что я «поклоняюсь буржуазной идеологии». Бог знает, что это значило. Выяснилось, что двое моих друзей – друзей! – стащили у меня тетрадки. А я там, сидя на какой-то лекции, написал на полях: «Они нас, вероятно, считают идиотами, если думают, что мы в это верим». Всего лишь. Ну такой минутный порыв, разочарование и сомнение. Потом, когда хватился тетрадей и не смог их найти, решил, что посеял где-то. В общем, не придал этому особого значения. А в следующий раз увидел их, когда меня вызвали на общее собрание и я стоял перед сотней человек, студентов и товарищей по университету, членов комитета комсомола ну и всех прочих. Мои так называемые друзья почему-то держались от меня подальше, пока мы еще были в коридоре. А потом секретарь парткома с трибуны показал на меня пальцем и закричал: «Помотрите, кто сидит здесь среди нас! Иоффе! Он считает вас всех идиотами!»”.

Иоффе сравнительно легко отделался. Его отправили в провинцию, в Костромскую область, где он преподавал до смерти Сталина.

Вернувшись в Москву, Иоффе устроился на работу в Библиотеку имени Ленина и стал собирать материал для своих книг. “Можно было прибегать к некоторым уловкам, чтобы чувствовать себя относительно честным, – вспоминает он. – Например, процитировать зарубежный источник, но потом, конечно, заклеймить «буржуазных фальсификаторов». Я и теперь не уверен, что стыжусь этого. Мне удалось собрать большой материал по Февральской революции. Может быть, кто-то из читателей благодаря мне понял, что Февральская революция была не только прологом Октябрьской. Если мне повезло, они, может быть, смогли понять, что в этот момент, после свержения монархии, в России возник намек на демократию, пусть и слабый. Но я в этом сомневаюсь. К сожалению, я слишком часто шел на компромисс, и сейчас думать об этом мучительно. Я не знаю, был ли мой жизненный путь всегда результатом осознанного выбора. Думаю, что я таков по природе. Я человек компромисса, не максималист. Я немолод, и жить в эпоху слома, справляться с потоком информации – не так легко. Иногда я чувствую вину за то, что так быстро изменил свои взгляды на историю. Но могло ли быть иначе? Как можно не понимать, что к чему? Неужели я должен ради дурацкой последовательности игнорировать факты? Я помню историка Эдуарда Бурджалова, возможно, главного либерала в советской историографии после хрущевских разоблачений 1956 года. До этого Бурджалов был правоверным сталинистом, редактором «Культуры и жизни». Громил евреев, так называемых космополитов. Я спросил его: «Как же случилось, что вы, сталинист, партийный карьерист, так быстро развернулись в другую сторону?» Он поначалу не мог ответить. Но затем сказал: «Если у человека появляется возможность наконец высказаться, сказать правду, зачем ее упускать?»”.

Первый раз возвращение истории началось в 1956 году с “секретного доклада” Хрущева, разоблачавшего Сталина. Но у оттепели были строгие рамки, и процесс оказался обратимым. Без полной и взвешенной оценки прошлого, так чтобы этого джинна уже невозможно было загнать обратно в бутылку, настоящая реформа, а тем более демократическая революция были невозможны. Дмитрий Юрасов и его друзья-демократы это знали, знал и Горбачев. Возвращение истории в интеллектуальную и политическую жизнь Советского Союза заложило основы для громадных перемен.

В 1987 году Горбачев после двух лет колебаний и обтекаемых формулировок решил наконец продолжить начатое Хрущевым. Он распахнул дверь в историю – сначала с помощью кинофильма, а затем произнеся речь, приуроченную к 70-летию Октябрьской революции.


Тенгиз Абуладзе, невысокий элегантный мужчина с внимательными глазами, жил и снимал фильмы в столице Грузии – Тбилиси. К 1980 году у него уже была репутация интеллектуального режиссера, автора двух кинопритч – “Мольбы” (1968) и “Древа желания” (1977). Скрупулезный и в бытовых мелочах, и в работе он годами размышлял и писал, позволяя идеям вызреть, прежде чем снимал хоть один кадр.

В отличие от захламленных тесных квартир большинства московских интеллигентов, просторный тбилисский дом Абуладзе был приспособлен, по его словам, “чтобы жить и дышать”. За обедом с грузинским красным (“любимое вино Сталина!”) и хачапури (местный вариант пиццы) Абуладзе рассказывал, как решил снять “Покаяние”, фильм о наследии зла и о нравственной необходимости для народа и для отдельного человека смотреть в лицо прошлому. Хотя главными рупорами гласности были телевидение и пресса, фильм Абуладзе проторил дорогу для восстановления исторической памяти. “Покаяние” потрясло зрителя, подействовав сильнее, чем все другие произведения того времени – исторические пьесы Михаила Шатрова, романы Анатолия Рыбакова и Владимира Дудинцева. Воздействие “Покаяния”, показанного по всей стране в 1987 и 1988 годах, можно сравнить разве что с ленинским агитпропом – поездами, развозившими по городам и весям передвижные киноустановки для показа пропагандистских лент, прославлявших большевистскую революцию. Как художник и теоретик Абуладзе, быть может, и уступал таким великим режиссерам раннего советского периода, как Сергей Эйзенштейн, Дзига Вертов и Александр Довженко. Но политический резонанс сделал “Покаяние” наиболее важным произведением протестного искусства в стране со времен “Одного дня Ивана Денисовича”, опубликованного в разгар хрущевской оттепели.

За материалом для вдохновения Абуладзе не нужно было далеко ходить. “Вдохновила меня подлинная история, случившаяся в одной деревне на западе Грузии, – говорит он. – Человека, несправедливо посаженного в тюрьму, наконец освободили. Вся его жизнь была сломана, разрушена. Вернувшись домой, он отыскал могилу того человека, который отправил его за решетку. Ночью он отправился на кладбище и выкопал гроб. Он вскрыл его, вытащил труп и прислонил к стене. Так он осуществил возмездие. Он не хотел позволить мертвецу спать спокойно. Этот ужасный поступок подсказал нам решение: использовать его, чтобы показать трагедию целой эпохи. Из этого выросла заявка, а затем и сценарий”.

Абуладзе вместе с невесткой Наной Джанелидзе написал восемнадцатистраничный синопсис к фильму, а в 1981 году – сценарий. Это была история о среднестатистическом диктаторе, тиране по имени Варлам, уничтожающем одного человека за другим. Время действия отсылало к концу сталинских 1930-х. Варлам, местный городской глава, обещает своим подданным построить “рай на земле”, но, вполне равнодушный к человеческой жизни, он в припадках паранойи губит их. В старости он даже пытается застрелить солнце из пистолета.

“Народу нужна Великая действительность!” – провозглашает Варлам, вторя извращенным патерналистским идеям Ленина и Сталина. Позднее, оправдывая свою паранойю, он говорит: “Из каждых трех человек четверо – враги. Не удивляйтесь! Один враг по количеству больше, чем один друг”.

Жестокий Варлам в какой-то момент как будто становится другом художника по имени Сандро Баратели, но затем отправляет его на смерть в лагерь, обвинив в “индивидуализме” и связях с “поэтами-анархистами”. Дочь Сандро, которую многие десятилетия не отпускает память о мученической кончине отце, уподобленной смерти Христа, в конце концов раскапывает могилу Варлама и прислоняет его труп к стене. Она не собирается ничего забывать – и не позволит забыть другим.

Фильм, полный аллегорий и гротескных приемов в духе Феллини, говорит о потребности в памяти, о том, что нужно не только бороться с тиранией в настоящем, но и разбираться с безумием в прошлом. Сын Варлама Авель немногим лучше своего отца. Он ни на что не может решиться и повторяет грехи отца. У него нет ни совести, ни памяти. Он отдает под суд дочь Сандро Кети, которая каждый день, снова и снова раскапывала могилу тирана.

Торнике, сын Авеля, не может принять ту жизнь, которая ему досталась по наследству. Он бунтует против отца. В самой, вероятно, важной сцене фильма Торнике противостоит Авелю; это столкновение прочитывается не только как конфликт поколений, но и как личный протест человека против власти, борьба памяти с забвением.

– Ты знал все это? – спрашивает Торнике у отца.

– Что? – переспрашивает Авель.

– О дедушке.

– Твой дед ничего плохого не делал. Тогда было сложное время. Теперь трудно это объяснить.

– Причем тут время?

– Притом! – вскипает Авель. – Была другая обстановка. Решался вопрос, быть или не быть. Нас окружали враги. Они боролись с нами. По-твоему, мы должны были врагов по голове гладить?

– Разве Баратели был враг? – спрашивает юноша.

– Был. Художник он, может, был хороший, но многого не понимал. Я не говорю, что у нас не было ошибок. Но что значит жизнь одного, когда дело касается счастья миллионов? Перед нами стояли большие задачи. Об этом надо помнить и смотреть на вещи шире.

– К человеческим судьбам вы подходили с арифметической меркой. Главное пропорции, да? – с отвращением произносит молодой человек.

– Нечего иронизировать, умник! – отвечает Авель. – Пора знать, что для должностного лица общественные интересы всегда выше частных соображений.

Презрение Торнике к отцу растет.

– Человек рождается человеком, потом становится должностным лицом, – говорит он.

– Ты в облаках витаешь, а в действительности все не так, – возражает Авель. – Варлам всегда руководствовался интересами общества. Но порой действовал не по своей воле.

– Скажи, а если бы дедушке приказали уничтожить мир, он бы уничтожил? – спрашивает сын.

В конце фильма Торнике в отчаянии стреляется.


Шел 1981 год. Брежнев был генеральным секретарем, а Эдуард Шеварднадзе – самым могущественным человеком в Грузии. Абуладзе принес ему сценарий. “Шеварднадзе прочитал сценарий и сказал, что нужно найти способ снять этот фильм, – вспоминает Абуладзе. – Он сказал мне: «1937-й побывал и в моем дому». Он был свидетелем всего. У него тоже отца арестовали. И я тоже помню то время. Я тогда был ребенком, деталей, конечно, не запомнил, а вот ощущение, чувство страха помню. Мой отец был врачом, и он всегда держал наготове чемодан с вещами. Он не имел к политике никакого отношения, но знал, что в любое время в дверь могут постучать. Человека забирали, и он больше не возвращался. В общем, Шеварднадзе сказал, что нужно обязательно найти какой-то способ, чтобы высказаться на эту тему. И сказал, что получать разрешение все равно придется из Москвы. Мы отправились к Резо Чхеидзе, директору киностудии. Он сказал Шеварднадзе, что существуют разные разнарядки для республиканского кино и для всесоюзного. Для фильмов республиканского уровня достаточно указать тему и имя режиссера. И мы послали телеграмму: «Режиссер Тенгиз Абуладзе хочет снять фильм о морально-этической проблеме». И все. Москва дала добро с комментарием, что тема «звучит интересно». Затем Шеварднадзе дал нам хороший совет. Он сказал: «Чем обобщеннее будете делать фильм, тем лучше». В каком-то смысле он стал нашим соавтором”.

Абуладзе предусмотрительно не стал делать из Варлама копию Сталина. Варлам, которого сыграл блестящий грузинский актер Автандил Махарадзе, носил гитлеровские усики и пенсне, немедленно отсылавшее к главе госбезопасности Лаврентию Берии. Чтобы раздвинуть временные рамки, Абуладзе одел стражников Варлама в средневековые доспехи. Наконец, он дал Варламу фамилию Аравидзе – это напоминает полуанонимного К. у Кафки. Грузинской фамилии Аравидзе не существует, а корень “аравин” означает “никто”.

“Мы хотели, чтобы даже фамилия Варлама указывала на то, что он – некое воплощение тоталитаризма, диктатор, могущий появиться в любую эпоху в любой стране, – объясняет Абуладзе. – В нем соединены они все: конечно, Сталин, но и Хрущев, и Ленин. Один мой друг незадолго до смерти Молотова встретился с ним и сказал: «Как жаль, что Ленин так рано умер! Если бы он прожил дольше, все было бы нормально». Молотов ответил: «Почему вы так думаете?» Мой друг сказал: «Потому что Сталин был кровопийцей, а Ленин – благородным человеком». Молотов улыбнулся, а потом ответил: «По сравнению с Лениным Сталин – просто агнец»”.

Абуладзе снял фильм в 1984 году, за пять месяцев. У власти находился брежневский протеже Константин Черненко, и фильм просто лег на полку, вместе с работами десятков других режиссеров.

В 1985 году, вскоре после смерти Черненко и прихода к власти Горбачева, старый друг Абуладзе Эдуард Шеварднадзе стал членом политбюро. У “Покаяния” появился шанс. Весной 1986-го Абуладзе позвонил Шеварднадзе в Москву и спросил, не может ли тот воспользоваться своей близостью к Горбачеву, чтобы получить разрешение на показ фильма в мае на кинофестивале. Шеварднадзе из-за чувства вины или долга встретился с Горбачевым.

“Я в долгу перед многими у себя на родине и вряд ли сейчас смогу со всеми расплатиться, – сказал Шеварднадзе Горбачеву. – Но один долг я должен отдать, чего бы это ни стоило, и вы можете мне помочь”.

Шеварднадзе устроил для Горбачева показ “Покаяния”. После сеанса Горбачев, у которого в сталинские репрессии пострадали оба деда, дал согласие на выпуск фильма.

Но тут грянул кризис: Чернобыльская катастрофа. Выход фильма пришлось отложить.

Примерно в это же время режиссер Элем Климов, новый первый секретарь правления Союза кинематографистов, учредил “конфликтную комиссию”, чтобы снять с полки многие фильмы, отправленные туда при прежних советских лидерах. Климов понимал, что “Покаяние” затрагивает настолько опасные темы, что решение должно приниматься на высшем уровне. Он пошел к идеологу либерализации Александру Яковлеву. Тот был потрясен “Покаянием”, пригласил Абуладзе к себе и предложил план действий: организовать “утечку” фильма, показывая его сначала избранной публике в специальных местах, а затем наращивая число показов. Так факт существования “Покаяния” станет непреложным.

Как оказалось, между демонстрацией “Покаяния” и серьезными политическими событиями установилась таинственная связь. В октябре 1986-го фильм показали несколько раз – в основном доверенной части элиты в Москве, Тбилиси и других крупных городах Союза. А в январе 1987-го Горбачев председательствовал на историческом пленуме ЦК, где ясно дал понять, что намерен провести радикальную политическую и экономическую реформу. Месяц спустя уверенный в себе Горбачев выступил вновь: перед собранием журналистов и писателей он сказал, что белые пятна истории необходимо заполнить. “Не надо забывать имен, но тем более аморально забывать или замалчивать целые периоды в жизни народа… Историю необходимо видеть такой, как она есть”.

“Покаяние” показали в тысячах кинотеатров. Фильм увидели миллионы, в том числе молодой человек по имени Дима Юрасов.


Когда Юрасова уволили из архива Верховного суда, он устроился разнорабочим, разгружал грузовики в типографии. Фильм Абуладзе вселил в него надежду. Ему показалось, что перемены – не пустой звук. Юрасов понял, что не он один хочет узнать больше о прошлом. Московские интеллигенты, в основном старшего поколения, помнившие надежды и разочарования оттепели, стали формировать дискуссионные группы, устраивать публичные выступления. Не без помощи Александра Яковлева Юрий Афанасьев был назначен ректором Историко-архивного института. Афанасьев вскоре развернул кампанию за радикальный пересмотр советской истории и организовал цикл лекций о сталинской эпохе. Он дал возможность публично заговорить ученым и тем, кто выжил в годы террора.

Юрасов тогда подумал, что пришло время “легализовать” работу, которую он начал давным-давно в недрах архива. Он хотел познакомить людей со своим трудом и хотел с их помощью пополнить свой мартиролог. Он стал посещать лекции и дискуссионные клубы – хотя бы чтобы оказаться рядом с людьми, прожившими ту жизнь, о которой он читал в архивах.

13 апреля 1987 года Юрасов пошел на “вечер воспоминаний” в Центральном доме литераторов. Первые выступающие очень осторожно говорили о преступлениях в прошлом страны. Это были люди старшего поколения, привыкшие изъясняться намеками и тотчас отступать от опасной правды. Они были хорошо натренированы в употреблении эвфемизмов и аллегорий. Прямо они жаловались только на отсутствие информации.

Дима был разочарован, подавлен. Все уже готовились разойтись, когда он попросил слова и получил его. Злым и задиристым тоном неформала, разговаривающего со старшими, Дима сообщил о своей работе. Сказал, что за годы подпольных исследований собрал 123 000 каталожных карточек. Сказал, что, насколько ему известно, в архивах лежат по меньшей мере 16 миллионов дел арестованных и казненных. Поведал аудитории, что, просматривая документы, нашел конфиденциальное письмо председателя Верховного суда СССР Хрущеву: в нем говорилось, что с 1953 по 1957 годы 600 000 человек, расстрелянных при Сталине, были реабилитированы посмертно. Еще 612 500 человек, по словам Юрасова, были реабилитированы с 1963-го по 1967-й. Он сообщил, что начиная с 1929 года все “антисоветские” преступления (термин, использовавшийся как при Сталине, так и позднее) фиксировались на карточках в архивах Министерства внутренних дел.

“У меня есть статистика, – сказал Юрасов. – Она, разумеется, неполная, но дает общее представление”.

Люди были потрясены – не только цифрами, которые называл Юрасов, но и тем, что у него был доступ к подобным данным, и их точностью. Когда Дима вернулся на свое место, один из главных ораторов, пожилой историк, взял микрофон и признал, что молодой человек явно “знает гораздо больше, чем я, и, подозреваю, больше, чем все в этом зале. Я очень признателен ему”.

Когда слушатели расходились, кто-то спросил у Юрасова, верит ли он, что его “откровенность” что-то даст.

– Вот и увидим: началась в самом деле перестройка или это опять пустые слова, – отвечал Дима.


Летом 1987 года Горбачев и Александр Яковлев начали готовить речь об отношении к истории, которую генсек собирался произнести в день 70-летия Октябрьской революции.

В этой речи Горбачеву предстояло совершить один из самых сложных своих политических и риторических маневров. Прежде всего сам Горбачев до сих пор был уверен в “правильности социалистического выбора”. Он по-прежнему считал Ленина интеллектуально и исторически образцовой фигурой. Нет никаких свидетельств того, что Горбачев собирался подорвать, а тем более разрушать основы идеологии и государственности Советского Союза – во всяком случае, не в 1987 году. Он хорошо знал, что в ЦК, политбюро, местных комитетах партии преобладают люди, чья карьера и само существование зиждились на неизменности и окаменелости мира, не подвергавшего сомнению официальную версию советской истории: “необходимость” насильственной коллективизации и индустриализации, “триумф” сталинского руководства во время войны. Чтобы удержаться у власти, Горбачев должен был начинать с малых доз правды.

Летом и осенью 1987 года политбюро не раз собиралось, чтобы обсудить юбилейную речь. Горбачеву поневоле приходилось прибегать к стратегическим уловкам и эвфемизмам. Коммунистическая партия была не просто самым могущественным политическим институтом в стране – она была единственным. Того, что позже стали называть демократической оппозицией, еще не существовало. Широкий круг людей, поддерживавших реформы, – от бывших диссидентов, таких как Андрей Сахаров, до ранних “неформальных” объединений вроде “Демократической перестройки” – возлагал все надежды на Горбачева. Он сосредоточил в своих руках власть, и их это на тот момент устраивало. Горбачев имел дело с политбюро, в котором убежденных реформаторов было всего четверо: Горбачев, Ельцин, Яковлев и Эдуард Шеварднадзе. Большинство были сторонниками “жесткой линии”, как Егор Лигачев, или умеренными консерваторами, как Николай Рыжков. “Глупо предполагать, что эти консерваторы были менее консервативны, чем те, кто возглавил августовский путч”, – говорил мне Шеварднадзе. Каждое слово об истории в докладе Горбачева было чревато конфликтами, политической войной. Яковлев рассказывал мне, что, когда Горбачев показал политбюро черновик речи, большинство потребовало не называть деяния Сталина “преступными”. Но в этом вопросе Горбачев воспользовался своей властью и ослушался соратников.

В октябре Горбачев выступил с репетицией ноябрьской речи на закрытом пленарном заседании ЦК. Как и Хрущев в 1956-м, Горбачев, описывая сталинский террор, привел конкретные цифры: каждые 10 из 13 старых большевиков, доживших до 1937 года, были репрессированы; 1108 из 1966 делегатов XVII съезда партии в 1934 году и 70 % тогдашнего ЦК были “ликвидированы”; “тысячи командиров Красной армии, цвет армии накануне гитлеровского вторжения” расстреляны. Он говорил о том, что победа в войне досталась вопреки, а не благодаря сталинскому руководству. Зачитывая этот перечень преступлений, Горбачев заметил, что в зале недовольно зашептались. Отложив текст в сторону, он решил слегка сдать назад.

– Товарищи, – произнес он, – прошу заметить, что не все, о чем я здесь говорю, войдет в юбилейную речь со всеми подробностями. В речи будут даны только общие оценки сложных периодов нашей истории.

Незадолго до юбилея Горбачеву позвонил по телефону Лигачев. Как он сам рассказывал мне, его семья и семья его жены тоже “пострадали” во времена сталинских репрессий, и он тоже выступал за показ “Покаяния”. Но он опасался, что жесткая оценка в речи генсека “очернит” советскую историю.

– Это перечеркнет всю нашу жизнь! – яростно настаивал Лигачев. – Мы покажем, что можно оплевывать нашу историю!

Горбачев обладал большими прерогативами, но понимал и то, как хрупок баланс сил. В конце пленума один из главных реформаторов – Борис Ельцин – в ярости сложил с себя полномочия, обвинив Лигачева в шантаже, а самого Горбачева – в создании культа личности, который не допускал разногласий в политбюро. Отставка Ельцина и последовавшие затем бурные ритуальные обвинения в его адрес показали, что политическая обстановка, в которой Горбачеву приходилось действовать, была подобна “разлитому бензину”, как он сам однажды сказал. В следующие несколько месяцев, по мере того как события пленума становились достоянием общественности, люди узнавали, какой взрывоопасной и даже озлобленной была атмосфера в партийных верхах. Даже Яковлев и Шеварднадзе сочли своим долгом вместе со сторонниками “жесткой линии” обвинить Ельцина во всех смертных грехах. Горбачев также не проявил жалости. Но пройдет немного времени, и окажется, что именно ельцинский демарш был созвучен историческому моменту. Спустя какое-то время сторонники “жесткой линии” не захотят больше быть объектами манипуляции и пойдут в контратаку, используя вначале политические средства, а затем и оружие. Тогда настанет час Ельцина. Но пока Горбачев еще пытался управлять исторической дискуссией, и для этого требовались тонкие ходы и компромиссы. Да, Горбачев уже готов был оплевывать Сталина, но – аккуратно.


2 ноября 1987 года в Кремлевском дворце съездов Горбачев обратился со своей речью ко всей советской телевизионной аудитории и ко всему реликтовому коммунистическому миру. Чтобы услышать, что Горбачев скажет и чего не скажет о советской истории, прибыли Эрих Хонеккер из ГДР, Войцех Ярузельский из Польши, Фидель Кастро с Кубы, Даниэль Ортега из Никарагуа, Милош Якеш из Чехословакии, Николае Чаушеску из Румынии, присутствовали и члены ЦК КПСС. Вскоре все лидеры, за исключением Кастро, будут или переизбраны, или свергнуты в ходе революций, и это в большой степени будет результатом горбачевской речи. Елейная, уклончивая, полная партийного новояза, который привиделся Оруэллу и был усовершенствован трусливыми партийцами, горбачевская речь все же отворила двери, и в них, с рыком, ворвался лев истории.

Теперь, всего несколько лет спустя, эта речь кажется принадлежащей иному миру, кажется идеологическим обрядом, которым потомки тирана воздают ритуальные почести прошлому и избранному партийному курсу.

“Дорогие товарищи!

Уважаемые зарубежные гости!

Семь десятилетий отделяют нас от незабываемых дней Октября 1917 года. Тех легендарных дней, которые начали свой счет новой эпохе общественного прогресса, подлинной человеческой истории. Октябрь – поистине «звездный час» человечества, его рассветная заря. Октябрьская революция – это революция народа и для народа, для человека, его освобождения и развития. <…>

Год 1917-й показал, что выбор между социализмом и капитализмом – это главная социальная альтернатива нашей эпохи, что в XX веке вперед идти нельзя, не идя к более высокой форме социальной организации – к социализму”.

Лишь после многих подобных страниц и приступов бурных аплодисментов прозвучал наконец намек на истинную цель доклада. Но среди ритуальных славословий это выглядело почти заискивающе: «…если сегодня мы вглядываемся в свою историю порой критическим взором, то лишь потому, что хотим лучше, полнее представить себе пути в будущее».

Здесь Горбачев прибег к пафосу. Перейдя непосредственно к Сталину, он пообещал придерживаться уравновешенной, сбалансированной оценки. “Оставаясь на позициях исторической правды, мы должны видеть, как неоспоримый вклад Сталина в борьбу за социализм, защиту его завоеваний, так и грубые политические ошибки, произвол, допущенные им и его окружением, за которые наш народ заплатил великую цену и которые имели тяжелые последствия для жизни нашего общества”. Горбачев даже отдал должное идеям исторического детерминизма и тому типу исторического мышления, которое пропагандировал “Краткий курс”. “Глядя на историю трезвыми глазами, учитывая всю совокупность внутренних и международных реальностей, нельзя не задаться вопросом: можно ли было в тех условиях избрать иной курс, чем тот, который был предложен партией? Если мы хотим остаться на позициях историзма, правды жизни, ответ может быть один: нет, нельзя”.

Ответ может быть один! Оглушительные овации.

Но вот наконец было произнесено то, ради чего затевалось все это пустословие. Это был момент истины – в 1956 году Хрущев решился на такое только в секретном докладе. Теперь глава советского государства публично, перед миллионами телезрителей, сказал несколько слов правды:

Могила Ленина. Последние дни советской империи

Подняться наверх